— Паша, — спрашиваю, — у тебя есть часы? Который час которого дня?
   За спиной звуки. Они уже что-то значат в ушах. Звуки смысла. Я оборачиваюсь на них и наблюдаю картину, достойную кисти передвижника. Посреди широкой и пустынной залы на стуле сидит несколько бледноватый Серега. Глаза его закрыты, но на лице явственна полуулыбка, похожая на такую же, только без бороды, у Моны Лизы. Улыбка-тайна, улыбка-предощущение, улыбка-полуобещание, просто улыбка и вроде бы не улыбка совсем. Серега сидит на стуле, крепко привязанный к спинке веревкой, а по залу прохаживается и примеряется, словно токарь высокого разряда к железной болванке, эсэсовка. На ней уже виденные мной кожаные штанишки. Такой же лифчик, скрывающий (зачем скрывающий?) от Сереги сиськи. Она оборачивается, всматривается. В ее черных глазах холодный расчет. Просто и расчетливо она говорит:
   — Вот и ты. Я ждала тебя до последнего. Теперь придется чуть-чуть повременить. Совсем немного. Сперва Сереженька, а потом ты. Все равно ты всегда для меня первый.
   — Мадам, — проговариваю я и закашливаюсь. — За что вы нас хотите отстегать вашим кнутом?!
   — Задаром, — отвечает она, и черты лица ее становятся мягче, щеки розовеют, некоторое смущение даже начинает читаться в линиях и тенях.
   Она делает шаг назад, и в руках ее возникает бич, кнут, плеть — одним словом, что-то такое, производящее боль. Она отводит руку назад, но не бьет покуда, оборачивается и перед тем, как передать всю возможную страсть другому, произносит в мою сторону:
   — Милый.

Глава вторая

   Кино начали снимать в день похорон Дюши. Животастый Торопило носился по кладбищу, а за ним бегал человек с камерой. Тем временем Дюшу зарыли в землю, и священник произнес последние слова. Воткнутые в свежепосыпанный песок, весело горели свечи, а зелень на кладбищах и так всегда сочная и жизнеутверждающая. Солнце висело в небе и не хотело садиться. И народ не сразу разбрелся, устраиваясь в районе могилы выпить рюмку-другую. Тут уже легче стало говорить, и Торопило зацепил Артемия Троицкого, московского гостя. Они сели напротив могилы Майка. От Майка до Дюши десять метров по прямой. Троицкий стал заикаться в микрофон, а Торопило ему мешал рассуждать, я и сам что-то сказал о поколении, затем прошелся с Торопилой по кладбищенской дорожке перед камерой. После в умирающем Рок-клубе на улице Рубинштейна произошла продолжительная пьянка под названием поминки, а на следующий день позвонил режиссер Леша Лебедев и снова уговорил поработать над фильмом…
   Целый год я промыкался по больницам и понял главное: если б попался в гестапо, то выдал бы военную тайну после первой же пытки. Сперва Мариинская больница для бедных, где по гулким коридорам краснорожие от мороза санитары катали мертвых старушек. Но тогда еще было почти весело выходить на Литейный, покупать в “Букинисте” неактуальные книги задешево, встречать знакомых, чувствуя себя выздоравливающим, пустозвонить про кайф жизни, говоря об удаче случившегося (“Не триппер ведь! В моем возрасте пора уже иметь респектабельную болезнь!”), и о том, как хорошо ко всему прочему иметь койко-место поблизости от Невской першпективы… Но после Мариинки стало хуже. Как-то еще отпраздновался Новый год. К русскому Рождеству зашатались и выпали два передних зуба и заболели ноги. Сильнее всего они болели по ночам, горели, словно обожженные кипятком. Я выходил в полночь и бежал хромой трусцой до трамвайного парка, и боль проходила. Возвращался и ложился — боль начиналась снова. Выходил и бежал и в три ночи, и в шесть утра… Второй раз Мариинка оказалась кошмаром. Но не только для меня — и это странным образом утешало. Как-то ночью в курилке, предварявшей вход в больничный сортир, я мыкал бессонное время. Вдруг распахнулась дверь, и от унитаза шагнул здоровенный пузатый мужчина, лицом и усами похожий на Чапаева, а торсом на Тараса Бульбу. Голова его была обвязана полотенцем. В вытянутой руке Тарас Чапаев держал деревянный стульчак, который из-за головных болей, видимо, забыл поставить к стене. Так со стульчаком и пошел по темному коридору…
   Фигня моя называлась острая полиневропатия и ничем не лечилась. В популярной литературе говорилось: следует терпеть шесть — восемь месяцев, затем начнет проходить. Но терпеть было трудно, и ближе к весне я отправился лечиться в Озерки. Оттуда до Невского далековато, зато здание имело почти цивильный вид, а на первом этаже работало кафе, куда я, еле передвигая ноги, таскался каждый день, нащупывая ослабшую связь с жизнью.
