Жак Робер
Кто-то за дверью

I

   "Неизвестный спустился по сходням, сделал несколько шагов по набережной и остановился. Он был в плаще, с непокрытой головой, необычайно бледен. Позади него едва заметно покачивалась темная масса теплохода. Корабли – постоянно в движении. Из-за тумана тишина в порту сделалась гнетущей и казалось, будто на землю опустилась вечная ночь".
   Точка, новый абзац.
   Итак, это начало моего нового романа. Шесть первых строчек первой главы. Определенная атмосфера создана, не правда ли? Бледный незнакомец, туман, опустившаяся на землю вечная ночь.
   Я написал это ровно неделю назад. Быстро. В один присест. Шесть строчек. А потом отложил ручку и погрузился в размышления.
   Ровно неделя, как я размышляю. Теперь уже не размышляю, а паникую. Я всегда писал с легкостью, и такое внезапное безмолвие собственного разума вызывает у меня растерянность.
   Самое интересное, что я не исчерпал себя. Я прекрасно знаю, что я хочу рассказать. В сущности, этот роман – плод честолюбия, и именно честолюбие тормозит работу.
   Быть может, мне не по силам сюжет? Быть может, я недостаточно умен? Ведь, по существу, дело здесь в уме. Более того – быть может, в гениальности. У меня, возможно, есть талант, но, я почти уверен, гениальности мне не хватает.
   Объективно проблему разрешить нелегко. Этот тип, зимней ночью сошедший с корабля в Дьеппе – ибо дело происходит в Дьеппе, по той простой причине, что я здесь живу и мне легче поместить происходящее в город, который я знаю, а потом Дьеппу присуща своеобразная, чуть гнетущая атмосфера, какие-то особенные ночи, и все это очень подходит для моей истории, – этот тип, словом, который сходит с корабля, на самом деле прекрасно знает, куда идет, хоть я и изображаю его нерешительным.
   В старой части города есть маленький отель, который мне хорошо известен. Я давно собирался описать его в какой-нибудь из своих книжонок. От этого отеля пахнет адюльтером. Адюльтером и еще всякими происшествиями, дающими пищу для скандальной хроники в газетах. Одно всегда соседствует с другим.
   Такое красное кирпичное здание с дурацкими занавесками на окнах. И можно легко вообразить, как за этими занавесками происходят самые разные вещи. Вот вполне обычная женщина не без труда заглатывает двадцать таблеток гарденала. Какой-то испанец спокойно, не торопясь, душит маленькую стриптизетку. Заезжий священник, умирая от отравления, призывает другого священника. Можно вообразить себе все, что угодно. Этот отель специально для такого рода штучек. Он называется "Тупик", потому что расположен на небольшой улочке, заканчивающейся тупиком.
   У входа целыми днями восседает косоглазая белобрысая толстуха. Она сидит за стойкой портье, высокой как церковная кафедра, и каждый, кто желает получить комнату, вынужден приподниматься на цыпочках. Не потому ли всегда чувствуешь себя слегка виноватым под голубым выцветшим взглядом белобрысой толстухи, которая, кажется, вот-вот придавит тебя всей тяжестью своей суровости и своих огромных грудей.
   – Вам ненадолго? – каждый раз с неизменной деликатностью осведомляется она.
   Это очень тихий, очень чистый и очень печальный отель. К номерам ведет покрытая красным ковром лестница. Идущая впереди вас маленькая горничная напоминает надзирательницу женской тюрьмы, сопровождающую вас в камеру.
   Разумеется, это специальный отель, и мне он известен только потому, что прежде, чем жениться на Пюс[1], я неоднократно водил сюда девиц. Мне следовало бы сказать: женщин. Поскольку вкусы у меня были весьма эклектические. Не надо понимать буквально. Я хочу сказать, что тащил в постель каждую, попадавшуюся под руку. Начиная с молоденькой работницы и кончая секретаршей управляющего, не минуя тип «мадам Бовари». До того самого дня, когда я, повстречав Пюс, не пожелал больше растрачивать себя на пустяки.
   Как раз в "Тупик" и направится мой герой. Почему? Да потому, что в одной из комнат этого противного отеля лежит в постели его жена со своим любовником. Вот такие, грубо говоря, данные.
   Но если уж мне известно, куда идет этот малый, отчего я застрял на шестой строчке первой главы? Отчего не описываю, как он торопливо шагает к отелю "Тупик"?
