Страница:
У египтян, скрытных мудрых египтян, была дева-львица. Сфинкс имя ей. Узки каменные глаза, страшна улыбка широких уст, когтисты лапы. И ей поклонился новый мир. Она – Богиня нашей любви, Владычица дум и сердец.
И прекрасной Афродите, и ужасному Сфинксу поверил Ходасевич. Поверил и преклонился. Захотел узреть и узрел. И пропел двуединой любви песни нежные, скорбные, молитвенные. Он знал, что не умерла Афродита, он чувствовал ее благоуханное дыхание, он видел ее синие очи, они, как звезды, указывали ему путь. И он шел к ней, далекой, недоступной, шел по тернистому пути, не смея надеяться, не дерзая верить:
Душа утомлена. С несказанною тоскою глядит поэт на предлежащий ему путь!
И он твердо пошел по своему крестному пути к предназначенной ему Голгофе, «на распутьях, в кабаках» утоляя «голод волчий», и на губах его сухих и жарких «застыла горечь желчи». Повлеклись трудные дни «без любви, без сил, без жалобы, – если б плакать слез не стало бы», и он не плакал, не сплетал гирлянд из жалких слов, утешаясь мыслью, что «песня новая» суждена и ему «на миг»:
Финляндские письма Константина Вогака
И прекрасной Афродите, и ужасному Сфинксу поверил Ходасевич. Поверил и преклонился. Захотел узреть и узрел. И пропел двуединой любви песни нежные, скорбные, молитвенные. Он знал, что не умерла Афродита, он чувствовал ее благоуханное дыхание, он видел ее синие очи, они, как звезды, указывали ему путь. И он шел к ней, далекой, недоступной, шел по тернистому пути, не смея надеяться, не дерзая верить:
шептали запекшиеся губы.
Я до тебя не добреду,
Цветок нетленный, цвет мой милый… —
Потому что ты священно недоступна, любовь!
В лесу, пред ликом темноты,
Не станешь ты ничьей добычей.
О тебе можно только грустить, только мечтать в ночи на трудной дороге.
Оберегут тебя цветы,
Да шум сосны, да окрик птичий…
Какое благоговение! Только услышать аромат недостижимо-нежной, цветущей раз в столетие, истинной святой любви, той любви, для которой свил поэт венок из непорочно-белых цветов, для увенчания которой он готов идти за тридевять земель. Но дойти нельзя. Дорога бесконечна. И Ходасевич горестно восклицает:
Но та же ночь, что сердце жмет
В неумолимых тяжких лапах,
Мне, как святыню, донесет
Твой несказанный, дальний запах.
В бездонное озеро печали брошен венок Афродиты…
Я брошу в озеро венок,
И как он медленно потонет…
Но все ж
…Самая хмельная боль – Безнадежность,
Самая строгая повесть – Любовь
Потому что
Счастлив поэт, которого не минул
Банальный миг, воспетый столько раз.
Но это, увы, только остановка на трудном пути, и воззвал уже алчный Сфинкс, и
Благословен ты, рокот соловьиный!
Как хорошо опять, еще, еще
Внимать тебе с таинственной кузиной,
Шептать стихи, волнуясь горячо,
И в темноте, над дремлющей куртиной
Чуть различать склоненное плечо!
… О, радости любви простой,
Утехи нежных обольщений!
Вы величавей, вы священней
Величия души пустой…
Рассеялся пленительный обман, «снова ровен стук сердец», странно чужды стали
тот, кто слагал вам стихи про объятья,
их разомкнул и упал мертвецом!
Но душа ужаснулась принять Сфинкса, она нашла в себе силы лишь заглянуть в его каменные глаза, и… поэт, уйдя от любви в равнодушие, со злою иронией декламирует:
бедные волненья
Любви невинной и простой.
Господь нам не дал примиренья
С своей цветущею землей.