   Волочусь как-то, а за спиной:
   — Владимир, — слышу на слабом выдохе.
   Оборачиваюсь и узнаю сразу:
   — Эх, — говорю, — и ты здесь, Женя!
   Он держится за сердце и каждую минуту глотает пилюли, а я держусь за стену. Но мы еще держимся. Сидим в кафе, потому что спешить некуда. Последний раз мы виделись мельком две пятилетки назад. Было время, жили рядом и дружили, любили битлов и роллингов. Когда я продавал коллекцию, Женя купил у меня несколько раритетов типа “Beetwen the button” в английском издании. Я все продал, все юношеские грезы в пользу образовавшейся семьи, а через пару лет нашел в диване виниловый “Electric ladyland” Хендрикса и поехал с ним по проспекту Луначарского, прямому, как гитарный гриф, к Жене, жившему тогда напротив Сосновского леса. И был день. И была белая ночь. И пришло время совершить глиссандо по проспекту домой, но почти не оставалось трезвых сил. Замечаю каток и нескольких мужиков в оранжевых жилетах. Они лениво бросают асфальт в дырки на проспекте. Ночные труженики, бедняжки.
   — Люди! — обращаюсь я к народу и начинаю импровизировать, как Джимми. — Подвезите до дома!
   — А? Что такое? — заволновались дорожные рабочие.
   — Ну не знаю! На пол-литра даю!
   Рабочие тут же побросали лопаты, один из них сел за руль, а меня пригласил устроиться рядом. Каток катил со скоростью пять километров в час. Оранжевые жилеты, боясь профукать водку и не доверяя, похоже, водиле, семенили за катком, словно почетные факельщики не от слова “fuck”, а от слова факел. Я пел песни с “двойника” Хендрикса, поставив ногу в ведро с соляркой. Каток катил по проспекту, и на востоке всходило красное солнце, и счастье продолжалось навсегда…
   — Хирург говорит, что надо пороть, — говорит Женя, — то есть резать, то есть оперировать.
   — Резать сердце, — качаю головой.
   — Коронарное шунтирование.
   — Как Ельцина.
   — Три месяца протяну, сказали. Теперь надо собрать денег на операцию.
   У Жени красивое лицо незлого человека и борода, как когда-то в юности. И у меня борода, как тогда. Мы тут в больнице словно братья или моджахеды, похожие друг на друга молодостью, которая, не хочется верить, что прошла.
   Тем временем жена окончательно свихнулась, а ведь, когда познакомились, находилась в своем уме. Но все-таки не в моем. Пятнадцать лет назад почти. Но тогда имелась девятиметровая комнатка с видом на разлагающуюся помойку, и от благоприобретенного пейзажа можно было скрыться, только спрятавшись под одеялом, а такое укрывательство лечит безумие в зародыше у мужчин и женщин, когда они together.
   Потом социализм зашатался, но упал не сразу. Сперва мне дали квартиру как официальному писателю, вступившему в творческий союз. Перед тем я выпустил первую книгу повестей и рассказов “Третий закон Ньютона” и подал заявление. Приятель-прозаик Валера Суров говорил:
   — Это все равно что майором стать. Нет! Полковником!
