Роман Тименчик
Что вдруг
Статьи о русской литературе прошлого века
…посвящается моим слушательницам и слушателям
1991–2008 гг.
Часть I
Вид с горы Скопус
Вид с горы Скопус
…И все родимое настолько вдалеке,
Что дети задают безумные вопросы.
Семен Гринберг
За почти восемнадцать лет, что я преподаю историю русской литературы в Еврейском университете в Иерусалиме, самым частым из обращенных ко мне русскоязычных вопросов был такой: а зачем преподавать историю русской литературы в Еврейском университете в Иерусалиме? Я всякий раз отвечал на него по-разному, с разной степенью встречной агрессивности, но всегда избегая честного ответа, что вопрос этот дурацкий. А вот вопрос о том, меняется ли взгляд на русскую литературу, как посмотреть да посравнить с горы Скопус, гораздо более осмыслен. Так, увиденный во время предвыборной кампании Шарона артефакт – его лицо, приклеенное к фанерному силуэту мужчины, указывающему на дешевую парикмахерскую при иерусалимском рынке, как бы «Пожалуйте бриться!» – подтолкнул к написанию сочинения о подтекстах мандельштамовского сравнения «как руки брадобрея». Подвернувшаяся на толкучке в Яффо, неведомая никому, не попавшая ни в какие книгохранилища и библиографические указатели петроградская книжка русских стихов 1922 года затянула в долгие и не вовсе бесплодные архивные поиски. Не говоря уж о русской части архива Эзры Зусмана, легендарного одесского «Эзры Александрова», хранящейся у его потомков1, или о письмах Вяч. Иванова к Лейбу Яффе в Архиве сионизма в Иерусалиме2. Выглянувшая из развала на распродаже в университетской библиотеке древняя грампластинка с аргентинским танго «Эль Чокло» вызвала острое воспоминание о солнечном снежном московском полдне, когда я еду в автобусе, везу свежий номер «Вестника русского христианского движения» с только что напечатанным «Мексиканским дивертисментом», чтобы поскорее показать старым друзьям Бродского, и осторожно полуоткрываю обернутый в газету журнал так, чтобы соседи по автобусу не заметили несоветской верстки, но в неистребимой потребности реагировать на головокружительное стихотворение мурлычу на мотив «На Дерибасовской открылася пивная», и из этого воспоминания возникла статья «Приглашение на танго».
Совсем недавно открывался в Иерусалимской русской библиотеке рачением легендарной Клары Эльберт отдел редкой книги, и в первый же день на полках его в вытащенных на пробу томиках ждало меня маленькое открытие. Оно и впрямь маленькое – в тот же день было объявлено об обнаружении гробницы Ирода, – но шесть библиотечных единиц сложились в библиофильскую новеллу, которую остается записать, если руки дойдут. Шесть книжек с дарственными авторскими надписями из библиотеки умершей в 1957 году в Тель-Авиве дочери Ашера Гирша Гинцберга, известного как Ахад-а-Ам, – Рахель (Розы) Гинцберг. Сочинения Михаила Осоргина, второй женой которого была дочь Ахад-а-Ама (и об этой семейной драме не раз писали историки сионизма), постепенно в надписях становившегося все суше по мере иссякания брачного дружества, но все же в последней подытожившего: «Рери – в память долгих дней и в благодарность за вечные обо мне заботы – любовно и дружески Михаил Осоргин Paris 28.2.28». Замечательна там и авторская правка 1921 года. Ревнитель языка исправлял у себя «маленький домик в пару комнат» на «в две комнаты», «пара длинных писем» – на «два письма». Эта втершаяся с языком беженцев в годы войны «пара» в смысле «несколько», как сегодня приблатненное, посадское «пару-тройку», была ему гвоздем по стеклу.
Из вопросов студентов и аспирантов о профессии историка литературы явствует, что в головы моих юных коллег были внедрены не совсем точные представления о том, каково было заниматься историей русской литературы эпохи модернизма в позднесоветские времена. (И таким образом получается, что, как Епиходов, «собственно говоря, не касаясь других предметов, я должен выразиться о себе, между прочим…»).
А во времена эти особенность занятий «серебряным веком» (если не годится эта наклейка, можно обозвать как угодно иначе, хоть «позорным десятилетием», хоть золотым горшком, в печь только не надо ставить и разогревать позавчерашние яства, выдавая их за свой повседневный рацион) состояла в том, что в него, в век этот, можно было позвонить – М.А. Зенкевичу, гэ шесть сорок девять пятнадцать, простите, можно Михаила Александровича… (спросить, например, а не написал ли он в стихотворении, которое Ахматова попросила ей посвятить, —
каковой переход, замечу во вторых скобках, «к вечности и Богу» после сочного реализма описания бойни Гумилев объяснял «требованиями композиции» – потому что был он под впечатлением стихотворения Франсиса Жамма, и услышать, что нет, тогда он еще Жамма не читал).
И чудится, что в золотом эфире
И нас, как мясо, вешают Весы,
И так же чашки ржавы, тяжки гири,
И так же алчно крохи лижут псы. —
К этому веку можно было зайти на дом – к Игнатию Игнатьевичу Бернштейну (А. Ивичу), который вспоминал вдруг, скажем, эпиграмму, некогда свежеуслышанную от старшего брата С.И. Бернштейна, – про Гумилева, «когда с Георгьевским крестом свершает подвиги в “Привале”» (а это значит тысяча девятьсот шестнадцатый год).
Туда можно было написать, как писал мой приятель Саша Парнис в Мюнхен Иоганнесу фон Гюнтеру («и еще был при этом какой-то немчик», – рассказывала Ахматова Анатолию Найману историю дуэли Гумилева и Волошина), Константину Ляндау (из «Нездешнего вечера» Цветаевой!) и многим, многим другим. Или слышать от художника рижского Театра русской драмы Юрия Феоктистова пересказ слов Сергея Радлова, которому когда-то Гумилев говорил, что он, Гумилев, для того, чтобы писать стихи, должен объезжать весь свет, а Блоку достаточно дойти от своей квартиры до аптеки, чтоб написать гениальное стихотворение, или что его отца (сибирского писателя Н.Феоктистова) Осип Мандельштам как-то в Доме Герцена принял по ошибке за Емельяна Ярославского и рвался подискутировать на понятно какую тему. А актер и по совместительству вахтер рижского ТЮЗа Рихард Петрович Церинь рассказывал, как хаживали до войны в баню с критиком Петром Мосеевичем (не Моисеевичем, корректоры и историки литературы!) Пильским по рецепту друга Пильского – писателя Куприна: первым делом на полок выливается бутылка красного вина.
…Можно было заполночь слушать за коньяком первого исполнителя роли Неизвестного в мейерхольдовском «Маскараде», актера той же Русской драмы, когдатошнего эмигранта Н.С.Барабанова. Он учил, как правильно пить коньяк (лимон, грецкие орехи, серебряный щелкунчик), изображал, как Мейерхольд принимал его в пустой городской квартире, когда семья и прислуга были на даче: на бесконечно длинный обеденный стол ставились всё новые тарелки, а использованные последовательно накрывались набегающей волной скатерти. Или как летним днем Барабанов вернулся поездом со взморья, а на перроне вокзала из окна международного вагона на пути из Берлина в Москву Всеволод Эмильевич без лишних слов спросил, не хочет ли Барабанов вернуться в Россию, и поезд вдаль умчало. И как прятался в оккупацию от немцев, чтобы его не снимали в пропагандистских фильмах. Я, помимо прочего, спросил, отчего так скупо освещена роль Неизвестного в «аполлоновской» рецензии В.Н.Соловьева (Вольмара Люсцинуса), он не знал, что и сказать, а несколько лет спустя О.Н.Арбенина, которую я расспрашивал о Мандельштаме, Гумилеве, Кузмине, вспомнила, как сидела она, молодая актриса, в коридоре Александринки в 1917 году рядом с В.Н.Соловьевым, тот читал гранки своей рецензии, проходил мимо Н.С.Барабанов, Соловьев попросил папиросу, а Барабанов ответил в том духе, что и сам не курит, и другим не рекомендует, и Соловьев сказал «Ах, так!» и на глазах Арбениной перечеркнул в гранках абзац о Неизвестном. Так пишется история.
Можно было навещать в московском Доме престарелых Иону Брихничева, однокашника Сталина по семинарии, попа-расстригу, знакомца Бялика, работника Наркомпроса, в этом качестве попавшего в эпиграмму Мандельштама. Мы читали про него в планах на лето 1910 года в дневнике Блока: «Поехать можно в Царицын на Волге – к Ионе Брихничеву. В Олонецкую губернию к Клюеву…». Он был ветх денми, заговаривался, сказал, что Блока помнит хорошо, тот был очень образованный человек, к нему приезжали даже советоваться из Синода, – и мы с Гариком Суперфином подумали, что ага, это очень интересное свидетельство, а потом спросили про Есенина – оказалось, тот был очень образованный человек, к нему приезжали даже советоваться из Синода, а вот Шаляпин – тот был очень образованный человек, к нему приезжали даже… Про Мандельштама и Бялика мы уж не стали спрашивать.
Чуть ли не в тот же день мы с Гариком пришли к прекрасному скульптору Илье Львовичу Слониму, отцу нашей приятельницы, чтобы расспросить его о Бабеле, которого он хорошо знал. Задавали мы, как я понимаю теперь, безумные вопросы. Например, случайно ли Бабель взял для своего зловещего персонажа имя выдающегося русского философа («…босой Федька Степун в матросской рубахе. Федьку контузили когда-то под Ростовом, он жил на излечении в хибарке рядом с кладбищем, носил на оранжевом полицейском шнуре свисток и наган без кобуры. Федька был пьян»). Илья Львович сказал, что этого он, к сожалению, не знает. Я забыл об этом разговоре, но спустя тридцать лет мне припомнил его присутствовавший при нем тогдашний зять скульптора. Он был младше нас на несколько лет и все никак не мог пробить заслон, выставленный филфаком МГУ ввиду пятого пункта. Так вот, он сказал через тридцатилетие, что наш вопрос чуть ли не вызвал у него охоту заниматься этаким вот увлекательным литературоведением. Ныне он известный славист в Калифорнии.
В библиотеке Академии наук Латвии учила меня, первокурсника, обращаться с каталогом одна из временных муз Игорь-Северянина – Валентина Васильевна Берникова, в прошлом поэтесса, а в 1962 году – библиограф. Кстати говоря, Оскар Строк, положивший в 1915 году стихи Северянина на музыку, дал мне первый урок по фортепьяно, после которого сказал моей огорченной маме, что пианистом мне не стать. Отослал, если все же хочется попробовать, к своей сестре, Розине Давыдовне, нашей соседке по дому. Спустя двадцать лет я узнал, что Розина Строк когда-то танцевала вместе с Глебовой-Судейкиной. В общем, даже в отдалении от столиц историка серебряного века подведомственная история поджидала на каждом шагу. У мамы моей однокашницы Наташи Ривош я брал почитать «Распад атома» с пометами то ли Петра Пильского, которому книга была подарена, то ли Игоря Чиннова, которому она была переподарена. Окно в окно на нашей узкой улочке Калею-Кузнечной (узкой настолько, что, одновременно открывая окна, мы не могли не улыбаться друг другу) жил в собственном (последнем собственном в Старом городе!) доме Н.Л. Пичугин, как-то навестивший Ахматову, внесенный в ее записную книжку, а в следующем веке мне пришлось в своей книге об Ахматовой дезавуировать идущие от него слухи о последнем месяце жизни той, что привечала его в Комарове. Запись его адреса обнародована в книжном издании с ошибкой: «Камю» – публикаторы, возможно, полагали, что в Риге 1960-х могла быть улица в честь экзистенциалиста. Такова была репутация города, в котором я жил, «домашнего зарубежья», некоторые основания для чего имелись – во всяком случае, я, как и иные мои сверстники-земляки, узнал сочинения, например, Сирина-Набокова не из ардисовских репринтов и не в спецхранах (недоступность которых тоже была сильно преувеличена перестроечной молвой), а взяв с полки у знакомых номера «Современных записок».
Михаил Самойлович Юзефович, юрист, библиофил, переписывавший целые номера «Современных записок» и «Чисел» нездешней и нетеперешней красоты мельчайшим почерком в ученические тетрадки в линейку для второго класса, полтавский уроженец, друг семейства Короленко, показывал, как агитировал его, вольноопределяющегося в толпе фронтовиков весной 1917 года, за продолжение войны эмиссар Временного правительства Виктор Шкловский. «Лысый, как коленка», – сказал Юзефович. Виктора Борисовича я видел на вечере в 70-летие Маяковского. Он, как всегда, говорил мало о многом. В придаточном предложении по стороннему поводу он сообщил о новости, которая еще не покатилась по Москве: «…и сегодня, когда ушел Асеев», и во весь остаток его речи публика перешептывалась, дискутируя, как надо понимать сказанное, в общечеловеческом ли грустном смысле, или в каком-то индивидуальном шкловском смысле, и тогда все еще не так плохо. В начале 1970-х я недолго разговаривал со своим кумиром первого университетского года. Он отдыхал в Доме писателей в Дубулты, я жил на даче неподалеку, навещал в Доме Леонида Зорина, которого любили в театре, где я служил, да и он хорошо относился к рижскому ТЮЗу, хотя ставили его там явно недостаточно. Он и познакомил меня (неожиданно для меня, уже имевшего к тому времени некоторый опыт разочарования в обольщеньях отроческих дней) со Шкловским. Я стал называть имена всеми тогда забытых поэтов, про которых только активный участник околоавангардистской литературной жизни с 1913 года мог что-то знать. Я спросил про Владимира Силлова, лефовца, расстрелянного в 1930 году. Кажется, это было моей главной оплошностью. (Мне об этом эпизоде до того рассказывала Рита Яковлевна Райт-Ковалева, посоветовавшая, как я теперь понимаю, не без подвоха: «А вы при случае спросите у Виктора Борисовича»; заодно рассказала еще всякие истории об удальстве молодого Шкловского.). «Он был троцкист, – пробурчал Шкловский, – и передавал Троцкому сведения». Я осторожно (поскольку вблизи нетерпеливо прогуливалась тогдашняя жена Шкловского, вдова Нарбута) спросил про Владимира Нарбута. Тут Шкловский огрел меня раблезианским рассказом о молодечестве Нарбута, превосходившим то, что рассказывала о самом Шкловском Рита Яковлевна. Тогда я задал роковой вопрос об исчезнувшем полвека тому назад с лица русской литературы мелком (я бы и сейчас не дерзнул поднимать его до третьестепенного) имитаторе футуризма, «директоре» и «синтетте» группы «Чэмпионат поэтов» (э оборотное) Пучкове, он же Анатоль Серебряный. Недолгая пауза, и родоначальник новой русской филологии начал эпически: «У Толстого есть один рассказ, которого никто не читал…». Видимо, стилизуясь под двойника Шкловского, каверинского Некрылова, чтоб выдать себя за человека одной с ним крови, я вякнул что-то вроде того, что если бы никто и не читал этот рассказ Толстого, то все, знающие наизусть книги Шкловского, не раз о нем слышали. Он не обратил на мою репризу никакого внимания и продолжал монолог. Действие монолога разворачивалось на всех меридианах и параллелях искусства и жизни, и нить проповеди я стал безнадежно терять, но голос звучал все беспокойней, Серафима Густавовна переминалась все нетерпеливей, и вот, раскачав себя, Виктор Борисович Шкловский вскочил, вернулся к вопросу десятиминутной давности, поднял фальконетообразно руку и очень-очень-очень громко произнес: «Уходите!!! Вы пришли меня спрашивать о третьестепенных писателях! Не из этого состоит история литературы!» Застыл, потом, сменив позу, сказал очень спокойно: «А будете в Москве, – заходите!»
Спустя двадцать лет выяснилось, что, когда я выспрашивал у Шкловского про Пучкова, сам неведомый поэт был еще жив в Подмосковье, и можно было анкетировать его самого. Теперь как торжество еще венгеровского, еще доопоязовского подхода к истории литературы (а может, наоборот, младоформалистского?) увлекательнейшая пространная статья об Анатолии Ивановиче в тяжеленном волюме словаря «Русские писатели. 1800–1917» на две страницы отстоит от солнца русской поэзии.
Подвергаясь не только методологической анафеме, но и добродушным смешкам друзей, я хранил верность «малым сим», мелким букашкам и черным мурашкам русской литературы, тому муравьиному шоссе, которое представляет из себя литературный процесс. В чем, как я полагаю, следовал за духом времени, присягая одной из тенденций т. н. «шестидесятых годов».
Это было время пересмотра созданных официозом репутаций. Помню, как будущий правозащитник Сергей Григорьянц, тогда ходивший в мундире Рижского института Гражданского воздушного флота, сказал мне, только окончившему школу в 1962 году: «А вы читали Замятина? Это писатель получше Горького будет». Я прочел и согласился. Но в следующий раз Сережа мне сказал: «А Николая Никандрова? Не хуже Замятина». Тут я медлил соглашаться. Рассчитывая, что уж тут греха таить, на моментальный эффект, он как-то сказал мне, повторяю, вчерашнему десятикласснику, про свою замечательную библиотеку: «Да, много хорошего есть, но вот Добролюбова не хватает». На мое запрограммированное недоумение отмахнулся ласково-презрительно: «Не того, Александра». (Спустя много лет мне пришлось оказаться в той же ситуации историко-литературного квипрокво с другой, так сказать, стороны прилавка. Я толковал Иосифу Бродскому, что, по-моему, обещание проходить всю жизнь «в железной рубахе» у Мандельштама отсылает к биографии поэта-веригоносца, как и многое другое в этом стихотворении «Сохрани мою речь…» навеяно загадочным ореолом «воинственного молодого монаха раннего символизма», и вдруг по брезгливому движению губ понял, что собеседник запамятовал о наличии в отечественной поэзии однофамильца ревдемократа. Я почувствовал, что густо краснею.).
Настоящим же чемпионом знаточества был Леонид Чертков, мы с друзьями звали его мэтром. Более или менее устоявшийся ныне пантеон серебряного века во многом избран его персональными усилиями.
А вот как создается канон, как взаимодействуют словесность и коммерция, коммерция сегодняшнего дня и словесность времен, про которые нас учили в школе, что все эти модные течения канули в Лету и были сброшены в прошлое вместе с теми классами, идеологию которых они отражали, – все эти символисты, акмеисты, «желтые кофты», «бубновые валеты», «ничевоки». В начале 1960-х в букинистическом на Литейном можно было купить альманахи десятых годов за один рубль. У меня, у второкурсника, этого рубля не было, и, полистав на прилавке сборник «Вечер “Триремы”», я отправился в Публичку делать из него выписки. Одну из этих выписок как типический мотив петербургской культуры образца 1913 года (сближение Невы и Леты в стихах Всеволода Курдюмова) я включил в свою статью, напечатанную в «Семиотике»3. Вскоре после выхода статьи я снова в очередной раз был в магазине на Литейном, увидел обложку «Вечера “Триремы”», одной рукой нашарил в кармане уже заведшийся у меня рубль, другой – потянулся за элегантной книжицей с маркой работы Георгия Нарбута и обнаружил, что сейчас она стоит три рубля, и именно такой суммы у меня не было на сей раз. На мой досадливый вопрос, с чего это вдруг она подорожала, мне ответили не без запальчивости: «А знаете ли, молодой человек, что на этот сборник в Тарту ссылаются?!» Крыть было нечем, и мне был преподан наглядный урок рукотворного происхождения литературных и книгопродавческих ценностей. Впоследствии, в самом конце прошедшего века, у меня было немало серьезных поводов полушутливо корить себя – зачем упоминал имярека, зачем вытаскивал мадам имярек. И боясь, что канонизация выйдет из всех берегов, я даже нет-нет да стопорил своих студентов, выросших в эпоху пошатнувшихся иерархий и победоносного эгалитаризма, когда они слишком, на мой взгляд, буквально исповедовали принцип «дойти до каждого» из сочинителей утраченных времен.
И конечно, как и следовало ожидать, мне пришлось у своих учеников подучиться. Один аспирант, ныне уже канадский профессор и заметный литературовед, как-то чересчур внимательно начал интересоваться поэтом Николаем Берендгофом (а в моей библиотеке случайно оказалось несколько толком мною не прочитанных сборников этого не самого знаменитого – хотя и автора «Эх, хорошо в стране советской жить…» – поэта), и я было стал уже разворачивать молодого человека, жалея уходящее время его юности, на более крупные явления русской поэзии, – но перечитал книжки Берендгофа и понял, что прав не я. Сам же учил их о всеотзывчивости Мандельштама, сам же приводил как пример, что вздорное четверостишие его, с которым он ходил по «Бродячей собаке», —
это подражание обсмеянному столицей и благосклонно отмеченному Мандельштамом в газетной рецензии поэту Павлу Кокорину, крестьянину, служившему в швейцарах на Серпуховской улице:
Не унывай,
Садись в трамвай,
Такой пустой,
Такой восьмой, —
И теперь понял, что литературная территория, стоящая за фразой Мандельштама «Я учусь у всех, даже у Бенедикта Лившица», может быть еще расширена. Стихотворение Берендгофа «Улица и кино» —
Несет меня
От шума дня,
Столиц —
Блудниц,
Рабы —
Толпы,
Такой простой,
Такой пустой!
по-видимому, отразилось в стихах о похоронах Андрея Белого:
В белый экран заключена,
Кружится тишина,
Чтобы картину жадно вбирал,
В мрак погруженный зал,
Чтобы от трюка с вершины вниз,
Он на ресницах повис —
На вечере памяти Мандельштама на мехмате МГУ в мае 1965 года Арсений Тарковский говорил о виновнике торжества: «Очень не любил стихов, похожих на него, любил, например, стихи Берендгофа». «Чепуха», – сказала на это с места Н.Я.Мандельштам. Но именно такой чепухой и должны заниматься комментаторы. А сопоставлять Мандельштама с Пушкиным, Данте, Шекспиром найдутся любители и без нас. Когда словарь «Русские писатели» только задумывался, его вдохновитель Константин Черный умолял сотрудников разыскивать как можно больше писателей начала XX века как можно помельче и решил, что за трудоемкие источниковедческие разыскания о микроскопических фигурах, за время, отрываемое от зарабатывания денег на жизнь своих семей (а в «Словаре» платили сущие гроши!) для воссоздания биографий никем не читаемых персонажей, коллектив может наградить себя «лишним, добавочным» русским писателем. Он предстанет в самом финале многотомного словаря, предел малозаметности в литературном процессе, ноль, вернее, минус единица. Размещаясь на излете русского алфавита, для надежности ему хорошо б произойти на свет каким-нибудь Яяцковым, но фонетического правдоподобия ради пришлось ограничиться Ящуком. Это имя вместе с Костиным замыслом я вручил Михаилу Леоновичу Гаспарову, который с охотой приступил к монтажу гомункулуса.
Как будто я повис на собственных ресницах,
И созревающий и тянущийся весь, —
Доколе не сорвусь, разыгрываю в лицах
Единственное, что мы знаем днесь…
В гаспаровской антологии русского стиха начала XX века явился «Ящук Т.А. (даты и обстоятельства жизни почти неизвестны) – поэт, начавший (ок. 1903–1904) подражаниями Л. Мею и К. Случевскому, затем подпавший под сильное влияние В. Брюсова и предвосхитивший многие веяния постсимволистской поэтики, будучи при этом никак лично не связан с ее носителями. Печатался преимущественно в эфемерных литературных изданиях (Киев, Одесса, Нижний Новгород, Саратов), вызывая незаслуженные насмешки провинциальной критики». Такая справка прямо-таки молила обратить на себя внимание. И обратила. Безвременно ушедший Максим Шапир, которому на роду было написано стать центральной фигурой в русской филологии текущего века, печатно заподозрил мистификацию. Гаспаров отвечал вяло и уклончиво, сославшись на то, что фактические (!) сведения о Тимофее Авксентьевиче получил от меня, а я теперь каждый год, когда вокруг (как пел Вертинский в «Палестинском танго») «расцветает миндаль», неминуемо вспоминаю ящуковскую ритурнель: «И мне предстанет в запахе миндальном / Внезапно воплотившаяся тень, / И я возьму / Ее за пальцы, тонкие, как стебли, / И с ней войду в чуть дышащую тьму. / Там красок нет, / Там я – как тень, но тень меня реальней, / Там нет меня, но лишь миндальный цвет».
Но в промежутке между литературным генералитетом (а «слепой отпор “истории генералов”» отмечал в свою эпоху еще Тынянов, и по законам некой литературной цикличности производство энергии такого отпора возродилось в 1960-х) и полным небытием – во все эпохи существовали реальные случаи минимального присутствия русских авторов в литературном процессе своего времени, как в случае Александра Подановского, кончившего жизнь инженером в Уругвае, напечатавшего за всю жизнь, возможно, одно только стихотворение, но зато где? В легендарном журнале «Гиперборей», где М.Л.Лозинским, Н.С.Гумилевым и С.М.Городецким был водружен высокий барьер для начинающих авторов4. В предлагаемой книге можно прочесть о члене первого Цеха поэтов (куда вряд ли принимали пишущих ниже известного уровня) Константине Вогаке – он, видимо, тоже напечатал только одно стихотворение.
Для того чтобы испытать и промерить границы литературного процесса начала века, надо было рекрутировать всех запасных, расширяя контингент до крайних пределов. В качестве некоторой компенсации за такое расширение литературной вселенной иные персонажи сократились, обнаружив в разных писателях – одного автора, как парижский поэт (и автор интереснейшей статьи 1913 года о симультанизме, истоки которого он нашел в «Евгении Онегине») Р. Бравский оказался нью-йоркским поэтом Александром Браиловским, и еще описателем акатуйской каторги, и еще тем мальчиком, которому Валерий Брюсов посвятил стихотворение «Юноша бледный со взором горящим»5. Со страниц своей последней книги он спрашивает нас: