– Виноват, но это не мой праздник, – бурчу я, по обыкновению, стоя к отцу спиной. – Ваш праздник – вы и празднуйте. Без меня.
   – Как, как? А ну-ка, повернитесь, сэр, а ну-ка, объясните мне, что это значит?
   – Неверующие мы, – терпеливо объясняю я, вежливо повернувшись к нему на полградуса.
   – Не верующие во что?
   – Да ни во что.
   – Как это? Ты, наверное, думаешь, что ты какой-то особенный? Ну-ка, повернись ко мне. Значит, ты лучше всех, да?
   – Нет, я просто в Бога не верю.
   – Знаешь, сними скорей эти грубые штаны и надень хорошие брюки.
   – Это не штаны, это «ливайсы».
   – Понимаешь, Алекс, сегодня Рош-Хашана[18], а ты в какой-то рабочей одежде. Пойди надень чистую рубашку, галстук, пиджак и брюки, как нормальный человек. И туфли, сэр, приличные туфли.
   – У меня чистая рубаха…
   – Слушай, не выпендривайся. Тебе всего четырнадцать лет! Ну, что ты знаешь? Сними мокасины, не строй из себя индейца.
   – Я ж тебе говорю: я не иудаист, я в вашего еврейского Бога не верю. И ни в какого не верю. Религия – это вранье.
   – В самом деле?
   – И праздник ваш мне до лампочки, я и прикидываться не собираюсь, что он для меня что-то значит.
   – Что же он будет для тебя значить, если ты про него ничего не знаешь? Ну там то, се – и все. А его происхождение? Что ты вообще знаешь об истории своего народа? Вот ты говоришь: вранье, а ведь и поумней тебя люди тысячи лет верят в Бога. Они всё выстрадали, у них вера в сердце. Это не вранье.
   – А что же это? Ведь никакого Бога нет и никогда не было! Ну хорошо, пусть не вранье, пусть – миф.
   – А кто ж тогда создал мир? – презрительно спрашивает папаша. – Что ж, по твоему, он сам сделался?
   – Алекс, – встревает в разговор моя сестрица, – папа не просит тебя идти с ним в синагогу – не хочешь, не надо, – он просит тебя всего лишь переодеться.
   – Да в честь чего я буду переодеваться?! – кричу я. – В честь того, кого нет и никогда не было? Вот дерево, вон идет кот – они действительно существуют, – для них я могу надеть пиджак и галстук. Почему вы не попросите?
   – Нет, – вопит папаша, – ты мне скажи, мистер Всезнайка: кто создал свет, тьму, землю, небо, людей? Неужели никто?!
   – В том-то и дело, что никто!
   – Ох, ох, как остроумно! – ехидно говорит папаша. – Если такой ерунде учат в школе, то я рад, что не доучился.
   – Алекс, – опять мягко и вкрадчиво встревает сестрица, она уже давно на их стороне. – Ну, туфли-то ты можешь надеть?
   – Ханна, ты такая же дура! – кричу я. – Ты ничуть не лучше! Какие туфли, когда Бога нет!
   – Ну ты подумай: его раз в год просят что-то сделать для близких, а это ниже его достоинства. Вот, Ханночка, какой у тебя братик, вот как он нас уважает…
   – Что ты, папочка! Алекс тебя любит…
   – А евреев он любит? – кричит папаша, едва сдерживая слезы. При слове «любовь» у нас в доме обычно начинают плакать. – Уважает? Да так же, как меня! Как… – тут ему в голову приходит новая идея: – А Талмуд! Если ты такой образованный, скажи мне про Талмуд. Расскажи мне историю еврейского народа. Или ты думаешь, что после бар-мицвы ты уже все узнал? Талмуд люди изучают всю жизнь и не могут понять до конца. Тебе всего четырнадцать, тебе уже надоело быть евреем, но ты даже не знаешь еврейских сказаний. – Он говорит, а по лицу у него уже потекло. – Первый ученик школы, лучшие оценки по всем наукам, а чуть копни – и ничего не знает, как вчера родился! Кто ты такой после этого? Ты обыкновенный невежда!