   Полковником или нет, но на гребне эйфории я попал в историю. В ней я японским ударом ноги вышиб хулигана вместе с дверью одного нефешенебельного ресторана, а заодно отмахнулся от набежавшего сзади. Набежавший оказался нетрезвым милиционером из компании вышибленного хулигана, и дело закончилось отделением, где всякий мент всегда прав. Но меня отпустили, выписав повестку на административную комиссию.
   Жена ходила беременная с круглым животом и ничего не знала. Тогда же я первый раз в жизни получил халявную путевку в Дом творчества Комарово, куда и отправился на две недели с позволения беременной. Считалось, что после родов мне будет сложно творить, и следовало воспользоваться предоставленной возможностью. Один знакомый опер, специалист по расчлененным трупам и поэт Валера Гаврилов обещал отмазать, куда-то позвонил и сказал: все, мол, о’кей, договорился, придешь, получишь небольшой штраф, ерунда, а не проблема…
   Устроившись в номере Дома творчества, я успел разложить на письменном столе чистые листы бумаги, карандаши и авторучку, прогуляться по разыгравшейся весне и подышать хвойным сырым воздухом курортного вечера; успел переночевать и проснуться, надеть костюм и рубашку с галстуком и респектабельный плащ; успел доехать на электричке до города, а затем на метро до нужной остановки. Вот и все, что удалось…
   Офицер порылся в стопке бумаг, достал паспорт с приколотыми к нему листками, пробежал взглядом протокол, взглянул на меня уже осмысленно, как бы узнавая, узаконивая на мне производственный ярлык, и сказал вдруг мягко и почти по-родственному:
   — Подождите в комнате. Посидите. Скоро поедем.
   В комнате находился еще мужчина — кашляющий, хмурый верзила с бугристым, красным лицом.
   Скоро действительно поехали. О будущем я не имел ни малейшего представления. На милицейском “козле” довезли до районного ГУВДа — просторного здания, окруженного сквером, и меня охватил неожиданно панический стыд: не дай бог нарваться на знакомых! Но народ спешил мимо, не глядя по сторонам.
   Прошли в квадратную комнату с рядами фанерных кресел и решетками на окнах. В комнате сидело несколько карикатурных харь, серо-буро-малиновых. Из рамы на административных нарушителей смотрел Феликс Эдмундович, думая, как, мол, измельчала контрреволюция. Розовощекий сержант стоял в дверях и вовсе не походил на охрану, но это уже начиналась несвобода. Скрипнув на повороте ботинками, в комнату почти вбежал коренастый мужчина с залысинами над морщинистым лбом и в мятом, плохо сидящем костюме. Взглядом он словно сфотографировал сидящих, и стало понятно, что это судья. Он бросил на стол потертый кейс, щелкнул замками, сел за стол, став еще меньше. Сержант положил перед судьей стопку паспортов и протоколов. Судья брезгливо порылся в стопке, взял один из паспортов, протокол и произнес:
   — Рекшан. Владимир Ольгердович.
   Я встал, не зная, как должно вести себя.
   Судья пробежал глазами протокол, перевел взгляд на меня, оценивая рост, галстук и плащ.
   — Кем работаешь? — спросил.
   — Что? — Я не понял вопроса.
   — Кем работаешь?
   Я глупо улыбнулся, мгновенно осознав глупость улыбки и глупость гвардейского роста в этой комнате.
   — Кем работаешь? — еще раз спросил судья и поморщился.
   — Писателем, — ответил я, стараясь напомнить правосудию о предупредительном звонке опера Гаврилова.
