Страница:
Добужинский вспоминал:
Ремизовское «действо» воссоздавало небывалый древний русский театр, каким он должен был бы явиться, сложись русская история иначе, и пользовалось для реконструкции элементами европейской народной драмы. По мысли Ремизова, общность конструкции должна была помочь проторить дорогу пьесе на немецкую сцену. Этого не случилось, Павел Бархан переводить «Бесовское действо» не стал.
Другое письмо, хранящееся в Центральном архиве сионизма в Иерусалиме, тоже относится к несостоявшейся акции, которую в известном смысле можно было бы назвать культурной. Письмо это было адресовано Лео (Арье) Моцкину (1867–1933), одному из вождей сионизма, носившему неофициальный титул защитника евреев в диаспоре и живущему в сегодняшней памяти Израиля названием города к северу от Хайфы. Он родился под Киевом, в молодости изучал философию в Берлине. К сионистскому движению он присоединился на 1-м Сионистском конгрессе (1897), а на 2-м конгрессе он представил отчет о еврейских поселениях в Палестине с критикой методов заселения, применявшихся бароном де Ротшильдом. С тех пор, по-видимому, он и был знаком с другим уроженцем Киева, своим ровесником философом Львом Шестовым, Львом Исааковичем Шварцманом (1866–1938).
Письмо Шестова к Моцкину относится к июню 1923 года:
В июне 1923 года, когда было написано письмо Л. Моцкину, Шестов пытался организовать финансовую помощь Гершензону с разных сторон. Гершензон находился тогда в колебаниях – он писал Шестову:
О реакции Моцкина на просьбу нам ничего не известно, но Гершензоны в начале августа, несмотря на все уговоры Шестова, отправились в Москву.
Есть некое соответствие между тем, что оба эти документа повествуют нам о событиях несостоявшихся, и топологией русского архивного пространства в Израиле. Филолог-русист здесь все время (за редчайшими исключениями) сталкивается с оторванными от цельного архивного комплекса документами (как это бывает на аукционе), с обрубленными концами линий межкультурной связи.
Впервые: Лехаим. Июнь 2006 / Сиван 5766. № 6 (170). С. 55–59.
Треугольник Гаспарова
Комментарии
Часть III
«Бродячая собака»: Воспоминания Бэлы Прилежаевой-Барской
Пьеса вызвала скандал. Публика проглядела все, что в пьесе было существенно, ее мистику и слезы сквозь смех, публика возмутилась “издевательством над ней и балаганом”, но мы с Ремизовым храбро выходили на аплодисменты части зрителей среди шума, свиста и негодующих выкриков. Нам было только забавно это первое театральное крещение. В газетах затем появились ругательные статьи и карикатуры.Письмо Ремизова написано за месяц до премьеры, экземпляр, им посланный, носил следы предцензурной «подсушки», «выжимался в две руки жгутом», как потом объяснял Ремизов. В рискованных смысловых перевертышах пьесы обыгрывались элементы православного богослужения, их надо было утаить от цензурного ведомства, их же автор старался разъяснить переводчику-еврею.
Ремизовское «действо» воссоздавало небывалый древний русский театр, каким он должен был бы явиться, сложись русская история иначе, и пользовалось для реконструкции элементами европейской народной драмы. По мысли Ремизова, общность конструкции должна была помочь проторить дорогу пьесе на немецкую сцену. Этого не случилось, Павел Бархан переводить «Бесовское действо» не стал.
Другое письмо, хранящееся в Центральном архиве сионизма в Иерусалиме, тоже относится к несостоявшейся акции, которую в известном смысле можно было бы назвать культурной. Письмо это было адресовано Лео (Арье) Моцкину (1867–1933), одному из вождей сионизма, носившему неофициальный титул защитника евреев в диаспоре и живущему в сегодняшней памяти Израиля названием города к северу от Хайфы. Он родился под Киевом, в молодости изучал философию в Берлине. К сионистскому движению он присоединился на 1-м Сионистском конгрессе (1897), а на 2-м конгрессе он представил отчет о еврейских поселениях в Палестине с критикой методов заселения, применявшихся бароном де Ротшильдом. С тех пор, по-видимому, он и был знаком с другим уроженцем Киева, своим ровесником философом Львом Шестовым, Львом Исааковичем Шварцманом (1866–1938).