   – Я? – тут до меня наконец доходит, что лучшего повода высказаться по определенному адресу у меня не будет, и я наконец выпаливаю то, что знаю уже давно: – Нет, это не я, а ты невежда! Ты – необразованный, неотесанный невежда!
   – Алекс, – опять встревает моя сестра Ханна и хватает меня за руки, будто я собираюсь ему надавать.
   – Что – Алекс? Это же правда! И сказания его – дерьмо!
   – Замолчи! – кричит Ханна. – Довольно! Иди к себе в комнату.
   Папаша уходит на кухню, он какой-то скрюченный и держится за живот, будто ему туда ногой попали. Моя работа! Он опускается на стул и хватается за голову.
   – Мне все равно: одевайся как хочешь, ходи в рванье, хоть голый ходи – позорь меня, срами, унижай, проклинай отца, бей его, ненавидь сколько тебе угодно…
   Вообще-то у нас на кухне обычно рыдает мать, папаша проливает слезы в гостиной, прикрывшись «Ньюарк ньюс», Ханна в ванной, а я на бегу, по дороге в игровые автоматы. Но сегодня папаша жалобно всхлипывает на кухне и ни от кого не закрывается своей газетой, потому что матери там нет, она в больнице, ей делали операцию. У всех праздник, а он чувствует себя очень одиноким, вот и лезет со всякими глупостями, любви ему хочется, сыновьего послушания. Как бы не так, ставьте на то, что он от меня ничего не дождется! Не сдавайся, Алекс, ты нащупал его слабое место! Ну, Алекс-сучок, давай! Пока его жена в больнице, она там чуть не померла, он совершенно беззащитен, добей его, он у тебя в руках! Сейчас или никогда!
   Нет, это не мальчишеские обиды, не эдиповы штучки. Это у меня такой характер. Я вам не Гоша! Все детство мне не давала покоя мысль о том, что Гоша – а он был атлетом, третьим призером по метанию копья во всем штате Нью-Джерси, героем и кумиром (обтягивающие плавки с завязкой), который мог одной левой положить на обе лопатки лысого дядюшку Хаима – ему проиграл. Значит, специально уступил. А зачем? И мне, и Гоше было ясно, что дядя Хаим поступил подло. Пусть даже ради сына, но подлость есть подлость. Так что же, Гоша струсил или поступил мудро? Всякий раз, когда они рассказывают о том, что пришлось сделать дяде, чтобы спасти моего кузена, или я сам думаю об этом, предо мной встает неразрешимая загадка: как мне быть? Как мне быть с моим отцом? Покориться или стоять на своем? А ты попробуй, Алекс, попробуй, сучок, хоть полчаса не сдаваться!
   Конечно, мне следует уступить папе. Как он страдал, как переживал, когда доктор сказал, что у матери на матке выросла опухоль! Как он извелся, пока выяснялось, что это за образование. Само страшное слово у нас в доме даже боялись произносить, потому что это – конец. Сама мать называла только первую букву. Какое мужество, говорили родственники, а сами там, у себя, шептались за закрытыми дверьми. Сколько, вообще, на свете противных слов, больничных, холодных, безжалостных, как стерильные инструменты. Например, биопсия, мазки. Я раньше любил потихоньку копаться в справочниках и энциклопедиях и читать там волнующие названия: вульва, влагалище, матка, чтобы удостовериться в реальности существования у женщины этих частей. Увы, эти слова теперь утратили запретность и очарование, мы жаждали услышать слово доброкачественная. Нам казалось, что это слово вернет в наш дом покой и безмятежность. Оно прекрасно, оно звучит, как благодать Господня. Это как на иврите: Борах ато Адонай. Пусть будет доброкачественной эта опухоль! Господи, да святится имя Твое, сделай ее доброкачественной! О, Израиль, услышь и смилуйся! Бог един, почитай отца своего и мать! Я клянусь, я буду почитать, только пусть окажется доброкачественной!
   Так и оказалось. У нее на тумбочке я увидел «Семя дракона» Перл С. Бак[19] и полстакана имбирной газировки. Жуткая жара, я умираю от жажды. И мать тут же кивает на тумбочу:
   – Пей, не стесняйся, мне уже не хочется.