   Судья замер. Он понял, кажется, “писателем” как издевку. Он молчал бесконечные три секунды, потом впечатал ладонь в стопку протоколов и сказал, как отрубил голову:
   — Пятнадцать суток…
   Следующие две недели вместо Дома творчества я провел на кошмарных говноочистительных работах, где первые дни, кутаясь в респектабельный плащ, черпаком на длинной ручке выковыривал гнилую жижу из подземной трубы мыловаренного завода. Потом удалось позвонить, и брат принес ватник. Потом жена с животом встречала возле ворот административной тюрьмы на улице Каляева. Предродовое лицо, словно манная каша. И авоська в руке с батонами…
   С работы везли в тюрягу часов в пять. В этот час обычно подтягивался народ в ресторан Дома писателей на Шпалерной, располагавшийся в трех сотнях метров от тюряги, и несколько раз мне приходилось прятаться: автобус останавливался на красный свет, и проходившие знакомые могли увидеть. Тут уже речь шла не о стыде. Мое заявление имело ход, и, пока я сидел на “сутках”, его рассматривали, приняв положительное решение в двух инстанциях. Предстояло пройти еще две. Если б узнали про арест, то не видеть бы мне квартиры, как Мэрилин Монро.
   Вышел я на свободу посвежевшим на физической работе, знающим, как проносить в камеру сигареты и где прятать хлеб, спавшим на “вертолете”, вкусившим “хряпа” и “могилы”. Судья дал мне вышку. А дал он мне ее за гордую осанку и потому, что гад Гаврилов позвонил куда-то не туда. Жена родила в срок сына, который вырос будь здоров, имеет двойку по геометрии и начинает хамить…
   Пока падал социализм, я успел получить двухкомнатную квартиру на Московском проспекте. Теперь бы за нее пришлось платить мешок баксов. Если б вышла заминка с приемом, то… Лучше не задумываться.
   Социализм рухнул, и из полковников всех сразу разжаловали в рядовые. Но квартира осталась. От полноты счастья жена сломала замок на входной двери, а внутренние двери оторвала с мясом.
   — Как же жить без дверей? — спросил я, еще не ругаясь матом.
   — Просто! — воскликнула жена, еще не ругаясь матом тоже. — Будут новые и прекрасные двери!
   — Эти тоже были ничего.
   — Сравнил жопу с пальцем!
   Затем я полетел в Штаты, а жена полетела в ЮАР. В Штатах я бросил пить водку, а в ЮАР жена испугала до смерти львов. Затем она в Индии ела рахат-лукум и отравилась. После разругалась в Штатах (уже матом) с теткой-менеджером, а в заключение злоключений поселилась с сыном в Париже под крышей дома с винтовой лестницы. А квартира продолжала оставаться без дверей. Так прошло почти десять лет. На досуге я красил стены в гнездышке кривой кисточкой, вызывая потоки брани и оскорблений, что уже с трудом можно было квалифицировать как сквалыжность, скорее это было тяжелое бытовое умопомешательство.
   — Дорогая, в наше тяжелое и неустойчивое время, когда покупательская способность населения, то есть меня, позорна низка, а потребительские цены на двери, например, недоступны, имеет смысл придерживаться позиции устойчивого консерватизма и не делать вообще ничего.
   — Урод ты и ублюдок, козел и садист. Закрой свой вонючий рот! Твоя старшая дочь рассказывала мне, как ты бил ее головой о стенку. Мать, мать, мать, мать!…
   — Но, может быть, дорогая…
   — Урод ты и ублюдок, козел и садист! Закрой свой вонючий рот! Ничего с тобой быть не может! Пришлось от тебя даже — мать, мать, мать, мать! — убежать в Париж!
   Теперь уже и я матерюсь басом, и мы деремся до моей первой крови.
   Когда я в третий раз собрался в больницу, мне уже все было по фигу. Какие-то мужики в грязной обуви бродили по квартире, измеряли углы и торговались с женой. Затем жена стала таскать мешки с цементом, мужики задвигали шкафы, а я отправился страдать.