Храм, но кому? кому этот фимиам? Мещанскому благополучию– будням? Ужасно. Впрочем– это неизбежный конец. И спасибо Ходасевичу, что он не побоялся сказать, что трусливо замалчивают иные г-да поэты, кокетливо драпируясь в тогу олимпийцев. Всякий имеет право на усталость и апатию, а Ходасевич щедро оплатил это право свое терниями долгого своего пути от Афродиты к Сфинксу и от Сфинкса к… чашке чаю!
В холодном сердце созидаю
Простой и нерушимый храм…
Взгляните – пар над чашкой чаю!
Какой прекрасный фимиам.
Томление духа
Ускользнула Присно-Дева Афродита. Сфинкс испугал и оттолкнул…Душа утомлена. С несказанною тоскою глядит поэт на предлежащий ему путь!
Вот крест тягчайший, страданье безмерное, ощутить такою жизнь! Не узреть, а именно ощутить, выкрикнуть, провыть эту жестокую боль ужаснейшего ощущения! И Ходасевич это вынес. Он приял и это, как принимал Афродиту и Сфинкса. Он корчился в раскаленных лапах Молоха и все же не возроптал, не устрашился. Напротив, он готов благодарить судьбу за это новое для него ощущение.
Мои поля сыпучий пепел кроет.
В моей стране печален страдный день.
Сухую пыль соха со скрипом роет,
ноги жжет затянутый ремень.
В моей стране – ни зим, ни лет, ни весен,
Ни дней, ни зорь, ни голубых ночей.
Там круглый год владычествует осень,
Там – серый свет бессолнечных лучей.
Там сеятель бессмысленно, упорно,
Скуля, как пес, влачась, как вьючный скот,
В родную землю втаптывает зерна —
Отцовских нив безжизненный приплод.
А в шалаше – что делать? Выть да охать,
Точить клинок нехитрого ножа
Да тешить женщин яростную похоть,
Царапаясь, кусаясь и визжа.
А женщины, в игре постыдно-блудной,
Открытой всем, все силы истощив,
Беременеют тягостно и нудно
И каждый год родят, не доносив.
В моей стране уродливые дети
Рождаются, на смерть обречены…
Он только ощущал… Он не хотел иного восприятия мира, как через ощущение.
Нет, молодость, ты мне была верна,
Ты не лгала, притворствуя, не льстила.
Ты тайной ночью в склеп меня водила
И ставила у темного окна.
Нас возносила грузная волна,
Качалась ты у темного провала,
И я молчал, а ты была бледна,
Ты на полу простертая стенала.
Мой ранний страх вздымался у окна,
Грозил всю жизнь безумием измерить…
Я видел лица, слышал имена —
И убегал, не смея знать и верить.
И он твердо пошел по своему крестному пути к предназначенной ему Голгофе, «на распутьях, в кабаках» утоляя «голод волчий», и на губах его сухих и жарких «застыла горечь желчи». Повлеклись трудные дни «без любви, без сил, без жалобы, – если б плакать слез не стало бы», и он не плакал, не сплетал гирлянд из жалких слов, утешаясь мыслью, что «песня новая» суждена и ему «на миг»:
Но это где-то то там, в конце дороги, а пока все приять, все ощутить, исчерпать душу, насытить мысль. Ведь:
Эй, гуди, доска сосновая,
Здравствуй, пьяный гробовщик!
И он жадно пил из всех чаш, вкушая горькие отравы, как хмельную влагу, ибо жизнь была для него «как вино, как огонь, как стрела». Ибо он чувствовал, что:
В тихом сердце – едкий пепел,
В темной чаше – тихий сон.
Кто из темной чаши не пил,
Если в сердце – едкий пепел,
Если в чаше – тихий сон?
Вот это-то горькое чувство и подсказало ему мудрое решение:
Пустой души, пустых очарований
Не победит ни зверь, ни человек.
А это ведь уже перелом, поворот на новую дорогу, на дорогу примирения с судьбою.
Среди живых ищи живого счастья,
Сей и жни в наследственных полях.
