– Зря они отпустили юнкеров, – пожаловался Гумберг. – Почему они должны быть такими сердобольными? Неужели они думают, что союзники собираются благословить их только потому, что они избежали кровопролития? Ведь это их революция.
   – Сначала вы назвали их недостойными доверия, теперь чересчур сердобольными, – заметил Рид.
   – Но ведь так оно и есть! – сверкнул глазами Алекс.
   Прежде чем мы втянулись в очередную стычку, я оборвал разговор, даже не подумав, что через несколько дней я всем сердцем соглашусь с Гумбергом насчет юнкеров. Я предложил нам подняться наверх, поскольку они, кажется, шли нам навстречу. Министров должны были отвести в Петропавловскую крепость, где были устроены дополнительные штабы Военно-революционного комитета.
   Кто-то, Антонов или Чудновский, насколько я помню, дал нам разрешение войти в Малахитовый зал, сразу, как там была выставлена охрана, а все внутренние помещения были обысканы на предмет обнаружения спрятавшихся кадетов или каких-нибудь проникших раньше во дворец моряков, для того чтобы разоружить их и взять под стражу. Именно здесь, в громадном зале с огромными окнами, обращенными к Неве, Временное правительство проводило свои совещания, и там же находились министры в ожидании казаков, которые так и не пришли. Однако ближе к вечеру они покинули Малахитовый зал, окна которого теперь были закрыты перед орудиями на башнях «Авроры» за Николаевским мостом и перед пушками Петропавловской крепости 37.
   Яркое описание чувств, которые испытывали министры, прежде чем они перешли во внутренние комнаты, где уселись за большим круглым столом в полутьме, так как они загородили от окон газетой единственную лампу (хотя кабинет выходил на внутренний двор), приведено у П. Малянтовича, министра юстиции Временного правительства:
   «В холодном свете серого сумрачного дня… в хрустящем воздухе отчетливо была видна панорама города. Из углового окна мы видели бурные потоки могучей реки. Безразличные, холодные воды… Скрытая тревога, казалось, висела в воздухе.
   Угрюмые люди, одинокие, всеми покинутые, бродили вокруг по огромной мышеловке, случайно собираясь вместе или маленькими группками на короткий разговор…
   Вокруг нас и внутри нас была пустота, и мы вдруг почувствовали растущую темную волну всеобщего безразличия…»
   Я вспомнил бледное лицо Антонова, его аскетические черты, буйные рыжие волосы под живописной широкополой фетровой шляпой, и весь его вид, сильный и спокойный, который подчеркивал его в высшей степени невоенный, мирный облик, когда он уходил вместе с шестнадцатью министрами, тремя помощниками и их охраной примерно из пятидесяти матросов и красногвардейцев.
   От одного из матросов я узнал, что наверху, когда Чудновский составил список присутствовавших министров, Антонов спросил:
   – Товарищи, а есть ли какие-нибудь машины? Кто-то ответил:
   – Машин нет.
   А другие добавили:
   – Пусть идут пешком, они достаточно наездились. Антонов криком потребовал тишины, а потом после минутного размышления произнес:
   – Ну хорошо, мы пойдем в крепость пешком.
   В последующие годы западные историки часто пренебрежительно писали об Антонове и о том факте, что министрам не было предоставлено ни одной машины и из-за этого их преследовала постоянно растущая толпа, которая с каждой минутой вела себя все более безобразно. Сборище все настойчивее требовало, чтобы министров отдали им в руки. Любопытно, что инцидент на Троицком мосту, когда приближавшаяся машина начала обстреливать шедших пешком людей, спас ситуацию. Благодаря этому толпа рассеялась, а крики Антонова «Не стреляйте! Мы друзья!» наконец остановили пальбу, и министры благополучно добрались до Петропавловской крепости. У Антонова был просто дар попадать в затруднительное положение, что неудивительно в революционное время. Мои более поздние контакты с ним (в том числе во время его очередного затруднительного положения, из которого он выпутался с моей помощью) убедили меня в том, что он обладал другими значительными талантами, и в том числе холодным, трезвым рассудком и полным отсутствием страха.