   До меня доносились слухи. Приезжал брат и только мотал головой и восторженно вскрикивал. На выходные с отделения почти всех пациентов отправляли на побывку домой, и я тоскливо, опираясь о стены, таскался по пустым коридорам — навстречу брели слепые старухи с нечесаными волосами, а безногая тетка подкарауливала и бесшумно выкатывалась на меня из-за угла в инвалидной коляске. Судьба предлагала подобную участь, и жизнь стала похожа на дешевый триллер или даже на фильм ужасов. Потом по дороге в буфет повстречался Женя, и стало легче. Ему предстояла операция на сердце, и он боялся, не подавая вида.
   — Ничего. Разрежут и зашьют. Будешь как новенький. А я неизлечим, как русская история.
   Весна, однако, созрела, и солнце перестало жмотиться. Сын, дочь, брат, жена. В разных комбинациях они появлялись и разговаривали. Жена приехала с ведром супа и роняла слезу, глядя на мое шатающееся прямохождение, а когда я неуклюже пошутил по поводу происходящего за пределами моего сознания ремонта, вдруг задергала плечами и проговорила слова, полные психоневрологической правды:
   — Как я тебя ненавижу!
   Где— то через неделю я заявил брату:
   — Все, Александр. Увози меня отсюда.
   Сперва брат пробормотал непонятное, а после просто произнес:
   — Я тебе не советую. Задержись здесь еще — на сколько можешь.
   — Ни насколько не могу.
   Прошла еще неделя, и мы поехали.
   К больнице привыкаешь и даже начинаешь любить за то, что она такая же, как ты, а мир за воротами другой. Брат погнал машину на юг, и я смотрел в окно на Петербург глазами марсианина. На Московском проспекте мы заехали во двор, и я ступил отечными ногами на заасфальтированную территорию здорового мира. Возле парадной высилась куча мусора, и в ней узнавались некоторые приметы моего еще недавнего быта — пара стульев и чугунная ванна. “Зачем же она ванну-то выломала?” — подумалось вяло. С помощью брата я поднялся на второй этаж.
   За дверью мужик в экстазе крушил отбойным молотом стену. Казалось, он добывает уголь, чтобы стать передовиком. Пыль стояла столбом, и я в нее протиснулся, обнаружив двоих молодцов, мотавших, словно фронтовые радисты, провода. Тут же возникла невысокая кабардино-балкарская женщина с ведерком краски и полезла на стену. За женщиной, растолкав мужчин, выбежала жена, обняла, повисла на шее, чмокнула в щеку губами, покрытыми олифой, выпалила:
   — Дорогой! Наконец-то! Посмотри, какая прелесть!
   Посреди одной из комнат лежали мои трусы-носки, шерстяное пальто, купленное в Париже, всякие бумаги, которые уже нельзя было назвать литературными произведениями, лежала гитара. Все это добро покрывал слой пыли. Стало ясно: от меня на белом свете почти ничего не осталось. Жена вернулась за компьютер писать письмо турецкому султану, а я лег на обломки дивана и осознал себя пустым местом… Кроме ванны, оказался выломанным и унитаз. Жена с сыном уезжали на ночь к такой же сумасшедшей подружке, содержавшей за отсутствием мужа восемнадцать котов и кошек, а я наконец оставался один, мочился в пластиковую бутылку, курил и, можно сказать, плакал.
   С утра появлялся какой-нибудь Толя или Петя, и жена говорила им снисходительно:
   — Вашу мать, вашу мать, вашу мать, вашу мать!
   Они же что-то такое вкручивали насчет невозможности построить итальянский палаццо в старом “сталинском” доме, о подгонках и притирках и иногда исчезали, запивали, не выдержав пассионарной привередливости.
   На третий день я вдруг понял: в доме нет книжного шкафа, других разных мебельных принадлежностей, а из кухни исчезли шкафчики, за которые я однажды уплатил во много раз больше, чем они стоили.
   — ?
   — С книжным шкафом я, возможно, и погорячилась. А все остальное… Да иди ты в жопу! Что я должна перед тобой отчитываться!
   Все проходит. И это прошло. Кажется таким мелким, когда знаешь, что завтра идти на войну.