   То, что мешает мне продолжить работу, можно выразить в нескольких словах... Но я вынужден прервать это исследование, потому что слышу, как по лестнице спускается Пюс.
   Такова ее власть надо мной: одного ее присутствия достаточно, чтобы оторвать меня от самых всепоглощающих умопостроений. Ей не нужно произносить ни слова, довольно просто появиться – я вижу ее, и у меня в голове не остается ни одной мысли.
   Однако смешно и вместе с тем печально, что Пюс убеждена, будто играет в моем существовании второстепенную роль и в этом уподобляется множеству замужних женщин с их вечными жалобами на свое подчиненное положение.
   На днях она мне так и заявила:
   – Я всего лишь часть твоей меблировки.
   Действительно, она, на мой взгляд, стала неотъемлемой частью окружающего нас интерьера. Исчезни Пюс, и дом годится только на продажу.
   Каков, в сущности, этот интерьер, который я, романист, не брезгующий ни одним сюжетом, когда-нибудь использую в одной из своих книг? Как опишу это жилище, настолько привычное, что я вообще перестал его замечать? Обыкновенная вилла, в каких живут буржуа. Из строительного камня, в два этажа.
   На втором этаже расположены наши спальни. Первый этаж занимает большая гостиная, где стоит мой письменный стол и книжные шкафы. Одна дверь ведет отсюда в кухню, вторая – в комнату для гостей, всегда пустующую, поскольку друзей у меня не осталось.
   Есть и третья дверь – входная, она из дуба и имеет довольно внушительный вид. Эта дверь выходит прямо па набережную, то есть на море, и свежесть морских просторов несколько раз на день проникает в наши легкие.
   Должен сказать, что интерьер дома куда изысканней, чем можно было бы предположить по скромному фасаду. Не хвастаясь, осмелюсь утверждать, что наверняка немногие знатные граждане Дьеппа живут в таком изящном декоре.
   Заслуга в этом принадлежит целиком Пюс. У нее есть вкус, а я даю ей денег столько, сколько она пожелает. Пожалуй, я упрекнул бы ее в некотором снобизме. Она читает все издания типа "Плезир де Франс" и регулярно посещает чудаковатых парижских антикваров. Так что меня окружают довольно странные предметы, значение которых я еще не совсем уяснил. По правде говоря, Пюс так потрудилась, потому что ненавидит Дьепп, и старалась создать иллюзию, будто живет в парижской квартире.
   В какой-нибудь книге при случае я обязательно обыграю нашу внутреннюю лестницу. Она ведет в спальни прямо из гостиной и выглядит точно так же, как лестницы, которые мастерят в театре для декораций к бульварным пьескам. В этих пьесах обязательно есть момент, когда героиня, совершив очередную глупость, спускается по лестнице, потряхивая светлой головкой. Совсем как это делает сейчас Пюс; я вижу меж столбиками перил подол ее пеньюара.
   И не глядя на Пюс, я знаю, что она встряхивает волосами. Она не пропускает ни одного спектакля в Париже, где есть такая внутренняя лестница, и умеет прелестно копировать все движения этих самых героинь, которые совершают глупости, будучи всегда для нее образцом.
   Мне вдруг делается не по себе – я пытаюсь вспомнить, закрыл ли сумочку Пюс после того, как только что рылся в ней. Склоняясь над рукописью, то есть над моими шестью строчками, бросаю взгляд на диван. Вижу сумочку. Она закрыта. В любом случае, глупо с моей стороны волноваться. Во-первых, муж, который роется в сумочке жены, непременно позаботится о том, чтобы по окончании операции эту сумку закрыть. И потом Пюс попросту решила бы, что сама забыла это сделать. Но на воре шапка горит.
   Неожиданно отмечаю для себя, что время позднее: чуть больше половины двенадцатого. Когда-то в этот час моя жизнь только начиналась. Но с тех пор, как мы поселились в Дьеппе, в этом доме, который я получил в наследство от родителей, мы постепенно привыкли рано ложиться спать.
   И давно стало привычным, что Пюс в этот час уже спит. Завтра утром она едет в Париж, а уж когда Пюс едет в Париж, она, намазав шею кремом, ложится в постель в пять часов вечера, чтобы как следует приготовиться к этому событию.
   Спустившись с лестницы и не глядя в мою сторону, будто меня попросту нет, она идет прямо к дивану. Хватает сумочку, открывает, и мне кажется, что сумка сейчас взорвется у нее в руках, словно, сделав свое грязное дело, я начинил ее динамитом.
   Но Пюс всего лишь достает пачку "Честерфилда" и зажигалку. Она закуривает, садится на диван, глубоко затягивается, долго выпускает дым и, наконец, устремляет взор на меня.
   – Продвинулся немножко? – спрашивает Пюс.
   Я всегда рассказывал ей о своей работе. Один из моментов, сблизивший нас в начале нашего знакомства, – моя жизнь писателя. Честно говоря, мне думается, что Пюс всегда меньше восторгалась моими книгами, чем состоянием моего духа, в котором я творил, отдавая должное подспудной и терпеливой работе моего не знающего покоя воображения.
   Итак, ей прекрасно известно, что уже в течение недели моя работа над новым романом не двигается. Я не отвечаю на ее вопрос. И спрашиваю в свою очередь:
   – Что случилось? Не спится?
   – Как всегда, немножко волнуюсь перед отъездом, единственное, пожалуй, в чем я так и осталась ребенком.
   Смотрю на нее. Думаю, что никогда еще она не казалась мне такой красивой, несмотря на лоснящиеся от крема лоб и щеки. Напрасно она ругает Дьепп – морской воздух подарил ей вторую юность, в тридцать один год ей не дашь больше двадцати.
   Я женился на ней потому, что она была похожа на одну из героинь Жироду. Невысокого роста, при теперешней моде на короткие юбки, Пюс иногда и впрямь кажется маленькой девочкой. На ее лице блуждает постоянная улыбка, улыбка глаз, какая-то внутренняя улыбка, словно она улыбается чему-то, известному ей одной, и это делает ее как-то по-особому загадочной.
   У нее примитивно белокурые волосы, примитивно голубые глаза. Она идет по жизни, сохраняя на лице выражение совершенной невинности, перед которым я останусь безоружным до последнего вздоха. Ибо в то же самое время прекрасно представляю, как она спокойно подсыпает мышьяк в мой кофе с молоком, следуя побуждениям типично женским, безотчетным и непреодолимым, которые мне не дано узнать, и сохраняя при этом свою неподражаемую улыбку.
   – У тебя недовольный вид. Что, дело так и не движется? – возвращается Пюс к своему вопросу.
   По правде говоря, она толком не знает, о чем я собрался писать. Я просто сказал ей на днях, что это будет история обманутого мужа, который однажды туманной ночью прибывает в Дьепп, чтобы застать врасплох любовников в отеле "Тупик".
   – Я все думаю, не напрасно ли ты взялся за этот сюжет, – говорит она. – В сущности, эта история обманутого мужа – роман о ревности. Мужской ревности. Не так ли?
   – Именно.
   – Ну вот! Возможно, тебе нечего сказать о ревности.
   – Ты ошибаешься, – говорю я, рисуя иероглифы на лежащем передо мной чистом листе бумаги, избегая смотреть на нее в упор. – Ревность – великая сила, внушенная страстью. Она является частью того, что можно было бы назвать арсеналом романиста. Ревность – важнейшая тема наряду с честолюбием, любовью, смертью.
   – По существу, ревность для тебя – это как бы профессиональная обязанность.
   – Скажем, упражнение стиля.
   Она на мгновение задумывается, затем озабоченно произносит:
   – Но как же быть с твоим упражнением, если я никогда не видела, чтобы ты ревновал.
   Смеясь, встаю из-за стола. Это очень важно – смеяться, когда хочешь скрыть свои чувства. Смех – замечательная маска.
   – Возможно, ты никогда и не видела, – говорю я небрежно, – но это совершенно не значит, что в душе я не умирал от ревности.
   – Я в этом не убеждена, – говорит она со всей серьезностью. – Ревность всегда как-то проявляется. Злится, испускает вопли!... В этом ее слабость: она не в состоянии таиться.
   – Есть ревнивцы, умеющие владеть собой, дорогая. Лучшие из них – самые опасные.
   По-моему, мы вскользь коснулись личной темы, и я возвращаюсь к моему роману. Объясняю ей, что меня задерживает вовсе не описание ревности. Допуская, что сам я никогда не испытывал мук этой неблагодарной страсти, я видел достаточно ревнивцев вокруг. Романист владеет особым даром описывать со всеми нюансами и те чувства, которых никогда не испытал. Его воображение восполняет недостаток опыта, а умение наблюдать чужие страдания довершает дело.