   Разумеется, Гумберг не пропустил в ту ночь Антонова, но почему Антонова, а не Чудновского или Подвойского, я не знал. Почему Антонов, большевик с 1903-го, который был военным и секретарем Военно-революционного комитета, на кого опирался Ленин, не стал действовать раньше? – поинтересовался Гумберг. Все понимали, Ленин об этом достаточно долго говорил, что успешное восстание невозможно без войск большевиков с Балтийского флота. Антонов знал Дыбенко, знал, какая ситуация в Гельсингфорсе. И все же, когда Смольный получил телеграмму из Гельсингфорса вечером 23 октября, что корабли стоят наготове и могут двинуться, как только поступит приказ из Смольного, почему не пришел ответ: выступить сейчас? К счастью, матросы отправили две лодки-торпеды в то же самое время, не дожидаясь инструкций. И как только Керенский приказал поднять все разводные мосты у дворца и в ту же ночь приказал закрыть все левые газеты, почему Военно-революционный комитет не приказал тогда же атаковать Зимний дворец? И какого черта Военно-революционный комитет освободил двух министров, арестованных без приказа Красной гвардии?
   Когда я торопливо спускался по широкой лестнице, стены по обеим сторонам которой были завешаны гобеленами, я услышал, как Рид пробормотал Гумбергу:
   – Что ж, как вы говорите, это – их революция. Слишком плохо, что вы не сделали ее своей, ведь тогда бы вы смогли бы что-нибудь сказать, а?
   Из Малахитового зала мы сумели пробраться во внутренний кабинет – как говорили, это был кабинет Николая II, где министры сидели вокруг большого стола и по которому ходили взад-вперед, пытались заснуть на диване или на составленных стульях в те последние семь часов, что прошли до их ареста. Кабинет должны были обыскать и опечатать, поэтому у нас было всего несколько минут, которые мы провели там под неустанным надзором часовых. Мы исписали несколько листков бумаги, внеся туда случайно фразы о том последнем приказе, который они обсуждали. Обычно их слова заканчивались праздными шутками и прибаутками.
   Покидая дворец, мы увидели молодого большевика-лейтенанта, стоявшего у открытого выхода. Недалеко находился стол. Два солдата обыскивали всех, кто покидал дворец, чтобы убедиться, что никто не уносит с собой что-нибудь ценное. Лейтенант все время повторял:
   – Товарищи, это народный дворец. Это наш дворец. Не воруйте у своего народа. Не позорьте народ.
   Сконфуженные, несколько высоких бородатых солдат вытащили свои трофеи – одеяло, изношенную диванную кожаную полушку, восковую свечу, вешалку для пальто, сломанную рукоятку китайского меча.
   – Странно, не так ли, – сказал Рид, – что задолго до конца после отступления казаков (около двух сотен) и женского ударного батальона единственными заметными защитниками была толпа перепуганных подростков – сотни юнкеров, ведь они – просто мальчишки. Никто из защитников не был ранен.
   – Все раненые были с нашей стороны, – сказал стоявший у входа лейтенант, и это подтверждено. Пять матросов и один солдат были убиты и многие ранены.
   Мы пребывали в мрачном настроении, возвращаясь назад, в Смольный, – страшились того, что могли там обнаружить. И боялись, что новые меньшевистские партии могли бы дальше нести несчастье, эксплуатируя взятие Зимнего дворца. К этому времени мы уже понимали, что зловещий залп «Авроры», который драматизировал Мартов, был сделан холостым зарядом. Однако перестрелка из винтовок и пулеметов последовала за залпом. И что могли из этого раздуть партии?
   По мере того как Рид анализировал ситуацию, задержка сыграла на руку умеренным, а пушечный залп, вероятно, подействовал на Мартова, который и так был человеком эмоциональным. И поэтому он взбудоражил свою группу.
   – В любом случае, – подытоживая, сказал Гумберг, – штурм Зимнего дворца войдет в историю как великий спад революции, в других отношениях он был драматичным, потому что оказался таким непритязательным.
   Нужно было знать Гумберга, чтобы понимать, что в целом это сказано не сардонически и что, сказав «непритязательным», он просто иными словами сказал «единодушным». Но я спорил с ним только по принципиальным вопросам, по возможности до того, как в спор с ним вступил Джон.
   – О, не знаю, как насчет спада, – сказал я. – Они недурно поживились, по сравнению с парижанами. Когда пала Бастилия, они освободили ровно семь заключенных, большинство, как мне кажется, были мелкими воришками. В Зимнем же они захватили четырнадцать человек, и, по крайней мере, они не были мелкими ворами.