восклицает поэт, вступив на новый путь, и далее:
О пусть отныне жизнь мою
Одно грядущее волнует!
Да, трижды блажен, ибо он ушел уже от соблазнов злой жизни. Ушел от ней и Ходасевич, прочувствовав ее до конца, оправдавший свой уход тем, что дерзал,
Блажен, кто средь разбитых урн,
На невозделанной куртине,
Прославит твой полет, Сатурн,
Сквозь многозведные пустыни!
Итак, обманчивая, коварная, скоротечная жизнь, утомившая душу, охладившая сердце, изжита, осталась позади, и поэт один, среди речных излучин,
Все то в напевы лир влагать,
Чем собственный наш век терзаем,
На чем легла его печать.
научен
При кликах поздних журавлей,
Долгая, мучительная драма душевная разрешилась в тихий, печальный, но сладостный аккорд одинокого покоя, бесстрастного отдохновения, в предчувствие иного мира, иного, но уже вечного, уже истинного пути в небытие!
Безмолвной мудрости полей.
Смерть
В восприятии Ходасевича – она не «тихая избавительница» (Блок), не алчный подстерегающий палач, не разящая стрела Аполлона (у Эллинов). Поэт ощущает ее, как космическое начало мирозданья, как ту незримую, довременную стихию, из недр которой воззвал Господь Вселенскую жизнь. Вот почему Ходасевича не страшит неизбежный и, для других роковой, конец. Вот почему «осенних звезд задумчивая сеть», этот безграничный мир синевы и золотых мерцаний зовет его:«Страна безмолвия», – говорит величаво поэт,
Мудро умереть.
Легко сойти с последнего обрыва
В долину кроткую…
радостно и молитвенно погружусь в
Безмолвно отойду
Туда, откуда дождь, прохладный и привольный
Бежит, шумя, к долине безглагольной…
Ибо
расплеснувшийся эфир
Из голубой небесной чаши…
Естественно поэтому, что от обманов жизни, от ее утомительной суеты Ходасевич уходит, через природу, в небытие, в смерть. И как просто, как величаво-спокойно он говорит об этом:
Мы дышим легче и свободней
Не там, где есть сосновый лес,
Но…………………………….
… горним воздухом небес…
Когда впервые смутным очертаньем
Возникли вдалеке верхи родимых гор,
Когда ручей знакомым лепетаньем
Мне ранил сердце – руки я простер,
Закрыл глаза и слушал потрясенный…
……………………………………….
И так до вечера……………………..
………………………………………
Когда ж открыл глаза – торжественным потоком
Созвездия катились надо мной.
Венок
Теперь нам осталось рассмотреть творчество В. Ходасевича с внешней стороны. В стихотворстве, как и во всех иных видах искусства, есть своеобычная структура, своя, я сказал бы, физика и химия. Химия стиха – логика слов, спайка мыслеобразов, жизнь звука. Физика стиха – архитектоника его – ритм, пластика, сила и свежесть созвучий, острота и нега диссонанса. Объединяющий же химические и физические процессы стиха, незыблемый закон версификации – единство формы и содержания, – есть заключительный, общий аккорд, создающий и закрепляющий впечатление прекрасного. Вот те тесные пределы, в которых должен творить истинный художник слова и выходя из которых он, тем самым, унижает и оскорбляет искусство, которому отдает свои творческие силы. Обращаясь к стихам Ходасевича, мы с удовольствием отмечаем, что он свято соблюл в своем глубоком и живом творчестве указанные нами законы. Его стих – строг, певуч, сжат. Его мыслеобразы ярки, выпуклы, пластичны. Он далек от бессильного многословия, от расхолаживающей витиеватости, изысканно прост его рисунок, чисты и ясны краски. Его рифмы всегда безупречно музыкальны, остры, свежи, выразительны, его ритмы всегда рождены внутренней силой чувств, всегда согласны с изображаемым настроением, а сила изобразительности достигает подчас изумительной высоты и напряженности. Ни одного лишнего слова, ни одного фальшивого звука. Слова скованы золотою цепью внутренней поэтической логики, а потому теплы, живы, убедительны. Вот почему его стихи не читаешь, а пьешь, словно сладкое красное вино, хмельное как любовь, нежно так же кружащее голову. Вот почему веришь его стихам, почему так глубоко западают они в сердце. А раз это так – значит, Ходасевич подлинный Божией милостью поэт, поэт высокого взлета, глубокого и глубинного настроения, и, мне думается, его, пока еще мало известное, имя украсит собою блестящий список имен нашего отечественного Парнаса. Хотелось бы, чтоб это скромное пророчество сбылось, ибо Владислав Ходасевич воистину достоин быть увенчанным изумрудными листьями лавра.
Финляндские письма Константина Вогака
История несостоявшейся научной судьбы персонажа нижеследующей публикации вторит до сих пор саднящей теме о прерванном деле работников русской культуры 1910-х, о загубленных жизнях и судьбах людей, в частности петербуржцев эпохи «серебряного века». Так что впору писать, подобно С.Т. Верховенскому, «диссертацию о возникавшем было… значении» деятелей этого недолгого «века». И коль скоро помянули мы незадачливую этикетку, к этой теме примыкает вопрос о географических и хронологических границах феномена «серебряного века».
Не вошедший в финскую академическую среду, хоть и измлада связанный с Финляндией1, Константин Андреевич Вогак (1887–1938), выпускник историко-филологического факультета Петербургского университета, зачисленный в 1913 году в первый Цех поэтов и тогда же ставший ближайшим сотрудником Вс. Мейерхольда, зарабатывавший на жизнь преподаванием латыни в коммерческом училище, впоследствии, задержавшись на своей даче, стал эмигрантом, но участие его в литературной жизни эмиграции было почти незаметно2 – пока зафиксирована только одна его стиховая публикация3, – и не удивительно, что он отсутствует, или, как говаривали в старину, блистает отсутствием, в новейшем «научно-информационном своде, представляющем на данный момент самую широкую панораму той части отечественной литературы, которая была вынуждена после 1917 года развиваться за рубежами своей Родины»4. Его биография не была ясна первому историографу русской литературы в изгнании, о чем он объявил печатно: «…моим учителем латыни был К.А.Вогак, связанный в те дни с театром В.Э.Мейерхольда и его журналом “Любовь к трем апельсинам”. О нем как об учителе я сохранил благодарную память. После революции он оказался в эмиграции и жил, кажется, одно время на юге Франции, но я не помню, чтобы он где-либо печатался, и вскоре он куда-то сгинул»5. Ранее Г.П.Струве писал Владимиру Вейдле: «Латинский язык не входил у нас в обязательную программу, но преподавался факультативно с 6-го класса. Преподавал его небезызвестный К.А.Вогак, сотрудник журнала “Любовь к трем апельсинам”. Вы, может быть, его знали? Он дал мне очень много в этих занятиях латынью (у нас была совсем небольшая группа – тех, кто хотел идти на историко-филологический факультет, чего я, правда, когда пришло время, по разным причинам не сделал). Вогак потом оказался в эмиграции (на Ривьере, кажется), но куда-то быстро пропал. Ничего о нем не знаю: преждевременно скончался? Вернулся в Сов. Россию? Сошел как-то на нет?»6
Спрашивал и я Глеба Петровича о Вогаке в письмах, передававшихся с оказией, но получал все те же неполные сведения о Ривьере.