Письмо Шестова к Моцкину относится к июню 1923 года:
Многоуважаемый Лев Ефимович!Михаил Осипович (Мейлих Иосифович) Гершензон (1869–1925), историк, философ, толкователь русской литературы, приехал из Москвы в Германию на лечение в октябре 1922 года. О ситуации московской и о своем видении советской России и послевоенной Европы он писал Шестову из Баденвейлера в Париж:
Пишу Вам по тому же делу, по которому мы с Вами в январе беседовали в Париже. Вы, верно, еще не забыли, что я Вам о Гершензоне рассказывал. Одно время – всего четыре недели тому назад – ему показалось, что он настолько поправился, что уже может больше не лечиться и вернуться в Москву. Он покинул Баденвейлер и уехал с семьей в Берлин, чтоб там приготовиться к отъезду. Но через две недели он вновь заболел, и врачи строжайшим образом запретили ему даже и думать об отъезде, т. к. поехать в Россию для него равнозначаще тому, чтоб попасть на верную гибель. Нужно во что бы то ни стало остаться за границей, и нужно лечиться.
Но средств, как Вы видите, нет. Литературные заработки ничтожны. А жизнь и в Германии стала очень дорогой. Чтоб иметь возможность прожить с семьей год и хоть сколько-нибудь прилично лечиться – нужно много денег, и в Париже их не достать. В Америке это еще возможно. И вот я обращаюсь к Вам с просьбой похлопотать для Гершензона в Америке. Необходимо достать для него на год тысячу долларов. Только таким образом можно спасти его жизнь. Мне, конечно, нечего говорить о том, кто такой Гершензон: Вы знаете это так же хорошо, как и я. Но нужно объяснить это нашим американским соплеменникам – и тут я надеюсь на Вас. Если Вы им объясните, кого они спасут, пожертвовав всего одной тысячей долларов, я думаю, что Вы не встретите отказа.
Очень прошу Вас ответить мне по возможности скорее, т. к., как Вы понимаете сами, каждая минута дорога.
С совершенным уважением
Л. Шестов
…Для того, чтобы мои слова сколько-нибудь подействовали на тебя, надо тебе знать: 1) что я и моя семья испили за эти годы всю чашу бедствий и утеснения, и ни в чем не были облегчены <…>, – так что и бессознательно я ничем не мог быть подкуплен; и 2) что я все время старался честно думать и теперь говорю с тобою так искренно, как только может быть искренен человек. Я страдал лично, страдал за бесчисленные чужие страдания, которые были кругом, – и думал про себя молча. Притом ты знаешь, что я все время стоял в стороне от всей власти и от всякой публичности; сидел сплошь дома, помогая в хозяйстве, болея, писал «Ключ веры» и «Гольфстрем». Я думаю, что я очень беспристрастный свидетель. – И вот я говорю: не только прежний русский строй, но и общий европейский строй жизни кажутся мне столь безбожными, бесчеловечными, бессмысленными, полными злодейства и лжи, что самое разрушение их я уже считаю прогрессом. Весь физический ужас нашей революции я чувствую наверное не меньше тебя, уже потому, что я его видел в большем количестве, – я разумею кровь, всяческое насилие и пр.; и все же <…> духовно в России теперь легче жить, чем в благопристойных заграничных пансионах, читая Temps или Vossische Zeitung. Здесь пока длится и повторяется старая бессмысленная жизнь, там в крови и судорогах чувствуется горячее сердце и смелая мысль. Самое трудное в России для меня было теперь, т. е. в последнее время, кроме личных трудностей и лишений, – две вещи: во-первых, воспоминание о предыдущих 4 годах, воспоминание о том, как ужасно я и моя семья жили, и воспоминание о многих чужих ужасающих страданиях, которое за эти годы легло на мою душу тяжелой ношей на всю жизнь; во-вторых, – что власть, всякая, делает свое дело всегда с кровью, – но раньше (и в Европе) она работала за ширмами, теперь она у нас вся на виду, – колоссальная разница! – Жизнь почти невыносима, когда изо дня в день видишь, как она стряпает свою стряпню. А нынешняя русская власть к тому еще – из властей власть: сущность власти, как закона беспощадного, отрицающего личность, – и неизменный во все века спутник – вырождение закона в произвол отдельных персонажей власти, – в ней выражены ярче, чем где-либо. И все это у тебя постоянно на глазах; вот что очень страшно. – А политика и экономика? Не знаю, только вижу, что вся Европа разорена и не может излечиться после пятилетней войны. В Германии теперь делается то же, что было у нас в 1919-м г., в городах средний класс, служащие и люди свободных профессий форменно голодают. А русское крестьянство, в средней полосе по крайней мере, еще никогда не было так хорошо, как теперь, это я слышал от многих местных людей, и часто от таких, которые ненавидят большевиков».