   Наконец, я подхожу к тому, на чем споткнулся. Мой ревнивец, который несет в себе свое несчастье, словно совершая жертвоприношение, прибывает в Дьепп с вполне определенным намерением – отомстить. И отомстить как можно более жестоко.
   Вдруг вижу, как сверкает взгляд небесно-голубых глаз Пюс.
   – А что, ревнивый человек непременно испытывает желание отомстить? – склонив голову набок, спрашивает она, словно берет интервью.
   – Думаю, что непременно, – говорю я. – Месть – дочь ревности.
   Неплохо сказано, я быстро записываю последнюю фразу на странице.
   – Во всяком случае, не понимаю, почему ты застрял именно на мести, – говорит Пюс. – Нет ничего проще. Этот твой тип идет прямо в отель, где прячется его жена со своим любовником, отыскивает их комнату, вынимает револьвер и убивает обоих.
   Столь оперативное разрешение проблемы совсем не в духе Пюс. В свое время она училась на медицинском факультете, любит помудрить. Уверен, что она придумала это кровопролитие только для того, чтобы увидеть мою реакцию.
   Отвечаю ей со всей откровенностью:
   – Это не может произойти таким образом, дорогая. Во всяком случае, не в моей книге. Прежде всего потому, что было бы лишено малейшего интереса. О подобном сведении счетов читатель узнает каждое утро из газет. Но у меня есть куда более важное замечание. Мой персонаж совсем не тот человек, который станет палить из револьвера. Для этого он слишком умен. Он цивилизованный человек и умеет контролировать свои инстинкты.
   – Если он ревнует и собирается мстить, значит, не такой уж он цивилизованный, – возражает Пюс с напускной печалью.
   – Наоборот! И в этом проблема моей книги. Разум против инстинкта. Ревность со всем, что в ней есть дикарского, – у существа высшего порядка, которому уровень его культуры не позволяет палить из револьвера.
   – По сути дела, это человек вроде тебя, – говорит она, вдруг взглянув на меня в упор.
   Она начинает действовать мне на психику. Мы непременно должны оставаться в рамках моего романа. Л впрочем, я доволен, что могу вслух обсуждать проблему, в которой увяз много дней назад. Я больше не смотрю на Пюс. Сажусь в кресло, обхватив голову руками.
   – Этот человек не может отказаться от мести, – глухо произношу я. – Это противоречит его сути.
   – Да иначе и книги не будет, – говорит Пюс, неестественно хихикнув.
   Я не слышу ее шутки. Я вновь ищу то, что ускользает от меня на протяжении многих дней и ночей.
   – К тому моменту, когда он сходит с корабля, он, мой умник, уже все придумал. Он уже знает, каким образом накажет тех двоих, что разрушили его мир и покой. Однако никакого оружия у него с собой нет. О, господи! Но что же такое он мог придумать?
   – Может, ты составишь перечень способов мести, на какую способен человек, – предлагает Пюс. – Это бы тебе помогло.
   Чувствую, как весь внутренне напрягаюсь и почти кричу:
   – Какой перечень? Есть лишь одна месть! Лишь один способ наказать измену. Рецепт древний и примитивный, тот, что сохранили правоверные. И единственный, надо сказать, который дает полное удовлетворение.
   – Какой же? – спрашивает Пюс с деланным безразличием.
   – Смерть, – почти шепотом отвечаю я.
   Мы умолкаем. Я внимательно посмотрел на Пюс, произнеся последнее слово: ее лицо сохраняло невозмутимость. И все же я уверен, что уже в течение нескольких минут наш разговор ее страшно занимает. Я хорошо знаю эту маленькую венку, которая пульсирует сейчас на ее шее, выдавая волнение. И еще угадываю под шелком пеньюара эти медленные и глубокие вздохи, от которых чрезмерно вздымается ее пышная грудь.
   Пюс встает, подходит к столику на колесах. Знаю, что сейчас ей хочется выпить. В последние несколько недель она удвоила, даже утроила свою обычную дозу алкоголя.
   – Хочешь виски? – спрашивает она, открывая одну из бутылок.
   – Нет, – говорю я. – И тебе надо бы воздержаться, если ты действительно собираешься спать.
   – Напротив. В последнее время виски меня усыпляет.
   Она наливает себе полный стакан. Такая доза может убить ребенка. А она ну совсем же еще ребенок! Последнее время Пюс пьет виски, не добавляя ни воды, ни льда. "Как англичане", – говорит она со свойственным ей снобизмом. Но пьет больше, чем надо.