   К лету вдруг полегчало, и в день пятидесятилетия я смог даже поболтаться по улице, пока дочь, сын, жена, брат пили чай с мармеладом. В середине июня приехали американские деды, и мы с Дюшей пели песни в деревне Переккюлля для дедов и пациентов-алкоголиков. Холодные тучи ползли поливать дождем, и с моря тянуло холодным сквозняком, но посреди песнопений они вдруг изнемогли, остановились, зашевелились, и на небе загорелось веселое белое солнце. А затем Дюша умер. Перед выступлением в кинотеатре “Спартак”. В бывшем кинотеатре, где теперь клуб и пиво, перед выступлением стал настраивать гитару и — упал, сердце больше не билось. Концерт, конечно, отменили, а бандиты хозяева после недоумевали: “Оттащили б его куда-нибудь в сторонку. Было кому еще на сцену выйти. А так мы на бабки попали!”
   Тут снова кино и началось. Российское телевидение заказало фильм про ленинградско-петербургский рок-н-ролл, и я сперва соглашался сочинять сценарий, после отказывался, теперь снова согласился, все равно считая, что эти песни спеты, мы свои буржуазно-демократические задачи выполнили, что не музыка это вовсе была, а смысл, что история закончилась и занавес опущен, но еще живут люди и путают молодежь своим постоянным присутствием. БГ, Шевчук, Кинчев, Бутусов, еще несколько штук героев… Москва про них и хотела. И еще им был нужен труп Цоя. Я предложил снять Гребня в китайском халате, раскладывающего пасьянс, Юру запустить в джакузи, с остальными проделать схожие фокусы, но звезды могли отказаться. После я предложил “Прогулки с Ленноном”, переиначивая известное сочинение Абрама Терца. Однако выходило говенно-элитарно…
   Но жизнь наша не была говенной. Ее и элитарной не назвать. Ее сравнить можно… да-да, сравнить! сравнить со своеобразным религиозным движением. Вот именно! Так и было! Сперва катакомбный период, когда молодые пророки с гитарами на подпольных сценах и вокруг каждого сотня-другая прихожан, следующая за пророком из одного зальчика в другой. Ленивые гонения властей и первые мученики. Затем рок-н-ролл сломал социализм и стал не нужен в воровской Московии. Почти всех смыло, остались лишь те, кого цунами революции забросило выше всех, ходят теперь в золотых ризах…
   Вторую съемку провели в ДК Ленсовета за кулисами сборного концерта. Торопило снова взялся брать интерьвю и, как водится, никому не дал говорить. Раздобревшего БГ посадили в зимнем саду под пальмой. Предполагалось, дерево станет олицетворять жизненный успех. Боря закурил, а Торопило начал:
   — Помнишь в юности, когда все было иначе, когда на знаменах было начертано “Секс. Драгз. Рок-н-ролл”, теперь замененное властью на “Порно. Героин. Попса”, тогда я сделал столько выдающегося, записав вас всех, создал своеобразные евангелия…
   Животастый Торопило с жидкой бородкой сидел рядом с БГ и говорил о своем величии в вопросительной форме.
   — …Ведь так?
   — Да, — оставалось соглашаться Гребенщикову.
   Почти то же самое получилось с Бутусовым, заробевшим перед неугомонным Тропиллой-Торопилой, а Шевчук не поддался, пресек аномалии в самом начале и навещал красивых слов о революции любви, о нашей и своей юности, о том, что:
   — Была ночь! Горели костры. И это небо светилось над головой. Мы уже ощущали дух нового времени…
   Еще через пару недель матерая Дюшина вдова Анна провела в том же Ленсовета концерт в честь дня рождения умершего мужа. Ее практические мотивы были понятны, как арифметика, но все, естественно, согласились. Перед тем я позвонил Никитку и предложил:
   — Давай-ка сбацаем! И для удовольствия, и для кино. У меня же хроника есть, где мы в семьдесят третьем наяриваем со страшной силой. Ты там еще школьник с челкой… Я попрошу оператора снять с того же угла, а потом смонтируем старую хронику с новой.