О гершензоновском быте эпохи военного коммунизма вспоминал Владислав Ходасевич:
Дело прошлое: знаю наверное, что Гершензон с женой, Марией Борисовной, тайком от детей, иногда целыми сутками ничего не ели, питаясь пустым чаем и оставляя для детей все, что было в доме. И вот, голодая, простаивая на морозе в очередях, коля дрова и таская их по лестнице, – не притворялся он, будто все это ему нипочем, но и не разыгрывал мученика: был прост, серьезен, но – ясен. Скинет вязанку с плеч, отряхнется, отдышится, а потом вдруг – так весело поглядит – и сразу заговорит о важном, нужном, большом, что надумал, тащась куда-нибудь в Кремль, хлопотать за арестованного писателя.В тех же воспоминаниях находим и еще одну важную деталь, без которой не понять позиции и оценок Гершензона:
Летом 1923 г., в Берлине, в очень жаркое утро, пришлось ему много бегать по разным полицейским учреждениям. Он вернулся, задыхаясь и обливаясь потом:Лев Шестов взял на себя заботы по денежной помощи Гершензону. С самого начала гершензоновского заграничного пребывания он обратился к заокеанскому еврейству. Эта попытка была безуспешной. 17 ноября 1922 года Гершензон писал ему из Баденвейлера: «Никакие американские евреи ко мне не приходили, а за присылку их я тебя очень благодарю». После этого Л. Шестов и говорил с Л. Моцкиным о помощи русско-еврейскому философу. В эти же месяцы он предлагал Гершензону сотрудничать с еврейской периодикой. Гершензон отвечал: «Я здесь не написал, разумеется, ни одной строки; даже не представляю себе, как люди пишут литературное. Значит, еще не так поправился, потому что когда здоров, меня тотчас начинает тревожить какая-нибудь тема, и хочется писать. Это очень жаль: я в Москву ничего не привезу для продажи. <…> А в «Еврейскую неделю» непременно постараюсь прислать тебе статейку; у меня мысль есть».
– Вы знаете, до чего дошло? До того дошло, что я, было, вздумал зайти в какое-нибудь ихнее кафе, выпить стакан кофе. Но после одумался: ведь отец семейства!..
Это было сказано без малейшей иронии, совершенно серьезно.
Минуя анекдоты, я думаю, что в его самоограничении был подлинный аскетизм.
В июне 1923 года, когда было написано письмо Л. Моцкину, Шестов пытался организовать финансовую помощь Гершензону с разных сторон. Гершензон находился тогда в колебаниях – он писал Шестову:
Мы в Берлине уже почти две недели. Не писал тебе, потому что трудно было: мучились опять вопросом, ехать или не ехать в Россию. <…> Итак, опять решили ехать. А на другой день я узнал, что в России еще до лета будет отменен академический паек; это значит – голод, как в 1919-20 гг., до пайка. При этих условиях как ехать? Чистое мученье. В этих думах и разговорах мы потеряли добрую часть Баденвейлерской поправки. Мне трудно оставаться здесь – жить на такие деньги, и дети рвутся в Москву ради нормального ученья и друзей. Так замучились, что решили остаться здесь еще на неделю и несколько дней не разговаривать об этом предмете.В Берлине Гершензон посмотрел на жизнь «наших»: «…не многим легче московской (я говорю только о внешнем), – писал он Шестову, – и притом призрачно, пустынно, одиноко. И странно: после всех жалоб, все без исключения настойчиво советовали мне не ехать в Россию, особенно Ремизов, – и притом аргументировали все только от внешнего».
О реакции Моцкина на просьбу нам ничего не известно, но Гершензоны в начале августа, несмотря на все уговоры Шестова, отправились в Москву.