   Было уже поздно, когда мы вновь вошли в Смольный. Мы узнали, что был объявлен перерыв на совещание. Троцкий выдвинул жесткую резолюцию против покидающих партию членов и заклеймил их «преступную попытку сорвать Всероссийский съезд». Тем временем Суханов настаивал на срочном созыве конференции фракции Мартова, чтобы решить вопрос с Мартовым. Как он позднее писал, «не оставалось места ни для нейтралитета, ни для пассивности. Это было пугающим и далеко не естественным для нас». Мартов, «жертва нерешительности меньшевиков», завоевал четырнадцать голосов против двенадцати, очевидно при нескольких воздержавшихся. «Я чувствую, что переживал самое больше разочарование, чем когда-либо в этой революции. Я вернулся в громадный зал совершенно оцепенелый».
   Мы вовремя прибыли и услышали аплодисменты после того, как Каменев объявил о том, что Зимний дворец пал, а министры взяты под стражу. И затем он зачитал имена. Фамилия Терещенко вызвала наибольший смех и аплодисменты, а при упоминании Пальчинского раздались злобные улюлюканья и свист. После ухода группы Мартова только левые эсеры и небольшая фракция Горького остались с большевиками. Однако аудиторию это, казалось, не беспокоило. После того как умолкли оглушительные аплодисменты, левый эсер заговорил о несправедливом аресте министров. Троцкий ответил, перемежая речь острыми эпитетами, на которые слушатели с готовностью отвечали. Казалось, все это не имеет никакого отношения к рабочим и крестьянам, которые никак не могли поставить главный вопрос: если эти министры будут отпущены на свободу (как добродушные матросы, которые были прикреплены к Предпарламенту, отпустили на свободу Милюкова и нескольких других чиновников из партии кадетов), они моментально станут ядром контрреволюции. И в самом деле, они и стали таким центром, когда через несколько дней были отпущены на свободу.
   Затем Луначарский начал читать хриплым от переполнявших его эмоций голосом, так мне показалось, гораздо более хриплым, чем когда он читал стихи на каком-то рабочем собрании. В частности, он говорил:
   – Опираясь на волю громадного большинства рабочих, солдат и крестьян, опираясь на достижение в Петрограде победного восстания рабочих и гарнизона, съезд берет власть в свои руки. Временное правительство свергнуто. Съезд постановляет, что вся власть по всей стране переходит к местным Советам рабочих, солдатских и крестьянских депутатов, которые должны сохранять настоящий революционный порядок.
   Резолюция прошла с двумя голосами против при двенадцати воздержавшихся.
   Было уже далеко за пять утра, и после принятия резолюции, призывавшей солдат и железнодорожных рабочих остановить все военные эшелоны, которые были отправлены Керенским, Калединым и другими против Петрограда, Крыленко, с воспаленными от бессонницы глазами, стал с возвышения размахивать телеграммой.
   – Товарищи! С Северного фронта! Двенадцатая армия направляет приветствие съезду и объявляет о формировании Военно-революционного комитета, который принял на себя командование Северным фронтом. Генерал Черемисов признал комитет, а комиссар Временного правительства Войтинский подал в отставку!
   Солдаты бросились обнимать друг друга; многие плакали. Зал гремел от вырвавшихся на свободу эмоций. Петроград благополучно перешел в их руки. Рабочие счастливо переминались с ноги на ногу, держа в руках оружие, пьяные от усталости, они весело толкали друг друга, выходя на улицу.
   Было уже шесть утра, когда мы вышли на ступеньки Смольного, потягиваясь всеми оцепенелыми мышцами, и вглядывались в небо, тщетно пытаясь разглядеть встающее солнце. В холодном свинцово-сером рассвете солдаты и красногвардейцы стояли к нам спиной и грели руки у небольшого костра на площади. Они казались единственной стойкой, надежной человеческой силой в мире, который в остальном был громадным вопросительным знаком. Как здорово, наверное, чувствовать себя частицей этой силы! Но вместо этого нам пришлось испытать упорные сомнения. Что будет сейчас делать наша страна? Какую сторону примет? Как она воспримет весть о новорожденной республике, слишком слабой после родовой травмы? И что произойдет в Москве? О провинции я не беспокоился – хотя я мог и ошибаться. Мы устало высматривали, не едут ли где-нибудь дрожки.

Глава 6
ПРЕДЛОЖЕНИЕ, НАПИСАННОЕ КРАСНЫМИ БУКВАМИ

   – Товарищи, а теперь мы приступим к образованию социалистического государства.