   — Я всю ночь кровью блевал, — вяло отвечает друг. — Отравился чем-то. Может, и пройдет. Юра вон тоже звал, и мне надо б с ДДТ выйти. А какие песни играть станем?
   — Да какие песни! Перед выходом в гримерке напомню.
   — А еще кто на сцене?
   — Еще на сцене Жак. Играем включенную акустику.
   — А Коля? Как он там поживает?
   — Не видел давно. С барабанами играть — долгая история.
   Через несколько дней мы встречаемся за кулисами концерта в честь дня рождения умершего Дюши. Никиток выглядит отдохнувшим и помолодевшим.
   — Ну что, — спрашиваю, — оклемался? Выглядишь как пасхальное яичко.
   — Ничего вроде, — отвечает Никиток, достает скрипку, и мы выходим на сцену. И еще Жак с нами — здоровенный дядька, пахнущий моторным маслом. Мы играем на удивление классно и слаженно, потому что я песни свои еще помню, а Никиток — несомненный мелодический гений, а Жак всегда в жилу, если выучил аккорды, а аккорды простые, и он их знает назубок. Зал колотит в ладоши, а я думаю, что такому б проекту, как теперь говорят глобалисты, хорошего директора и денег, и тогда… Что тогда? Слава и мешки злата? А на фига?… Никиток убегает в гримерку к ДДТ, а на меня за кулисами выруливает круглая тетя и говорит про Италию, про то, как меня надо везти в Сорренто, где я стану петь песни басом за деньги…
   Через день я смотрел на студии отснятую пленку и плевался, поскольку оператор самовыражался и запечатлел в основном оригинальные кадры, на которых мой нос соседствовал с пальцами играющего на скрипке Никитка. Или локоть Жака и гриф гитары… Общих планов почти не оказалось, а ведь хотелось не киноискусства, а просто сняться, как двадцать семь лет назад.
   Никиток звонил и спрашивал:
   — Что за тетя прибегала?
   — Из Италии. Хочет нас туда вести за деньги.
   — Итальянка, что ли?
   — Наша, но из Италии! Ничего, скоро уговорю тебя бросить ДДТ, станем… Станем кем-нибудь.
   — Я тут кое-что написал. Как бы тебе показать. Типа стихи и как бы роман.
   — Просто. Встретимся, когда будешь готов, и покажешь.
   — Договорились! — заканчивает Никиток с энтузиазмом. — Жди звонка! Скоро встретимся.
   Три недели прошло. Звонок состоялся, и мы встретились. Это Коля позвонил и противоестественно высоким голосом прокричал:
   — Знаешь? Ты знаешь? Ты еще не знаешь? Три часа назад Никиток умер.
   — Вот тебе и кино, — сказал я. — Снимаем, как на фронте. Бог распорядился нам на сцене попрощаться перед разлукой.
   Жизнь личности — это целый сплав людей и событий. Никиток был частью моего сплава. Выходит, еще на чуть-чуть меня стало меньше. Сперва Никитка отпели в церкви на улице Пестеля, а после зарыли в землю на Охтинском кладбище прямо возле ограды. Пронзительное небо предупреждало про близкий сентябрь, пыль рыжела на тополях, машины весело катились по проспекту. Во мне снова зашевелились странные слова. Даже не слова, а ощущения слов, не оформленных в буквы. Экзистенциально преэкзистенциальные, наверное. Человек все равно не верит в свою смертность. Он согласен с тем, что исчезнет тело, но личность останется. А что такое личность? Личность — это память. Когда ты помнишь про первую двойку по математике и свой тогдашний страх, ты есть. И остальное не важно. Можно придумать рай и ад, реинкарнации, царство теней и светлое будущее детей, в чьей памяти ты живешь. Главное — не исчезнуть в Лимбе, не кануть в забвение, словно топор в проруби.