   – Ты говорил о смерти? – Пюс внезапно поворачивается ко мне.
   Она делает большой глоток и продолжает:
   – Ты в самом деле полагаешь, что правы эти несчастные психи, о которых пишут в скандальной хронике?
   – Я не знаю, правы ли они. Знаю только, что у них достаточно храбрости, чтобы следовать своим внутренним побуждениям.
   – Ты считаешь это храбростью?
   – Во всяком, случае, приходит избавление. Самые несчастные – это рогоносцы-интеллигенты. Ибо они страдают так же, как другие, и так же, как другим, им хочется убить, но собственная воспитанность их останавливает. Так они и остаются со своим страданием, которое парализует их и душит.
   Она искоса глядит на меня и погружается в задумчивость. И снова молчание. Я спрашиваю себя, куда нас заведет этот разговор. Мне он кажется опасным.
   – Скажи, – неожиданно вновь заговаривает Пюс, – если ты не хочешь воспользоваться револьвером, потому что это примитивно...
   – И еще, – говорю, – потому, что литературные критики терпеть не могут выстрелов. Как будто литература была когда-нибудь чем-то иным, нежели кровавой баней!
   – Полагаю, – продолжает Пюс, – что ты тем более не собираешься ни душить эту неверную жену, ни травить, ни топить в ванне?
   – Нет, это все едино, – говорю я, восхищаясь, с какой непринужденностью она рассуждает о расправе над коварной супругой.
   – Но если, – торжествующе восклицает она, – если ты хочешь лишить жизни, не убивая, тебе никогда это не удастся!
   – Вот я и размышляю, не существует ли все-таки какой-нибудь способ. Способ возвышенный, рожденный разумом существа чересчур утонченного, чтобы решиться на простое убийство. Способ, который обеспечит, к тому же, безнаказанность.
   – Безупречно совершенное преступление, – говорит Пюс с ноткой презрения в голосе, подобно тем литераторам, которые притворяются, будто никогда даже не раскрывали ни одного детективного романа.
   – Безупречно или нет, но я верю, что решение мне подскажет сам персонаж. Как только я дам ему жизнь, он найдет тот единственный способ, который я безуспешно ищу. Он отомстит, и месть его будет гениальной. В этом одно из чудес литературного творения. Наши герои ускользают от нас и сами совершают поступки, которые мы не в состоянии предвидеть.
   Пюс хочет знать, чем занимается мой персонаж. Рассказываю ей, что он преподает в лицее латинский и греческий, и ему, как это часто бывает с людьми этой профессии, свойственны некая мягкость и боязливость.
   А она, его жена? Почему она ему изменила? Почему завела любовника? Пюс считает, что очень важно это знать. Вижу, как она оживляется. Щеки горят, она ходит по комнате и время от времени прикладывается к стакану.
   По-моему, просто отлично, что она проявляет интерес именно к этому моменту, обсуждая измену супруги. Пожалуй, надо дать ей полную свободу, она наверняка мне поможет. Я считаю себя человеком, не лишенным тонкости, однако мне всегда трудно разобраться, что, может женщинами в том или ином случае.
   И вот Пюс уже продвигается в своем расследовании дальше:
   – А та женщина любила этого твоего учителя, когда выхолила за него замуж?
   – Да, несомненно, – говорю я. – За учителя не выходят замуж по расчету.
   – Ей нравилось его мягкость, боязливость?
   – И еще его ум.
   – Так что же произошло?
   – Попробуй, встань на ее место, – предлагаю я, поглядывая на нее, как кот на мышь.
   – Он человек мягкий, ты сам сказал. Значит, он ее не бил?
   – Разумеется, нет.
   Мы словно играем в "портреты"[2].
   – Никаких скандалов, ссор?
   – Никаких. Это хорошо воспитанные, миролюбивые люди, они терпеть не могут беспорядок, шум, любое насилие. По правде говоря, они мне видятся похожими на нас.
   – В духе старых традиций.
   – Именно это и интересно: показать, как потихоньку, незаметно рушится счастье вроде бы дружной, мирной супружеской пары. Никаких ссор, размолвок. И потом вдруг жена отдаляется от мужа. Но почему, черт побери?! Почему?
   Когда-нибудь я непременно приведу этот диалог в качестве типичного примера того, каков может быть обмен репликами между писателем и его подругой в момент мучительного вынашивания замысла нового романа.
   – Возможно, в этом заключается вред хорошего воспитания, – говорит Пюс. – Есть пары, которые погибают от чрезмерной благовоспитанности.
   – Объясни! Раскрой свою мысль! – требую я, и у меня такое ощущение, будто я треплю ее рукой по шее, как породистую лошадку.
   – Они приучают друг друга обо всем молчать, все скрывать. Особенно чувства. Это так вульгарно в наше время – чувства! О сердце – ни слова!
   – Только в случае инфаркта! – хохотнув, вставляю я.
   Но Пюс серьезно продолжает:
   – Тогда жена твоего учителя, – а у нее, несмотря ни на что, сердце все-таки есть, – возможно, вообразила, что ее муж стал бесчувственным сухарем. И вот однажды, устав от всего этого холода, она отправляется на поиски тепла.
   Тут я, не выдержав, вскакиваю с места.
   – Ну нет, вот уж это невозможно, извини!
   – Что именно невозможно?
   – Твоя версия. Может, я и деградирую, но пока все же пишу не в журнал для домохозяек! Только еще иллюстраций не хватает: муж – с булыжником вместо сердца и она – уносящая свое сердце с собой!
   Я вдруг начинаю злиться. И вполне искренне. Никто не знает, на какие вспышки гнева способен автор романов в узком кругу, когда его заподозрят в сочинительстве для газетной рубрики "любовная переписка".
   Пюс не нравится моя реплика. Ее лицо заливается краской, а это означает, что сейчас она обрушит на меня весь свой сарказм.
   – И впрямь я рехнулась! – восклицает она. – Совершенно отстала от жизни! Просто устарела! Ты прав, надо пощекотать публике нервы! В наше время только это себя и оправдывает! Хочешь, я тебе скажу: у твоего учителя есть порок. Тайный порок, который она открыла, и все это ей настолько омерзительно, что она становится наркоманкой. Неплохо, а?
   Я пожимаю плечами.
   – Давай искать порок, дорогой! – весело продолжает Пюс. – Может, он пьет, твой учитель? Виски. Уж виски-то не вышло из моды? А я, я вышла из моды?
   Она быстро подходит к столику, чтобы снова наполнить стакан.
   – Хватит, Пюс! – кричу я. – Ты и так много выпила!
   Она не слушает и продолжает:
   – Он пьет виски в перерыве между занятиями, он прячется, чтобы выпить в уборной, пока его не застает врасплох один из учеников, чей отец психиатр. А это разве не здорово?
   – Нет, очень плохо!
   Еще одна деталь: я терпеть не могу, когда иронизируют над моими персонажами, высмеивают их. Для меня это равносильно тому, как если бы врач-акушер ради забавы завязывал узлом ножки новорожденного, которого он сам только что извлек из чрева мадам Дюпон[3].
   Но Пюс на это в высшей степени наплевать. От виски ее рассудок пылает как омлет "сюрприз".
   – Опять не то. Тогда вот, я знаю, кто он, твой агреже[4]! Он – педераст!
   Я начинаю кружиться на месте, подобно дервишу, меня охватывает чувство сильнейшего раздражения.
   – Нет, нет и нет! Он нормальный, абсолютно нормальный! Средний француз, не блещущий оригинальностью, однако с небольшим своим культурным багажом в голове, со своей совестливостью интеллектуала, которая всю жизнь призывала его к осуждению насилия.
   – Ага, ясно, он антифашист!
   – Антифашист и, тем не менее, рогоносец! – ору я. Ее смех резко обрывается.
   – Есть еще фактор времени, – произносит она так, будто сделала великое открытие. – Сколько лет они женаты?
   – Как мы. Семь, восемь.
   – Переломный седьмой год?
   – Да, об этом пресловутом кризисе всегда говорят, но никогда не объясняют, как он наступает. Усталость, привычка, утрата таинственности... Все это по-прежнему неясно. Возвращаемся к исходному положению. Отчего вдруг любящая жена разлюбила мужа?
   Я неожиданно подхожу к Пюс, беру ее за плечи и заглядываю в глаза.
   – Пюс, а ты веришь в этого Другого?
   – В Любовника с большой буквы? В опьянение, помрачение и прочую чепуху? В любовника, который, в итоге, превратится в такого же мужа, как другие. Серьезно, ты в это веришь?
   В ее больших голубых глазах, храбро выдержавших мой взгляд, появляется беспощадное выражение.