   Я механически повторил эти слова за Лениным на английском и отметил, что Джон Рид, сидевший рядом со мной, записал это предложение.
   Вы не найдете это предложение ни в одной газетной заметке второго заседания Второго же Всероссийского съезда Советов рабочих и солдатских депутатов в ночь на 26 октября/ 7 ноября. Подробности съезда не сохранились, если их вообще кто-либо записал. Парламентские стенографы покинули Смольный, когда меньшевики, правые социалисты-революционеры и бундовцы предыдущей ночью покинули здание под благовидным предлогом.
   Джон Рид записал это в своей бесподобной книге «Десять дней, которые потрясли мир», и в том же 1919 году я написал об этом в своей книге «Ленин: человек и его работа». И только сейчас, сравнивая то, что мы оба написали, я обнаружил, что наши версии слегка расходятся. Рид говорит: «Теперь Ленин стоял, ухватившись за край кафедры и обводя своими маленькими, часто мигающими глазками толпу, в ожидании, пока она угомонится, очевидно, равнодушный к продолжительным овациям, которые длились несколько минут. Когда овации прекратились, он просто сказал: «А теперь перейдем к строительству социалистического порядка!» И вновь раздался оглушительный рев человеческих голосов».
   Признавая, что Рид очень точен как репортер, я все же придерживаюсь своей версии. В любом случае, это великая фраза. И хотя она до сих пор не включена в официальные труды Ленина, она все же пробила путь к историкам. Троцкий соизволил признать ее «полностью в духе оратора», но добавил: «Рид не смог бы придумать это».
   Не только мы с Ридом, но и сотни собравшихся в Большом колонном зале Смольного в ту ночь видели Ленина впервые. Но если бы мы видели его в предыдущую ночь, мы не узнали бы Ленина в том человеке, что был на газетных фотографиях. Большинство фотографий были сделаны черносотенцами (царской полицией), и на них Ленин изображался с бородой и с преждевременной лысиной, которая появилась у него в довольно молодом возрасте. Ходило множество историй о Ленине, который маскировал себя и скрывался, а в некоторых даже добавляли, что ему с трудом удалось миновать охрану у входа в Смольный в ночь на двадцать четвертое. Но я видел, насколько легко люди входили и выходили из Смольного не только в ту ночь, но и во все последующие, поэтому я мало этому верю. Но не важно, правдивы они или нет, некоторые истории интересны, и среди них рассказ Бонч-Бруевича.
   Как вспоминает Бонч, Ленин все еще прятался с помощью обвязанного вокруг челюстей несвежего носового платка, до тех пор пока в Смольный не пришли вести о падении Зимнего дворца и об аресте министров. И тогда Ленин решил провести остаток ночи в квартире Бонча, и, когда они приготовились уходить, Бонч предложил Ленину снять парик. Ленин вручил парик Бончу, и тот пообещал убрать его, сказав при этом: «Кто знает, может, когда-нибудь он придется кстати?»
   Другая версия того, как Ленин лишился маскировки, свидетельствует о том, что он снял кепку, когда вошел в комнату, где заседал Военно-революционный комитет. Парик снялся вместе с кепкой, и когда Ленин понял это, то рассмеялся вместе с собравшимися, хлопнул себя кепкой по голове, а потом убрал на всякий случай.
   С того момента, когда председательствовавший Каменев сказал: «Товарищ Ленин сейчас обратится к съезду», мои глаза устремились к невысокой плотной фигуре в потертом костюме. Держа в одной руке пачку бумаги, он быстро прошел на сцену и обвел огромный зал своими довольно маленькими, пронзительными, но веселыми глазами. В этом я не расхожусь с остальными свидетелями, был ли это Рэймонд Робинс, который, как я видел, не сводил с Ленина своих больших горящих черных глаз (он пришел туда рано и не покидал помещения до пяти утра). А может, кто-нибудь из толпы солдат, матросов, рабочих или крестьян из ближних или дальних деревень. В чем был секрет этого коренастого лысеющего человека, которого так любили и ненавидели ? Когда я отвел взгляд от Ленина, то понаблюдал за крестьянами. Большинство из них были эсерами, а левые эсеры преобладали над другими делегатами 38.