Есть некое соответствие между тем, что оба эти документа повествуют нам о событиях несостоявшихся, и топологией русского архивного пространства в Израиле. Филолог-русист здесь все время (за редчайшими исключениями) сталкивается с оторванными от цельного архивного комплекса документами (как это бывает на аукционе), с обрубленными концами линий межкультурной связи.
Впервые: Лехаим. Июнь 2006 / Сиван 5766. № 6 (170). С. 55–59.
Треугольник Гаспарова
Каждая старая книга с кириллицей, оказавшаяся под израильским небом, ставит перед взявшим ее в руки вопрос – почему? Почему здесь? Ответа мы можем и не дождаться никогда, строя только догадки о чьей-то персональной истории. Расскажу об одной книжке из моей небольшой коллекции.
Началось это четверть века назад. Занимаясь русской поэзией начала XX века, я, как и некоторые другие представители моего филологического поколения, любил бродить по закоулкам былого литературного процесса, без видимой цели листая журналы, газеты, альманахи с причудливыми названиями, ускользнувшие от внимания библиографов. Иногда я натыкался в них на стихотворческие курьезы и раритеты и сообщал Гаспарову. И как-то Михаил Леонович отдарился не виданным и не слыханным мной до того сборником – «Тетрадь первая кружка “Адская мостовая”», Москва, издательство «Мост», 1922 год. 56 страниц. В указателе Н.П. Рогожина «Литературно-художественные альманахи и сборники. 1918–1927 годы» он не числился, а указателя дополнений1 тогда еще не существовало.
Подарок был с подтекстом – что может историк литературы сказать о сборнике стихотворений, подписанных ничего не говорящими даже завзятым книгочеям именами (возможно, псевдонимами) – Наталия Ли, К. Никольский, Ц. Крон, Т. Шовен? И что знает историк акмеизма о сонете некого Н. Бржевского, обращенном к Н. Гумилеву:
Перед тем, как расстаться с книжкой, Гаспаров кое-что из нее выписал. В его «Записи и выписки» попала лихая фраза «Новейшая поэзия разделяется на два вида: стихи, которые читать невозможно, и стихи, которые можно и не читать» и четверостишие Н. Бржевского, образцовое для уже умилительного кича мурлыкающих двадцатых: «Вечерами в маленькой кофейне / Матовые светятся огни. / Перелистывая томик Гейне, / Тонкую страницу поверни».
Я попытался узнать что-нибудь об именах авторов. Нашелся из них в библиотечных каталогах только Цезарь Маркович Крон, автор книжки 1926 года «Частная торговля в СССР. По материалам Сов. Съездов биржевой торговли». (Это уже потом из материалов «Мемориала» мне стало известно, что Крон Ц.М., 1896 года рождения, беспартийный, арестовывался по делу социал-демократов, а в 1937 году расстрелян в Дальстрое, то есть на Колыме). Значит, по крайней мере, не все имена в сборнике – псевдонимы.
Прошло немало лет, и в Пушкинский Дом поступил архив Павла Лукницкого, собиравшего в 1920-е все о Гумилеве. Среди этой коллекции была и машинопись недопечатанной (недописанной?) статьи «Странный паладин», – некролога Гумилеву, назначение которого не очевидно – то ли он предназначался для домашнего распространения, то ли автор наивно готовил его для официальной печати:
В конце 1990-х Гаспаров приехал в Иерусалим на конференцию. Выдающийся филолог XX века вел себя на Святой земле, как и на любой другой. Смотреть достопримечательности не стремился. «План Старого города, как и план древних Афин, – у меня в голове», – объяснял он пристававшим. Оживлялся, когда доходило до профессиональных разговоров. Я рассказал ему уж не помню о какой не весьма значительной историко-литературной проблеме, сказал, что есть у меня два свидетельства, но, может быть, мало этого для выступления в печати.
– Да, – жестко сказал он, – должны быть три точки.
Третья точка в истории московской книжки пришла спустя еще несколько лет с лотка на блошином рынке в Яффо. На лотке лежали книжки на разных языках. Русская была среди них одна – стихи:
Т. Шовен. Повесть. Петроград, 1921.