   У меня в глотке все пересохло, но мне противно – впервые в жизни – пить из ее стакана.
   – Спасибо, не хочу.
   – Пей, ты весь мокрый.
   – Спасибо, не буду.
   – Не строй из себя благовоспитанного мальчика.
   – Но я не люблю имбирную.
   – Ты не любишь имбирную?
   – Ненавижу!
   – Давно ли?
   Бог мой, теперь я вижу, что она и вправду жива, что опять начинаются старые игры.
   Первым делом она мне рассказывает про то, как к ней заходил рабби Воршоу, как он с ней проговорил целых полчаса и как она после этого «с легким сердцем легла под нож», – так и сказала, и как это трогательно с его стороны. Еще вчера она была под наркозом, а сегодня выясняется, она уже в курсе того, что я отказался сменить «ливайсы» на брюки и прочее. Вдруг какая-то тетка, которая бросала на меня с соседней койки влюбленные взоры, – а я все старался увернуться, – ни с того ни с сего объявляет, что рабби Воршоу самый уважаемый из жителей Ньюарка. У-ва-жа-е-мый, – она проговорила с той же безупречной интонацией, как и сам раввин, когда начинает свои проповеди. Мои пальцы сразу нетерпеливо забарабанили по бейсбольной рукавице, с которой я явился к матери в палату.
   – Мой сын обожает бейсбол, – говорит мать. – Готов играть круглый год.
   – Первенство клуба, – бормочу я. – Сегодня финал.
   – Ну что ж, – сладко вздыхает она. – Ты свой долг исполнил, ты меня проведал. Беги теперь на свой финал. – Я вижу, что она счастлива. Счастлива оттого, что жива в этот сентябрьский день. А я? Разве я не об этом просил Бога, в которого не верю? Как мне стало легко! Что бы мы без нее делали? Кто бы нам готовил обед, стирал, гладил и все остальное? Вот о чем я молился. – Давай беги.
   О, какой она бывает ласковой, какой заботливой. После операции ей принесли стакан газировки, а она готова отдать его, потому что мне хочется пить. Она и последний кусок мне отдаст – это точно. Когда я болею, она целый день играет со мной в канасту, а мне трудно побыть с ней в больнице несколько минут.
   – Беги, – снова говорит она, и в это время миссис Уважаемая, которую я еще раньше возненавидел, начинает сюсюкать:
   – Скоро мамочка вернется домой, скоро все будет хорошо, – говорит она, и мне хочется удавить ее вместе со всем ее участием и сюсюканьем. – Все-то им бегать. Уже забыли, как пешком ходить, дай им Бог здоровья.
   И тут я побежал. Ох и рванул же я из этой палаты. Я пробыл у мамочки, наверное, целых две минуты. А ведь накануне доктора задрали ей подол (так, во всяком случае, мне это представлялось, пока она не сказала «легла под нож»), засунули какую-то железяку и вырвали нежные органы, как из цыпленка. Вытащили и выбросили в ведро все, чем она меня вынашивала. Там теперь у нее ничего нет, пусто. Бедная мамочка! Ведь она меня родила, ведь она столько пережила! Почему я убежал? Как я могу быть таким жестоким? «Ты не покинешь свою мамочку?» – спрашивала она. «Нет, не покину», – испуганно обещал я. А теперь, когда ее выпотрошили, я даже не могу смотреть ей в глаза. О, эти рыжие волосы, рассыпаные завитками по подушке! Я ведь мог их больше не увидеть! О, редкие бледные веснушки, которые, по ее словам, раньше были гораздо ярче и чаще! И они бы исчезли навсегда! О, эти глаза цвета медового пирожного, сияющие мне любовью! А я побрезговал выпить выдохшийся лимонад из ее стакана!
   Прочь, прочь! Скорей на площадку, в самую середину. Я ведь играю центровым. Наша команда носит голубые с золотом майки, и у нас на спинах белыми буквами написано: «SEABEES, A. C.»