   В предполагаемой прокламации о мире, которая была обращена к «народам и правительствам всех воюющих наций», я слышал лишь отдельные фразы, вопрос о мире был болезненным, но ясным, поэтому все документы, которые ему нужно было прочитать, не нуждались во вступительных замечаниях. Об этом он сказал спокойно и мимоходом. И вообще он говорил в такой манере, словно лишь вчера общался с этой же аудиторией или, по крайней мере, говорил с ней раз в неделю. Не было и намека на тот факт, как упомянула Крупская, что «весь тот последний месяц [перед 25 октября] Ленин жил исключительно ради этого восстания, полностью отдался ему и не мог думать ни о чем ином, заражая товарищей своим энтузиазмом и убежденностью».
   Выступая, он призывал к «справедливому и демократическому миру», что означало «немедленный мир без аннексий… без репараций». Как я заметил, в прокламации не было ничего противоречащего платформе разных социалистических партий, тогда это меня озадачило. Она немного отличалась от резолюции, предложенной Мартовым, и прошла при большинстве в 122 против 102 голосов на заключительной сессии Предпарламента, на котором звучали призывы о немедленной гарантии мира и о земле, когда было уже слишком поздно. Стиль был довольно мягким. «В соответствии с чувством справедливости демократов в целом и рабочих людей в частности, правительство полагает…» Но это не могут быть словами пламенного Ленина!
   Несмотря на то что «никаких репараций, никаких аннексий» сделалось лозунгом умеренных социалистов, Керенский, Либер, Дан и другие умеренные лидеры повторяли эти слова, ничего не делая, чтобы реализовать их. Ленин вдохнул в эти слова жизнь, не через риторику, но направлением, которое приняла партия. Это была аннексия, если какая-нибудь нация «насильно удерживалась в границах данного государства». Это был «захват и насилие», если какая-нибудь нация не давала другой «права решать, какую форму государственности и государственного существования ей избрать свободным голосованием, проведенным после полной эвакуации войск». «Правительство считает величайшим преступлением против человечества продолжать эту войну по вопросу о том, как разделить между сильными и богатыми нациями слабые народы, которые они завоевали…»
   Вся первая часть этой второй сессии, которая открылась в девять утра, в отличие от мучительной задержки первой сессии, носила для меня характер чуть ли не сна. Я не сводил глаз с оратора, пытаясь вообразить себе, как он должен чувствовать себя сейчас, когда революция и его партия объединились, и всем этим управлял один человек – Ленин.
   Это последнее Ленин, кажется, полностью забывал до такой степени, что я из-за этого приходил в раздражение и испытывал смутное неудовлетворение. Получалось, будто он недостаточно высоко оценивал свою роль. Без него могла произойти вторая революция, в этом я был убежден, – но не революция такого типа, хотя и фактически бескровная, то есть революция, перед которой сопротивление было бы снесено. Керенский в своих мемуарах описывает, с невероятной наивностью, как он ожидал, что сопротивление испарится, и казалось, будто его нетерпеливое беспокойство, капризная озабоченность лежит в основе его доказательства того, что он сделал все зависящее г него, чтобы втянуть казаков в подавление восстания и в ликвидацию Смольного 39.
   Ленин же молчал о своей роли катализатора – и в ту ночь, и во всем, написанном им позднее.
   У меня теперь сложилось такое впечатление, что эта фраза осталась почти незамеченной в том громадном зале. В какой-то миг я вытянул шею и огляделся. Интересно, сколько из тех мужчин, что спокойно сидели в своих куртках или шинелях, не замечая запаха и жара потных тел, пронизывающих не отапливаемый иным способом зал, и которые не сводили глаз со своего вождя, принимали участие в событиях вчерашнего дня? Я вспомнил оживленные замечания и реплики каких-то мудрецов из посольства, брошенные мне и Риду в отеле «Франс», когда мы обедали там накануне.
   – Ваши друзья большевики, похоже, не гении военной стратегии. Разумеется. Чего же можно ожидать? Троцкий ведает так называемым Военно-революционным комитетом, он оратор, жонглирующий словами, но едва ли военный человек. А Антонов – он-то кто? Поэт? И все равно вы полагаете, что они смогут организовать оборону Смольного. Если бы Керенский не был таким трусливым, он смог бы взять Смольный несколькими сотнями человек. А что у них впереди даже сейчас? Груда бревен, которых не хватило бы даже для приличной баррикады, и пара автоматов, которые держат в руках рабочие, никогда в жизни не стрелявшие.
   Рид ответил, что Керенский ждал свои несколько сотен людей, однако они так и не пришли. Более того, Керенский не стал бы трогать ни Смольный, ни всех этих меньшевиков или эсеров вокруг него.
   Это было в некотором роде язвительностью, которую мы уже слышали до восстания, когда большевикам выговаривали за то, что они затянули с ним. А теперь критиканы жаловались, что гвардия состояла из любителей, а вожди – не были военными стратегами, причем это были те же самые критики, которые настаивали на том, что восстание – это большевистский государственный переворот, совершенный военными заговорщиками.
   Теперь, в начальной стадии сессии казалось, что массы, уставшие, но воодушевленные своим триумфом, вместе с тем озадачены легкостью произошедшего.
   В моей небольшой книге про Ленина я что-то писал о нашей реакции на то, что мы увидели в ночь на 26 октября/ 8 ноября. Это был наш первый взгляд на человека, о котором мы до сих пор знали лишь через его молодых учеников.
   Я описывал, как это делали многие другие, его манеру перекатываться с пяток на носки, закладывать большие пальцы рук за жилетку под мышками; его голос, в котором мы слышали «скорее жесткие, сухие нотки, чем красноречие». Я мог бы оставить все как есть – нарисовать этакую домашнюю картину, изображающую человека, который, кажется, так уютно вписывается в громадный зал, заполненный запахом множества человеческих тел и дешевого табака, стоящего перед тысячью пар вопрошающих, ищущих, напряженных глаз. Однако я продолжаю:
   «Мы слушали примерно час, надеясь почувствовать скрытые магнетические свойства, которые отвечали за то, что он удерживал этих свободных, сильных духом, здоровых молодых людей. Но тщетно.
   Мы были разочарованы. Большевики своим размахом и отвагой захватили наше воображение; мы ожидали, что их вождь сделает нечто подобное. Мы хотели, чтобы глава этой партии предстал перед нами, воплотив собой все эти качества, как олицетворение всего движения, нечто вроде сверхбольшевика».
   Позднее меня спрашивали, намеренно ли я выказывал свою реакцию, воспользовавшись приемом перевернутой драматургии, чем-то вроде чеховского возвышения драмы приемами спада, разрядки напряжения. Отчасти это правда. Но Ленин в самом деле представлял некоторую загадку для наших американских глаз, привыкших к политическим фигурам, отдалившимся от толпы, окруженным пресмыкающимися меньшими чинами, за которыми следят агенты спецслужб. Даже само их, этих политиков, появление тщательно планируется людьми, создающими им рекламу, спичрайтерами и управляющими кампанией, причем все это сопровождается церемонией, облечено ею. До чего же озадачило нас предложенное Лениным сочетание: человек совершенно непринужденный, при этом без так называемого начальственного вида, такой заурядный – на первый взгляд – в своих манерах и поведении. Например, его первая фраза, которая не входила в его заметки, но вырвалась как-то мимоходом. Из уст любого американского лидера, будь то социалист, демократ или республиканец (невероятная мысль!), она сорвалась бы с риторическими украшениями, преувеличениями. Даже Дебс часто говорил о Боге, хотя для него Христос всегда был мятежником и крестоносцем, который изгнал менял из храма, – и сделал это, применив силу. Поэтому нам пришлось приспособиться к этой странной смеси – к ленинской беспристрастности, независимости, словно он был учеником, подменявшим великого актера, который через вечер или два вернется к своей роли, и в то же время к его совершенной простоте и полному отсутствию самоуверенности. Разумеется, это были противоположные стороны одной и той же медали, его глубоко въевшаяся вера в революционную инициативу людей. Это придавало ему ощущение замечательной свободы и, как я неоднократно отмечал, радость и энтузиазм. Всю зиму, пока я не уехал из Москвы во Владивосток весной 1919 года, общаясь с Лениным, я поражался этой свободе. Однако это не заслоняло от него повседневных проблем, какими бы, казалось, незначительными они ни были. Вместе с тем его чувство юмора и радость искрились и вырывались наружу при первой же возможности, выражаясь тысячами способов, даже в походке, его манере пожирать газеты глазами или в ненасытности и в точности, с какими он приступал к каждой новой задаче. Рэнсом, вернувшись в Петроград в 1919 году, писал после интервью с Лениным: «Возвращаясь домой из Кремля, я пытался подумать о каком-либо ином человеке его калибра, у которого был бы тот же неукротимый, жизнерадостный темперамент. И не мог вспомнить ни одного». Для Рэнсома это было потому, что «он был первым великим вождем, который полностью не принимает в расчет ценность своей личности».