32 страницы. Тоже «Р.В.Ц.». Типография с не менее эффектным названием, чем Главное Политическое Управление, – типография «Кадима», Птгр., Вас. остр., 5 лин., 28. Книги, печатавшиеся в этой типографии, не обязательно были сионистскими, как выпущенные издательством «Кадима» в 1917–1923 годах (С. Дубнов, Т. Герцль, Б. Борохов и многие другие), – любители русской поэзии помнят, что в этой типографии напечатаны и «Соты» Анны Радловой.
В книжке Т. Шовена содержались опоздавшие на пятнадцать лет дерзания, отчисленные из литературы вскоре после того, как двадцатилетний Гумилев подражал Валерию Брюсову.
Книга не числится в указателе «Русских поэтов» А.К. Тарасенкова. Ее нет в Российской национальной библиотеке (в прошлом – Публичке).
На яффском экземпляре (а есть ли другие – пока не очевидно) под эпиграф из Рабиндраната Тагора («Рука в руке и очи в очи: так наша повесть началась») вклеена фотография – видимо, автора, в студенческой форме. То ли сам «Т. Шовен», поклонник Рабиндраната, достиг Земли Израиля, то ли кто-то из близких ему читателей (читательниц)? Какой-то возможный толчок к разгадке появился буквально на днях: среди книг из собрания покойного академика Хаима Тадмора (харбинца по происхождению, замечательного знатока русской культуры), только что поступивших в Национальную библиотеку Израиля, нашлась почему-то та самая «Адская мостовая»…
Бывает, что вопрос интересней ответа. Не знаю, согласился ли бы с этим Михаил Леонович. В книжечку свою записать мог бы.
Впервые: Лехаим. Сентябрь 2006 / Элул 5766. № 9 (173). С. 65–67.
Началось это четверть века назад. Занимаясь русской поэзией начала XX века, я, как и некоторые другие представители моего филологического поколения, любил бродить по закоулкам былого литературного процесса, без видимой цели листая журналы, газеты, альманахи с причудливыми названиями, ускользнувшие от внимания библиографов. Иногда я натыкался в них на стихотворческие курьезы и раритеты и сообщал Гаспарову. И как-то Михаил Леонович отдарился не виданным и не слыханным мной до того сборником – «Тетрадь первая кружка “Адская мостовая”», Москва, издательство «Мост», 1922 год. 56 страниц. В указателе Н.П. Рогожина «Литературно-художественные альманахи и сборники. 1918–1927 годы» он не числился, а указателя дополнений1 тогда еще не существовало.
Подарок был с подтекстом – что может историк литературы сказать о сборнике стихотворений, подписанных ничего не говорящими даже завзятым книгочеям именами (возможно, псевдонимами) – Наталия Ли, К. Никольский, Ц. Крон, Т. Шовен? И что знает историк акмеизма о сонете некого Н. Бржевского, обращенном к Н. Гумилеву:
Сборник открывался анонимными декларациями с нержавеющей стилистикой домашнего литературничанья, вроде сегодняшнего живого журнала:
Жилец каких-то непонятных стран
С далекими чужими именами,
Где бродят звери с детскими глазами
И ночью поднимается туман.
Там жил когда-то страшный великан —
Его колдун заворожил стихами.
Он стал ручным и поселился с нами,
Поверив в недосказанный обман.
Я слышу аромат твоих Цветов,
Взращенных в келье сказочного мага,
Где светятся глаза антропофага,
И близок мне твой непостижный зов,
Искатель непонятных жемчугов
Неведомого нам архипелага.
…Отравленные значительной дозою скепсиса, мы называем себя «Адской Мостовой». Ибо все это только попытка, попытка, рожденная теми «благими намерениями», которыми какой-то талантливый мечтатель вымостил ад.За этой тоскливой чепухой, способной развлечь только писавшего ее, следовали стихи. Нет, никаких жемчужных зерен, разве что могущие пригодиться преподавателям истории литературных вкусов запыленные и топорные наглядные пособия, как, например, это сочинение того же Н. Бржевского:
…Организационное собрание «Адской Мостовой» состоялось в январе 1921 года. Первое собрание не было последним.
…В число членов «Адской Мостовой» избраны, но ни разу не присутствовали на собраниях: Монна Ванна, Клеопатра, Леонардо да Винчи, Сирано де Бержерак и князь Мышкин. Изъявили желание вступить, но забаллотированы: Мартин Иден, Художник с Невского проспекта, Леди Лигейа, Мистрисс Пирибинкль и др.