В 1987 году, когда в СССР переехала Ирина Одоевцева, моя покойная приятельница, сотрудница Рукописного отдела Пушкинского Дома Лариса Иванова, вхожая к ней, предложила навестить вместе парижскую поэтессу на выделенной ей обкомом ленинградской квартире. Там, дожидаясь приема, я познакомился с сидящим в очереди князем Юрием Борисовичем Ласкиным-Ростовским из Ниццы. Он пообещал мне разузнать в своих краях и через некоторое время сообщил о дате смерти похороненного в Ницце Константина Вогака – 1938 – и о том, что у него осталась дочь Ирина, живущая в Калифорнии. Ирину Константиновну Вагин я впоследствии навещал в ее доме в Салинасе, и оказалось, что счет стихотворений ее отца, хранящихся у нее, идет на сотни, если не на тысячи. При этом в печати появилось, возможно, только одно из них. Это, таким образом, воплощение минимума присутствия в русской поэзии. Подобные примеры в биографиях людей «серебряного века» встречались7 – они в известном смысле являются выражением универсальной тенденции русского искусства начала прошлого века к опробованию всевозможных форм минимализма как в текстопорождении, так и в жизнестроительстве8.
Не реализовавшиеся в эмиграции научные планы К.Вогака были связаны, в частности, с его занятиями стиховедением, вытекшими из интереса к научной поэтологии9. В студии на Бородинской, наряду с историей театра10, он преподавал технику стихотворной и прозаической речи. Программа этого курса была обнародована:
Адресат финляндских писем К. Вогака, брат поэта и знаменитейшего в будущем переводчика Михаила Лозинского, житейского и литературного друга Вогака (они были соавторами по шуточному и игровому сочинительству17), Григорий Леонидович Лозинский (1889–1942) – филолог-романист, автор известного перевода «Дон Кихота», занимавшийся, впрочем, и славянской, и угро-финской18 филологией, появился в Финляндии в августе 1921 года. Обстоятельства, предшествовавшие переходу границы с помощью проводника-контрабандиста, описаны им в письме от 26 августа из Териоки к сестре, Елизавете Миллер, в Париж:
Не вошедший в финскую академическую среду, хоть и измлада связанный с Финляндией1, Константин Андреевич Вогак (1887–1938), выпускник историко-филологического факультета Петербургского университета, зачисленный в 1913 году в первый Цех поэтов и тогда же ставший ближайшим сотрудником Вс. Мейерхольда, зарабатывавший на жизнь преподаванием латыни в коммерческом училище, впоследствии, задержавшись на своей даче, стал эмигрантом, но участие его в литературной жизни эмиграции было почти незаметно2 – пока зафиксирована только одна его стиховая публикация3, – и не удивительно, что он отсутствует, или, как говаривали в старину, блистает отсутствием, в новейшем «научно-информационном своде, представляющем на данный момент самую широкую панораму той части отечественной литературы, которая была вынуждена после 1917 года развиваться за рубежами своей Родины»4. Его биография не была ясна первому историографу русской литературы в изгнании, о чем он объявил печатно: «…моим учителем латыни был К.А.Вогак, связанный в те дни с театром В.Э.Мейерхольда и его журналом “Любовь к трем апельсинам”. О нем как об учителе я сохранил благодарную память. После революции он оказался в эмиграции и жил, кажется, одно время на юге Франции, но я не помню, чтобы он где-либо печатался, и вскоре он куда-то сгинул»5. Ранее Г.П.Струве писал Владимиру Вейдле: «Латинский язык не входил у нас в обязательную программу, но преподавался факультативно с 6-го класса. Преподавал его небезызвестный К.А.Вогак, сотрудник журнала “Любовь к трем апельсинам”. Вы, может быть, его знали? Он дал мне очень много в этих занятиях латынью (у нас была совсем небольшая группа – тех, кто хотел идти на историко-филологический факультет, чего я, правда, когда пришло время, по разным причинам не сделал). Вогак потом оказался в эмиграции (на Ривьере, кажется), но куда-то быстро пропал. Ничего о нем не знаю: преждевременно скончался? Вернулся в Сов. Россию? Сошел как-то на нет?»6
Спрашивал и я Глеба Петровича о Вогаке в письмах, передававшихся с оказией, но получал все те же неполные сведения о Ривьере.