   Спасибо Тебе, Господи, за эту майку, спасибо за центр поля! Доктор, вы даже представить себе не можете, что значит играть центровым. Вы что-нибудь понимаете в бейсболе? Центр – это такое место, откуда все видно, это самая главная позиция. По звуку удара, по тому, куда в этот момент все шарахнулись, ты уже знаешь траекторию мяча. Они его пропускают, а ты кричишь: «Мой!» и бросаешься за ним. Если ты играешь центровым, то это твое право, остается только поймать – а это твоя обязанность. Как тут здорово, насколько лучше, чем дома: если ты крикнул «мой!», то уж никто не будет на него покушаться.
   Жаль, что не попал в школьную сборную. Я так нервничал, что не отбил несколько простых мячей, а тренер отозвал меня в сторонку и сказал: «Поди, сынок, купи себе очки». Но я был в отличной форме, у меня была своя манера, и я стал звездой в младшей лиге, где, конечно, игра чуть помедленней, а мяч чуть побольше. Конечно, доктор, я и там мазал, но, если попадал, мяч у меня улетал далеко, порой за забор, или, как говорят на стадионе, «домой». Ух, какое удовольствие вразвалочку пробежать вторую базу. А куда спешить, мяч-то улетел к черту на кулички. Или, когда играешь центровым, бывало, крикнешь «мой» и рванешься, и подхатишь его в дюйме над базой, а все уже решили, что дело в шляпе. Или, бывает, я говорю: «Мой!» и начинаю элегантно пятиться, грациозно отступать назад, к ограждению – медленно, а потом вдруг одно резкое движение ловушкой – и я хватаю мяч над плечом, как Димаджио – как с дерева снимаю, как дар Божий. Или: поворачиваюсь на бегу, в прыжке, распластываюсь в воздухе, как Ал Джинфридо – этот малыш, доктор, однажды совершил чудо. Или, допустим, просто стою на месте – довольный, счастливый, радостный – нежусь на солнышке, как сам Дюк Снайдер – царь зверей, король богов (кстати, его за это и прозвали Герцогом, вы о нем еще узнаете, доктор), стою себе, как стоят на углу, когда делать нечего, расслабленно и беззаботно. Я слышу, как Ред Барбер это комментирует скороговоркой: «Внимание, мяч вводится в игру! Какая фантастическая свечка! Мяч над Портным. Мяч над Портным! – а я не шевелюсь, я жду, когда он сам свалится мне в рукавицу. Плюх! – и вот он! – Алекс блестяще ловит мяч!…» Вот теперь я срываюсь, беру мяч пальцами, пробегаю вторую базу и мягким движением посылаю его в спину игрока противника, который удирает по кругу, а потом я показываю свою радость – элегантно приплясываю на бегу, подняв плечи, высоко поднимая колени, и качаю головой, как сам Дюк. О, восхитительная игра! Я и сейчас помню каждое движение: как нагнуться за рукавицей, как отшвырнуть, как берут биту, как примериваются, как несут, как ее надо поднять над головой, чтобы расслабились мышцы рук и шеи, как ее надо сначала покачать – все это точно и неукоснительно требуется совершить и только затем становиться на место хиттера тщательно, с точностью до дюйма – занести ее за плечо, так, чтобы она описала правильный круг, и отбить мяч. Или пропустить и уйти с поля, постукивая битой по земле, выражая таким образом свое недовольство чем-нибудь. Это все вошло в мою кровь, в мои мускулы. Каждая деталь настолько привычна, настолько заучена, что я просто не представляю ситуации на поле, когда я не знал бы, куда бежать и что делать, о чем сказать, а о чем помалкивать. Доктор, а ведь есть люди, которые и в жизни чувствуют себя, как в игре – слушайте, это невероятно! – вот так же уверены и всегда знают, что делать, как я, когда маленьким играл за «Сибиз». Представляете, они просто ходят по улицам Америки, их очень много. А почему я не такой, как они? Доктор, я, конечно, не был выдающимся центровым, я просто знал, как должен вести себя в игре, почему я не могу быть таким и сейчас? Сделайте меня снова центровым, доктор, сделайте, и больше мне ничего не надо!
   Но они мне говорят, что я иудей, и этого довольно. Но я не иудей. Я атеист, для меня никаких религий не существует. Я не хочу притворяться и не желаю потакать папаше, когда он делает вид, что очень одинок. Я буду честным, и ему придется это слопать. Мне кажется, что они выдумали злокачественную опухоль, что там не было ничего опасного для жизни. Они просто воспользовались рядовой операцией удаления матки, чтобы заставить меня молиться, и я им этого никогда не прощу. В том, что самый у-ва-жа-е-мый человек в Ньюарке просидел полчаса у больного, я не вижу доказательства существования Бога, я не нахожу в этом никакой особой еврейской добродетели. Что он такого сделал, мамочка? Пусть бы кормил, выносил судно, а то посидел полчаса – и привет. Да, для него произносить пышные тривиальности и стращать – такое же удовольствие, как для меня играть в бейсбол. Он просто торчит на этом. Как все они. Мамочка, наш рабби Воршоу – обычный толстый обманщик, одержимый своей значительностью, – ему не перечь – да он настоящий персонаж Диккенса. От него в автобусе так куревом несет, что вы ни за что не поверите, будто он хоть сколько-нибудь у-ва-жа-е-мый. Он где-то услышал, что наименьшей единицей английского языка является слог, и теперь каждое слово произносится им по слогам. Даже «бог» у него состоит из трех слогов, а «Израиль» у него проговаривается так же длинно и с таким же скрежетом, как «рефрижератор». Ты помнишь, что он вытворял с именем Александр Портной у меня на бар-мицве? Для чего ему понадобилось без конца величать меня полным именем? Только для того, чтобы выглядеть значительней в глазах вашей малограмотной аудитории. И он своего добился. Еще как добился! Он же так зарабатывает. Его профессия – ходить по больницам и пудрить мозги умирающим, так же, как у нашего папочки – выбивать гроши из нищих. Если у тебя есть потребность в преклонении перед кем-нибудь, то обратись лучше к нашему папочке, он так же работает, но не строит из себя заместителя Господа по маркетингу и не тянет по слогам: «До-об-ро-о по-о-жа-а-ло-о-ва-ть в на-а-шу-у си-и-на-а-го-гу-у-у!» Господи, Го-о-спо-о-о-ди-и! Избавь нас от этого гундосого прононса, а если и вправду нас любишь – от этого рабби. Если ты и вправду такой всемогущий, избавь нас от этого иудаизма, лишающего евреев человеческого достоинства. Кому он нужен? Эх, мама, весь мир знает, а ты не знаешь, что религия – опиум для народа. Если мои убеждения кажутся вам коммунистическими, считайте меня коммунистом. Я буду гордиться, что мне всего четырнадцать и я уже коммунист. «Коммунист в России – лучше, чем еврей в синагоге», – говорю я папаше, и это производит эффект не хуже удара в живот. А я этого и хотел. Прошу прощения, но мне действительно очень близка идея равенства прав человека независимо от его цвета рожи и вероисповедания. Мои прогрессивные убеждения требуют, чтобы меня по понедельникам кормили вместе с черномазой домработницей.
   – Да, я буду обедать с ней за одним столом. Понятно, мама? Я требую, чтобы ей давали такую же еду: мне жаркое – ей жаркое, а не вечного тунца.
   Но мать и слышать не хочет.
   – Кушать со шварцей? Что за глупости? Подожди, она скоро закончит.
   Я отказываюсь считать чужого человека низшим существом, и никого не считаю (разумеется, кроме вас). Вы не понимаете принципа равенства! Клянусь, если этот расист еще раз при мне скажет «ниггер», я пырну его в сердце настоящим кинжалом! Вам все ясно? Я знаю, что после посещения черных кварталов у него от пальто сильно воняет, и его вешают в подвале. Так ведь это повод для сострадания и милосердия, сочувствия и терпения к тем, кого вы и за людей не считаете, к той же шварце. И к гоям. Что делать – не всем повезло родиться евреями! К тем, кому не повезло, нужно относиться с пониманием – они не виноваты, что так вышло. От вас только и слышно: они – гои, это для гоев, то по-гойски, – меня уже тошнит! Гойское – все плохое, еврейское – все хорошее. Неужели, дорогие родители, вы не понимаете, что ведете себя, как дикари? Так проявляется первобытный страх. Первое, что я от вас узнал, было вовсе не то, что есть свет и есть тьма, не холодное и горячее, не сладкое-кислое, а главное противопоставление: еврейское – гойское. И сегодня, когда вы, дорогие родители, дорогие родственнички и другие дорогие, собравшиеся здесь на мою бармицву, я хочу сказать вам, что вы все шмуки и я ненавижу вас за вашу тупость! А больше всех – этого У-ва-жа-а-е-мо-го рабби, который уже успел меня сегодня послать на угол за сигаретами – вы чувствуете, как от него воняет табачищем? Чувствуете, но ему об этом не говорите, – вы его слушаете. А я вам скажу, что на самом деле мир нисколько не определяется его гнусными категориями. Мир не погибнет оттого, что один подросток отказывается посещать вашу синагогу, не надо распускать сопли, не стоит убиваться из-за того, что ему нет дела до истории народа израильского. Вы лучше себя пожалейте, как вам не надоело пережевывать эту кислятину? У меня уже уши вянут от ваших бесконечных страданий. Слушай, страдающий народ, сделай милость, засунь свои страдания в свою многострадальную задницу, а от меня отвяжись. От вас только и слышно: ты еврей, ты еврей, ты еврей! Нет, я, прежде всего, человек.
   – Но ты все равно маленький еврей, ты даже не представляешь, насколько ты еврей, и спорить с этим – как плевать против ветра, – говорит сестра.
   Она сидит у меня на постели и нудит. Сквозь слезы я вижу ее крупное лицо с жирной кожей, навсегда объятое меланхолией. Ей уже восемнадцать, и она на первом курсе Ньюаркского педагогического колледжа. Еще она ходит заниматься народными танцами с такой же, как сама, здоровенной страшной коровой по имени Эдна Типпер, у которой, правда, каждая титька с голову величиной. А летом собирается работать в детском лагере Еврейского центра. Недавно она читала зеленую книжку «Портрет художника в юности» – вот и все, что мне о ней известно. Ну, еще, конечно, я знаю лифчики, трусы и как они у нее пахнут. Вот пакость! Ну и привычки! И когда я, наконец, от этого избавлюсь?
   – Как ты думаешь, что бы с тобой было, если бы ты жил не в Америке, а в Европе? – продолжает она.
   – Да не в этом дело!
   – Тебя бы не было.
   – Да я ж не про то!
   – Тебя бы убили. Или расстреляли, или отравили газом, или отрубили голову, или сожгли живьем. Понятно? Ты бы мог там сколько угодно рассказывать, что ты не еврей, а просто человек, что ты знать не хочешь историю страданий народа израильского – все равно бы они тебя укокошили. Понимаешь, чем бы ты стал? Мертвецом. И я бы стала мертвецом…
   – Я не об этом говорил!!
   – И мама стала бы мертвецом, и папа наш тоже стал бы…
   – Ну почему ты всегда на их стороне?
   – Я ни на какой стороне, я просто хочу показать тебе, что отец у нас совсем не невежда.
   – В принципе, ты права. Все так и было. Но когда видишь, что творится в этом доме, начинаешь нацистов оправдывать. Они нашли блестящее решение, они поступали с евреями самым остроумным образом.
   – Оправдать? Ой, я не знаю, может быть… – говорит моя сестра и тоже начинает плакать вместе со мной.
   Я кажусь себе настоящим монстром, потому что Ханночка оплакивает шесть миллионов невинно убиенных, а я только себя, во всяком случае, у меня такое ощущение.

ПИЗДОМАНИЯ

   Я еще не рассказывал, как дрочил в автобусе № 107 по дороге из Нью-Йорка?
   Мне было тогда пятнадцать лет. Это был один из лучших дней моей жизни. Сначала мы с Ханной и ее женихом Мотей Фейбишем посмотрели двойной матч на «Эббет-филд», а потом мы пошли обедать в рыбный ресторан на Шиппед-бей. Ханна с Мотей решили остаться у его родителей во Флетбуше, я поехал в метро на Манхэттен и там сел в автобус до Нью-Джерси. Было уже часов десять, и все пассажиры уснули еще в Линкольнском тоннеле, в том числе девица на соседнем сиденье. Я незаметно прижал свою вельветовую штанину к ее бедру под клетчатой юбкой и, едва мы выехали на фривей, вытащил петуха. Причем мне казалось, что я держу в руках не просто свой член, а всю свою жизнь. А если бы меня застукали? Или я не сдержался бы и кончил на руку спящей шик-се? Что было бы? Мастурбировать в междугороднем автобусе – это безумие. Однако ничто не могло меня остановить: ни то, что новый кэт-чер, Брюс Эдвардс, к нашей радости, взял шесть мячей из восьми, ни то, что потом, в ресторане, Мотя заказал мне омара (впервые в жизни!), ни общее состояние глубокого удовлетворения.
   Не исключено, что как раз омар-то и сыграл в этом главную роль. Возможно, я поразился легкости, с которой можно нарушить древнее табу, и это позволило взыграть во мне диони-сийскому началу. Я увидел, что если не хныкать, не переживать и не казнить себя заранее, то можно сделать все, что тебе хочется. А зачем еще существуют все эти запреты и ограничения? Только затем, чтобы с детства на практике приучать маленьких евреев к мысли о том, что они должны быть гонимы. Тренируйтесь, дорогие детки, практикуйтесь! Настоящая подавленность на земле не валяется, ее требуется выпестовать, вырастить самоотверженным родителям в трудолюбивом и послушном ребенке. Для создания по-настоящему забитой твари нужны годы! А вы, дураки, спрашиваете, зачем у нас два набора тарелок, кому понадобилось кошерное мыло и кошерная поваренная соль? Да затем, чтобы три раза в день напоминать об ограничениях и запретах! Да тому, кто хочет постоянно тыкать носом в тысячи мелких и малюсеньких правил, придуманных самим Неизвестно-Кем. Ты должен подчиняться, независимо от глупости и абсурда всех этих требований, и получишь за это неизвестно чьи благосклонности. А если игнорируешь, ну, хотя бы оттого, что не хочешь чувствовать себя шмуком, то, как предупреждал папенька, твоего имени не окажется в главной книге, куда Неизвестно-Кто записывает всех, кому позволено дожить до нового года. Я себе это представлял так: этот Неизвестно-Кто садится и начинает вычеркивать, вычеркивать, вычеркивать, потому что у него болит голова (как у папы), у него запор, он плохо соображает, ему трудно разобраться, кто как нашкодил, – смертный это грех или какая-нибудь пустяковина – ему важно только, что кто-то не подчинился. У меня до сих пор поджилки трясутся.
   Мамина маца призывает к покорности, обескровленный кошерный бифштекс – символ самоотречения; умеренность, дисциплина и непременное одобрение всех правил питания и поведения – вот фундамент еврейского благополучия. Мы себя ничем не оскверним. Это гои пусть едят всякую пакость, которая водится в грязи. Они любят мерзких жаб, ядовитых змей, тошнотворных угрей, крабов, омаров, отвратительную свинину. Эти человекообразные, которые только и делают, что пьянствуют, распутствуют и дерутся, не побрезгуют ни жареным шакалом, ни маринованной обезьяной – такая гнусь как раз соответствует их низости. Что они могут? Они могут только задирать нос, издеваться над евреями, оскорблять их, насмехаться и распускать руки. Еще они могут убивать невинных животных – запросто поехать в лес, нажраться пива и застрелить трепетного оленя, который никого и пальцем не тронет, только кушает травку и цветочки. Мерзавцы! Они еще норовят прикрутить его на багажник и хвастаться по дороге своим живодерством. Это же надо: резать на куски, варить и жрать ни в чем не повинное животное! Будто другой еды им нет! Да что олень – они любого съедят, кого поймают; какое им дело до чьего-то там сострадания – они вообще способны на все что угодно! Для них закон не писан. Так было всегда – исторический факт! И они правят миром!