…«Адская Мостовая» не любит темных пятен. Во время «Круглого стола» по вопросу «любите ли вы больше радостно-солнечное начало в жизни или грустно-меланхолический мотив» большинством всех голосов против трех – одержало победу солнечное начало. При этом был похоронен Бальмонт с его
похоронена была Клеопатра из «Египетских ночей» с ее черной страстью, темные боги Греции и граф Монте-Кристо.
…гимн соловья лишь тем и хорош, что похож на рыдание,
…гор снеговых вековое молчание
прекрасней, чем лепет ручья…
…Новейшая поэзия, как это, может быть, еще не всем известно, разделяется на два основных вида: стихи, которые читать невозможно – и стихи, которые можно и не читать. Авторы настоящей тетради не стремятся создать самостоятельный вид поэзии. В бесцельной сутолоке ежедневной работы, утомленные и скучно злые, мы только украдкою смеем радоваться новому белому снегу, вчера выпавшему и уже гладко покрывшему грязные выбоины ломаных переулков Москвы. Мы только украдкою пишем свои стихи и исподтишка печатаем их в под псевдонимом издаваемой книжке.
Каждый отвечает только за себя. Так как каждый волен с ума сходить по-своему и делать глупости, как ему хочется; и как-то неприятно делать глупости сообща.
Вино налито – надо его пить. И вот мы, забросив портфели и груды бумаг и лекций, дружно взявшись за руки, выступаем глубокомысленными авторами этих стихов. Впрочем, читатель сам разберется в стихах людей, слишком занятых для того, чтобы писать длинное предисловие.
К этой же теме – эпиграфы из Альфреда де Мюссе и Оскара Уайльда у Наталии Ли и неистовая любовь к Рабиндранату Тагору у последнего из представленных в сборнике, у Т. Шовена:
Вчера я зачитался Саломеей,
И долго грезил, думая о ней…
Мы по ночам становимся пьяней
Над томиком с рисунками Бердслея.
Изгибы рук, как золотые змеи,
Переплелись с тенями тополей.
Как жуток был задумчивый Бердслей
Перед лицом раскрашенной камеи.
На площади тушили желтый газ,
И в сумраке вставали чьи-то лица.
Я пробегал знакомые страницы.
Где выткан странный роковой рассказ,
И видел прорезь неподвижных глаз
И вогнутые острые ресницы.
Стихи безнадежно любительские, и глаз в таких случаях цепляется хоть за имена собственные, за прописные буквы. В этой книжке читателя советской поры останавливала подпись «1921 г., Бутырки» под стихами о тюрьме Ц. Крона:
…За Трубной в переулке
Вон там, где бьется дым из лавки мясника,
Я в комнате живу. Есть чай, есть сыр, есть булки.
O, je vous prie. Пойдем! Вот вам моя рука.
…Я буду день и ночь – до раннего рассвета,
Пока мне новый день не бросит свой укор,
Шептать созвучия красивого сонета
И все тебя читать, божественный Тагор.
…Молюсь – кому хочу. Зову – кого мне надо.
Горю, как зарево, сгораю, как свеча.
И строчки четкие – почти Рабиндраната —
Слагаю в честь любви и Бога сгоряча.
Книга при этом не только была помечена «Р.В.Ц. Москва № 1410», то есть разрешена военной цензурой, но и отпечатана в типографии Г.П.У., Большая Лубянка, д. 18.
Свет электрический злобный
В камере нашей горит.
Коек ряд – серый и скорбный —
В горе безмолвном грустит.
В дверь постучит коридорный:
«Староста! За кипятком!»
Щелкает ключ вдруг задорно,
Вновь все смолкает кругом.
Перед тем, как расстаться с книжкой, Гаспаров кое-что из нее выписал. В его «Записи и выписки» попала лихая фраза «Новейшая поэзия разделяется на два вида: стихи, которые читать невозможно, и стихи, которые можно и не читать» и четверостишие Н. Бржевского, образцовое для уже умилительного кича мурлыкающих двадцатых: «Вечерами в маленькой кофейне / Матовые светятся огни. / Перелистывая томик Гейне, / Тонкую страницу поверни».