В 1987 году, когда в СССР переехала Ирина Одоевцева, моя покойная приятельница, сотрудница Рукописного отдела Пушкинского Дома Лариса Иванова, вхожая к ней, предложила навестить вместе парижскую поэтессу на выделенной ей обкомом ленинградской квартире. Там, дожидаясь приема, я познакомился с сидящим в очереди князем Юрием Борисовичем Ласкиным-Ростовским из Ниццы. Он пообещал мне разузнать в своих краях и через некоторое время сообщил о дате смерти похороненного в Ницце Константина Вогака – 1938 – и о том, что у него осталась дочь Ирина, живущая в Калифорнии. Ирину Константиновну Вагин я впоследствии навещал в ее доме в Салинасе, и оказалось, что счет стихотворений ее отца, хранящихся у нее, идет на сотни, если не на тысячи. При этом в печати появилось, возможно, только одно из них. Это, таким образом, воплощение минимума присутствия в русской поэзии. Подобные примеры в биографиях людей «серебряного века» встречались7 – они в известном смысле являются выражением универсальной тенденции русского искусства начала прошлого века к опробованию всевозможных форм минимализма как в текстопорождении, так и в жизнестроительстве8.
Не реализовавшиеся в эмиграции научные планы К.Вогака были связаны, в частности, с его занятиями стиховедением, вытекшими из интереса к научной поэтологии9. В студии на Бородинской, наряду с историей театра10, он преподавал технику стихотворной и прозаической речи. Программа этого курса была обнародована:
Три системы стихосложения – метрическая, силлабическая и тоническая. Их взаимоотношения и основные единицы в них. Понятие о метрике и ритмике стиха. Отношение ритмики к метрике в метрической и тонической системах стихосложения. Стопа в стихосложении, такт в музыке. Ошибочность такой аналогии и вытекающая отсюда необходимость музыкального чтения как самостоятельного искусства. Определение стопы. Трехсложные стопы. Амфибрахий и область его применения. Дактиль и спондей. Доказательство существования спондея в русском стихосложении в связи с разбором схемы древнегреческого гекзаметра. Пентаметр и элегическое двустишие. Анапест. Вопрос об усечении восходящих метров. Молосс и его роль в анапестическом стихе. – Двусложные стопы. Хорей (трохей). Ритмическая сложность русского хореического стиха. Анапестический и реже пэонический характер ритмики хореического стиха. Влияние рифмы на общий тон хореического стиха. Общий закон о введении в нисходящий метр восходящего ритмического размера. Вопрос о количестве ритмических ударений в хореическом стихе.Спектакль, поставленный К.А. Вогаком в Выборге в 1922 году, – один из примеров раздвижения временных и пространственных рамок «серебряного века», продвижение на крайний север одного из талисманов этого века – комедии масок, подобно тому как продвижением на крайний юг был поставленный Сергеем Радловым в августе 1917 года в Алуште спектакль «на началах словесной импровизации»12. Константин Вогак, соавтор Мейерхольда и В.Н.Соловьева по сценической обработке либретто Карло Гоцци «Любовь к трем апельсинам»13, входил в число наиболее ревностных приверженцев итальянской комедии масок, о культе которой свидетельствовал на излете «серебряного века» внимательный и разборчивый очевидец:
Далее намечена следующая программа: Ямб и его ритмика. Пиррихий. Пэоны. Учение о цезурах. Цезура и пауза в связи с вопросом о метрике и ритмике. Понятие о строфе. Учение о гармонии стиха. Аллитерация, ассонанс и пр. Рифма, ее эволюция и видоизменение. Учение о сложных стихотворных формах. Градация формы от основной единицы через стопу и стих к строфе и более сложным формам. Примеры развитых стихотворных форм. Формы древнегреческой театральной лирики. Техника прозаической речи. Ритмические особенности современной прозы11
Давно уже театр наш не был зачарован и потрясен наваждением столь магическим и подвижным, как восстание из мертвых итальянской импровизированной комедии. Внезапно хлынувший сонм оживших масок захлестнул наших режиссеров и теоретиков и так бойко завертел их в бесшабашном хороводе, что еще не видно, где они упадут и на что сядут. Самый термин commedia dell’arte обрел значение столь сенсационное, неясное и емкое, что стал применяться по самым нечаянным поводам. Это заповедное слово – желанный ключ ко всем театральным сезамам; им тщатся взломать замки утраченного творчества. То – панацея от сценического паралича, философский камень, годный для претворения в золото всяческой мишуры. Волшебством этим думали возродить на подмостках умершее движение, наладить в косном актере дар свободно творимой сценической речи. Мечта о театре масок все эти годы питала поиски подлинных искателей, восторженную экспансивность актеров, притязания дилетантов и предприимчивость театральных шарлатанов, ныряющих за добычей в этот ворох разноречивых суждений. Слово «commedia dell’arte» было захвачено раньше, чем раскрылся его смысл14.Примкнув к движению театральных реформаторов (по конспективной записи В.Мейерхольдом его монолога 1915 года: «Почему современный театр скучен – потому что слишком торчит глубинность и не дано ничего от театра»15), К. Вогак пропагандировал точное понимание лозунга «маски», а именно в смысле «слияния сущности типа с внешностью маски, даже с именем маски, того слияния, совершенного в манере преувеличенной пародии, какое мы видим в ателланах и в commedia dell’arte. Только ателланы и commedia dell’arte, доведя самую маску до крайней степени гротеска, закрепили ее, выводя на сцену неизменные типы под неизменными традиционными масками. Как бы ни менялось содержание пьесы, обстановка, второстепенные лица, – маски и снаружи, и внутри оставались совершенно неподвижными. <…> Маска в том смысле, в каком употребляли это слово ателланы и commedia dell’arte, останется всегда могучим эстетическим фактором в театральном деле. <…> Нужно только уметь пользоваться этой маской в эстетическом плане, как умел пользоваться ею Гоцци, как сумел воспользоваться ею А. Блок в “Балаганчике”. Надо уметь ввести маску в общий ход пьесы и не мешать ей жить особой жизнью в том особом мире, для которого она родилась и в котором она выросла, – в мире гротеска»16. Выборгский спектакль был, вероятно, последним деянием К.Вогака на поприще аккультурации commedia dell’arte в странах гиперборейских.
Адресат финляндских писем К. Вогака, брат поэта и знаменитейшего в будущем переводчика Михаила Лозинского, житейского и литературного друга Вогака (они были соавторами по шуточному и игровому сочинительству17), Григорий Леонидович Лозинский (1889–1942) – филолог-романист, автор известного перевода «Дон Кихота», занимавшийся, впрочем, и славянской, и угро-финской18 филологией, появился в Финляндии в августе 1921 года. Обстоятельства, предшествовавшие переходу границы с помощью проводника-контрабандиста, описаны им в письме от 26 августа из Териоки к сестре, Елизавете Миллер, в Париж:
…В четверг по невыясненным еще причинам был арестован Н.С.Гумилев, проживавший с женой в общежитии Дома Искусств на Мойке. Весь день только и была речь, что о нем и о засаде, оставленной у него на квартире. Все об этом знали, знал и Миша <М.Л.Лозинский>, даже, по-видимому, предупреждавший о засаде кого-то из знакомых. Мы расстались с ним в четверг часов в 12 ночи, после того, как он помогал мне выклеивать марки из альбома. В пятницу утром ко мне незнакомый женский голос и спрашивает, когда можно застать меня дома. Говорю – в 12. Около 12 является молоденькая барышня, Мишина ученица по поэтич<еской> студии, и в волнении заявляет, что Миша утром попал в засаду в комнате Гумилева; она видела, как он шел туда, но не успела догнать, чтобы предупредить его. Понимаешь, какое эта новость произвела впечатление! Неизвестно, по какому делу попался Гумилев: согласно одному из слухов, в связи с какой-то организацией, переправлявшей людей в Ф<инлян>дию. У Миши накануне в бумажнике были адреса 2 посредников, знакомых Шапировых, которые он собирался уничтожить; у него могло быть письмо из Ф<инлян>дии от Лебедевых. Он мог попасть к тов. Матвееву, и конечно, тов. Матвеев не преминет произвести обыск у тех, кто у него на подозрении еще с февраля. Покамест стали оповещать власть имущих для выяснения положения Миши, готовить ему съестное и т. д., я стремительно принялся эвакуировать на Вас<ильевский> о<стро>в все компрометирующее: документы, письма, валюту. <…> В понедельник 8/VIII до меня дошли еще более удручающие слухи, заставившие даже усомниться в Мишиной нормальности. По словам первой вестницы, Миша вошел в комнату Г<умилева>, никого не замечая, подошел к сидевшей там (под дом<ашним> арестом жене Гум<илева> и спросил ее: “Дома Н<иколай> Ст<епанович>?”, затем увидел направленные револьверы, сказал: “Ах, Боже мой!” – и все.
За Мишу хлопотал все время комиссар П<убличной> Б<иблиоте>ки Андерсон, но ему обещали дать справку ко вторнику. В воскресение 7/VIII Таня ездила в Нов<ый> П<етерго>ф к сослуживице Соф<ье> Вас<ильевне> И., жене видного следователя Ч.К., и ей удалось добиться внимания этого важного лица, кот<орый> обещал на след<ующий> же день справиться. Если бы Т<аня> поехала днем позже, она не застала бы уже больше эту даму, кот<орая> в понед<ельник> должна была уехать из П<етер>бурга.
По-видимому, вмешательство чекиста произвело нужное действие, и, вернувшись часам к 5 в понедельник домой, я узнал, что Миша на свободе, а часам к 7 пришел и он сам, бледный, похудевший, и рассказал о своих злоключениях.
На него нашло какое-то помутнение рассудка; он забыл о засаде и вспомнил, когда уже было поздно. До вечера он сидел в комнате Г<умилева> вместе с его женой и другим попавшимся провинциалом. Благодаря интеллигентности “коммунаров” он мог проверить содержимое своего бумажника и оказать кой-какое ценное содействие жене Г<умиле>ва. Увели его на Гороховую 2, причем его успели предупредить, что я знаю о случившемся. Там он просидел три ночи и два дня и одно утро на стуле в комендатуре, куда приводят арестованных для дальнейшего распределения и направления. Так как он считался задержанным, а не арестованным по ордеру, то его имя не поступало все эти 3 дня в справочное бюро, ему нельзя было посылать “передачу”, и на него не отпускалось арестантского пайка. Первый день ему что-то дали, и потом он получал только чай – то, что ему давали сердобольные спекулянтки, арестованные на дому и привезшие с собою провизию. Следователь допрашивал его об его отношениях к Г<умилеву>, о взглядах Г<умиле>ва на политику, о собственных взглядах Миши (Миша определил себя как “филологический демократ”, т. е. как человек, относящийся с уважением к народу, носителю языка, который он изучает), о том, бывал ли Миша за границей. У Миши случайно оказалось письмо от неизвестного из провинции, адресованное в Библиологическое о<бщест>во, где автор спрашивает, имеется ли в России какое-нибудь периодическое издание по библиографии. “Это – письмо из-за границы”, – заявил следователь тов. Якобсон. “Не станет человек, живущий в России, спрашивать, “есть ли в России”.
– “Ваше счастье, – сказал он потом Мише, – что Вы напали на меня. Другой следователь посмотрел бы на это дело серьезнее. В будущем будьте осторожнее”. Мишу отправили обратно в комендатуру, где его, д<олжно> б<ыть>, забыли и, вероятно, отпустили только когда из П<етерго>фа вернулся тов. Озолин и позвонил по телефону.