Я попытался узнать что-нибудь об именах авторов. Нашелся из них в библиотечных каталогах только Цезарь Маркович Крон, автор книжки 1926 года «Частная торговля в СССР. По материалам Сов. Съездов биржевой торговли». (Это уже потом из материалов «Мемориала» мне стало известно, что Крон Ц.М., 1896 года рождения, беспартийный, арестовывался по делу социал-демократов, а в 1937 году расстрелян в Дальстрое, то есть на Колыме). Значит, по крайней мере, не все имена в сборнике – псевдонимы.
Прошло немало лет, и в Пушкинский Дом поступил архив Павла Лукницкого, собиравшего в 1920-е все о Гумилеве. Среди этой коллекции была и машинопись недопечатанной (недописанной?) статьи «Странный паладин», – некролога Гумилеву, назначение которого не очевидно – то ли он предназначался для домашнего распространения, то ли автор наивно готовил его для официальной печати:
1921 год поистине трагический для русской поэзии. – Только что сошел в могилу поэт исключительного дарования Ал. Блок, как весть о трагической гибели Гумилева больно ударила по сердцам всех истинных любителей поэзии.На машинописи П. Лукницкий пометил: «1921? 1922? Кто писал?» Но на обороте последней страницы есть помета «Н.Д. Бржевский. 1921». Лукницкому это имя ничего не сказало, а обладателю книжки «Тетрадь первая кружка “Адская мостовая”» оно уже было сообщительно.
Гумилев почти ровесник Блока по вступлению на литературное поприще. Дебютировал он в 1905 году, выпустив сборник стихов «Путь конквистадоров». Годы общественного подъема 1905-6 характеризуются сильным охлаждением к эстетизму и вычурный стих Гумилева, насквозь – особенно в первых опытах проникнутый экзотикой, не мог прийтись по душе широким массам читающей публики, прислушивавшейся тогда скорее к гражданской «музе» мелких злободневных сатириков. Более широкая известность Гумилева, так впрочем и оставшегося поэтом для немногих, начинается даже не с «Романтических Цветов» его, вышедших в 1908 году в Париже, а «Жемчугов», – сборника, который выпустил в 1910 году в Москве поляковский «Скорпион» – патентованный поставщик русских и иностранных эстетов и экзотиков…
В конце 1990-х Гаспаров приехал в Иерусалим на конференцию. Выдающийся филолог XX века вел себя на Святой земле, как и на любой другой. Смотреть достопримечательности не стремился. «План Старого города, как и план древних Афин, – у меня в голове», – объяснял он пристававшим. Оживлялся, когда доходило до профессиональных разговоров. Я рассказал ему уж не помню о какой не весьма значительной историко-литературной проблеме, сказал, что есть у меня два свидетельства, но, может быть, мало этого для выступления в печати.
– Да, – жестко сказал он, – должны быть три точки.
Третья точка в истории московской книжки пришла спустя еще несколько лет с лотка на блошином рынке в Яффо. На лотке лежали книжки на разных языках. Русская была среди них одна – стихи:
Т. Шовен. Повесть. Петроград, 1921.
32 страницы. Тоже «Р.В.Ц.». Типография с не менее эффектным названием, чем Главное Политическое Управление, – типография «Кадима», Птгр., Вас. остр., 5 лин., 28. Книги, печатавшиеся в этой типографии, не обязательно были сионистскими, как выпущенные издательством «Кадима» в 1917–1923 годах (С. Дубнов, Т. Герцль, Б. Борохов и многие другие), – любители русской поэзии помнят, что в этой типографии напечатаны и «Соты» Анны Радловой.
В книжке Т. Шовена содержались опоздавшие на пятнадцать лет дерзания, отчисленные из литературы вскоре после того, как двадцатилетний Гумилев подражал Валерию Брюсову.
Прихоть
Судя по переплету и по семизначной цифре на титуле, книга хранилась в одной из общественных библиотек, откуда списана, или украдена, или зачитана.
Царь Лесной, седобровый проказник,
Повелитель и ведьм и зверей,
Нам устроил торжественный праздник
В честь своих молодых дочерей.
И русалки, и черти, и люди
Веселились, как каждый горазд.
Подавались на крашеном блюде
Много тонких, изысканных яств:
Черный соус из лап крокодила,
В горьком луке большой нетопырь,
И котлеты из бурого ила,
И поджаренный свежий упырь.
Высоко подымая бокалы,
Подымали в честь праздника мы
Двух цветов – серебристый и алый —
Пьяный снег позапрошлой зимы.
Потихоньку из розовой вазы
Я стащил и запрятал в карман
Корень сладкого зелья проказы,
Приворотный пьянящий дурман.
Дома гордой холодной принцессе
Подмешал я три капли в бокал.
…Если счастье в безудержной мессе —
Это пьяное счастье я знал.
А сегодня вновь скучно и тихо.
Звезды смотрят, зевая, на нас.
Счастье только минутная прихоть
Пары карих насмешливых глаз.
Книга не числится в указателе «Русских поэтов» А.К. Тарасенкова. Ее нет в Российской национальной библиотеке (в прошлом – Публичке).
На яффском экземпляре (а есть ли другие – пока не очевидно) под эпиграф из Рабиндраната Тагора («Рука в руке и очи в очи: так наша повесть началась») вклеена фотография – видимо, автора, в студенческой форме. То ли сам «Т. Шовен», поклонник Рабиндраната, достиг Земли Израиля, то ли кто-то из близких ему читателей (читательниц)? Какой-то возможный толчок к разгадке появился буквально на днях: среди книг из собрания покойного академика Хаима Тадмора (харбинца по происхождению, замечательного знатока русской культуры), только что поступивших в Национальную библиотеку Израиля, нашлась почему-то та самая «Адская мостовая»…
Бывает, что вопрос интересней ответа. Не знаю, согласился ли бы с этим Михаил Леонович. В книжечку свою записать мог бы.
Впервые: Лехаим. Сентябрь 2006 / Элул 5766. № 9 (173). С. 65–67.
Комментарии
1.
Богомолов Н.А. Материалы к библиографии русских литературно-художественных альманахов и сборников. 1900–1937. М., 1994.
Часть III
Эпоха «Бродячей собаки»
«Бродячая собака»: Воспоминания Бэлы Прилежаевой-Барской
За последнюю четверть века опубликованы и отчасти систематизированы немалочисленные мемуарные свидетельства о легендарной «Бродячей собаке», художественном кабаре, ведомом Борисом Прониным в Петербурге в 1912–1915 годах1. Публикуемые ниже записки Б.М. Прилежаевой-Барской расставляют некоторые акценты в уже сложившемся коллективном мемуарном тексте. Следует напомнить, что, разумеется, и описание петербургского подвала, и, надо думать, само восприятие его были предопределены топосом «богемы», как он сложился в европейской культуре, начиная со знаменитого романа Мюрже. Чтоб взять первый попавшийся пример – описание сцены в первом утреннем трамвае после ночи в «Собаке» у Бенедикта Лившица2, видимо, навеяно популярной тогда картиной бельгийского художника Шарля Эрманса «На рассвете» (1875), изображавшей выход раскрашенных гуляк наутро из ночного заведения под осуждающие взоры простолюдинов.
Помянутый в завершении этюда Б.М. Прилежаевой-Барской роман Михаила Кузмина «Плавающие-путешествующие» стоял у истоков3 этого коллективного мемората:
Помянутый в завершении этюда Б.М. Прилежаевой-Барской роман Михаила Кузмина «Плавающие-путешествующие» стоял у истоков3 этого коллективного мемората:
Светлое, насторожившееся небо, пустынную торжественность петербургских улиц им заменяли пестро расписанные стены, тусклый свет фонарей и душный воздух двух небольших комнат, из которых, не считая крошечной буфетной, состояла «Сова». <…> Несмотря на характер импровизации, который хотели придать этому кабачку устроители, там образовалась, как во всех повторяющихся явлениях, известная последовательность настроений и времяпрепровождения. Когда же последовательность нарушалась действительными импровизациями, это всегда бывало не особенно приятной неожиданностью, неминуемо походя на самый обыкновенный скандал. Импровизации, которые производились случайными посетителями, сводились к тому, что или кто-нибудь из гостей, всегда сняв ботинок, бросит его на сцену, или спросит у дамы, сидящей с мужем, сколько она возьмет за то, чтоб с ним поехать куда-нибудь, или толстый пристав под гитару запоет: