…Так мне объясняли правила кошерности Софа П. и ее муж Джек, так их преподавали в ньюаркской школе, где у нас в классе было всего двое христианских младенцев, которые жили где-то на отшибе, и дома у которых я, разумеется, не бывал. Справедливы ли эти правила или нет, спорить не будем. Но вы только гляньте на героя нашего повествования, этот пятнадцатилетний щенок съел омара и тут же высунул из штанов петуха и дрочит на соседку-шиксу прямо в автобусе!
А вообще-то в нашем доме как омаров никогда не варили, так и шиксы ни одной не было. Могу только представить, в каком виде она вылетела бы из маминой кухни. Нашу домработницу мы за шиксу не считаем, потому что она черная.
Ха-ха. Шиксы у нас еще нет, но я ее туда приведу, это я им обещаю. Впрочем, папаша однажды привел на обед какую-то худенькую застенчивую кассиршу со службы, которуя звали Энни Маккафери. Я был тогда еще маленький.
Слушайте, доктор, неужели он спал с ней? Невероятно! У меня это не выходит из головы. Неужели трахал? Я помню, как она села ко мне на диван и стала, вероятно, от крайнего смущения, объяснять по буквам, как правильно произносится ее имя, подчеркивая, что оно заканчивается на «и», а я тем временем завороженно рассматривал ее тонкие белые ирландские ручки, все в веснушках, заглядывал за вырез беленькой блузки и видел, какие у нее хорошенькие грудки, поглядывал на ее ножки. Мне было всего восемь или девять лет, но у нее были такие классные ножки, что я совершенно обалдел. (Иногда просто поражаешься, как получилось, что восхитительные ножки принадлежат какой-нибудь старой деве с перекошенной физиономией?) Да, конечно, трахал, с такими-то ногами… А по-вашему, нет?
Он сказал, что пригласил ее попробовать «настоящей еврейской кухни». Он уже давно что-то говорил про новую гойскую кассиршу, постоянно подчеркивая, что она совершенно скучная особа и одевается как попало, которая, с первого появления в «Бостон энд Нордистерн», не дает ему покоя по поводу «настоящей еврейской кухни». Матери это надоело и однажды она сказала: «Хорошо, пригласи. Я ей покажу, что такое настоящая еврейская кухня».
Как к этому решению отнесся папаша, мы не знаем, но настоящий еврейский обед она получила. Я в жизни не слышал, чтобы определение «еврейский» повторяли столько раз подряд, ей-богу, уж я-то в этом разбираюсь.
– Вот это рубленая печенка по-еврейски. Вы пробовали печенку по-еврейски? Моя жена делает еврейскую печенку по всем правилам, можете быть уверены. Вот, кушайте ее с хлебом. Это ржаной еврейский хлеб, зерновой. У вас, Энни, неплохо получается, для первого раза. Правда, Софа, у нее хорошо получается? Берите печенку вилкой и мажьте на хлеб.
И в таком же тоне до самого сладкого:
– Все правильно, Энни, желе тоже кошерное, тут все кошерное. Нет, нет, после мясного сливки в кофе добавлять нельзя. Ты видал, Алекс, чего она захотела?
Прошло двадцать пять лет, и вот что я тебе скажу, дорогой папочка. У меня не то что каких-то доказательств, а даже тени сомнения не было в твоей непогрешимости. Но вот какой у меня теперь вопрос: зачем ты привел тогда эту шиксу к нам в дом? Неужели ты и вправду озаботился тем, что бедная гойка так и зачахнет, не попробовав еврейского желе? Или ты это затеял исключительно ради своего еврейского самобичевания? Ты не смог удержаться от того, чтобы не выставить напоказ какие-нибудь свои воображаемые прегрешения: вот, жена, какой я низкий и похотливый, осуждай меня, брани и поноси, и тогда мое сердце вполне заслуженно будет обливаться кровью. Типичный еврей-мазохист. Уж я-то знаю. Смотрите все, что я наделал! Ловите меня, казните меня, а то я и вправду когда-нибудь отважусь на что-нибудь ради своего удовольствия.
И что же мать? Сумела ли Софа привести ножки и титьки к общему знаменателю? Мне на это понадобилось двадцать лет. Впрочем, это все бред. Папаша и шикса? Абсурд. Я еще как-то могу согласиться, что он трахал мою маменьку, но чтоб шиксу? Нет, проще представить, что он ограбил бензоколонку.
А тогда к чему эти слезы и упреки, зачем она так орет на него, в чем он оправдывается? Что же он сделал такого, что она ему не простит? Скандал! Ханна обнимает мать, а та так орет на папашу, что у нее выступают на шее жилы и слезы текут прямо на линолеум. Или она орет на меня? Потому что я спрятался за папой. Кто ж из нас двоих провинился? Слушайте, доктор, это же просто клинический случай! Нет, кажется, не я – потому что это папаша стучит по столу и орет в ответ:
– Ничего подобного! Все неправда! Впрочем, может, и не он, а я кричу, выглядывая из-за его спины:
– Это не я! Это не я!
Значит, я обвиняемый, и мать плачет, орет – требует, чтобы папаша меня выдрал, как она мне и грозила, а он отказывается.
Когда я попадаюсь на мелочах, она прекрасно справляется сама. Я уже рассказывал, как она швыряла мне пальто, галоши, выставляла за дверь и объявляла, чтоб я убирался на все четыре стороны. Галоши, как это тонко рассчитано, какое действенное средство – запереть снаружи! Стоило ей это проделать, как я тут же начинал каяться, клясться и умолять о прощении – только бы меня приняли обратно, впустили туда, где мои вещи, где моя кровать и наш холодильник! Она могла бы получить от меня даже письменное обещание вести себя примерно до конца жизни. Когда же я совершал что-нибудь по-настоящему чудовищное, она только простирала руки и вопрошала Всевышнего, за что ей послано наказание в виде такого ребеночка, а уж для непосредственого наложения взыскания на мою задницу приглашала папашу. Моя маменька была слишком добра и чувствительна, чтобы самой производить экзекуции.
– Не могу, – жаловалась она тете Кларе. – Мне еще больней, чем ему. Уж так я устроена.
Ох, несчастная мамочка.
Но из-за чего этот шум? Доктор, мы с вами оба евреи, оба были мальчиками, давайте разберемся. Итак, совершено ужасное злодеяние. Подозреваются те, кто в этой семье обладает пенисом – папаша и я. Отлично. Это уже кое-что проясняет. Но какие конкретные действия каждого из этой парочки могли вызвать такой скандал? Ну, папаша… папаша, пожалуй, только в том случае, если он подозревается, что и вправду раздвигал кассирше ножки. А я? Не иначе, как я слопал порцию шоколадного пудинга моей сестрицы. А кто знал, что она оставила его на потом! Я и вообразить такое не в состоянии: не доесть пудинг! Ханна, мне восемь лет, я больше всего на свете люблю шоколадный пудинг. Как только я вижу на тарелочке в холодильнике матовый блеск шоколадной глазури – у меня крыша едет! Господи Иисусе, скандал из-за того, что я съел чужой шоколадный пудинг? Да, съел, но я не хотел никому причинять страдания. Я же говорю: я был уверен, что это просто остатки, что это ничье! Я не хотел! Кто вопит: я не хотел? Кто оправдывается, я или папаша? Конечно, он! «Софа, я не хотел никому плохого!»– конечно, он. Он еще будет оправдываться тем, что делал это безо всякого удовольствия? Что ты несешь? Если ты все-таки засадил ей, то так и скажи: «Да, Софа, я имел эту шиксу и мне абсолютно наплевать, что ты на это скажешь. Заткнись. Это не твое дело, потому что в этом доме мужчина пока что я!» И врежь ей, Джек! Любой гой так же поступил бы на твоем месте. Неужели ты думаешь, что охотник на оленей просит прощения у жены, когда его подозревают в прелюбодеянии? За что просить? Что за преступление в том, что ты введешь бабе член в специально предназначенное для этого место, подвигаешь туда-сюда и спустишь к обоюдному удовольствию? Это же минутное дело, а шуму потом! Почему ты обязан выслушивать всю эту брань? К чему каяться и посыпать себе голову пеплом? Слушай, почему мы перед этими суками вечно чувствуем себя виноватыми? Может быть, пора уже поставить их на место?
Что там сквозь слезы кричит моя мать: «Наш папа докатился до ужасных поступков», или «Папа, наш сын опять докатился до ужасных поступков»? Что-то такое кричит и поднимает на руки мою сестру Ханну. Это Ханну-то! Если мне восемь, то ей двенадцать, и значит, эту тушу уже даже вдвоем не поднять, а она поднимает ее и целует в зареванную страшную моську, приговаривая:
– Только на тебя, моя доченька, моя маленькая девочка, я могу положиться в этом доме.
Она сама говорила про Ханну, что ребенок «несколько полноват», да этому ребенку вообще нельзя давать шоколадный пудинг! Вот почему я съел ее порцию! Понятно? Так доктор прописал, а я тут, Ханночка, ни при чем. Ты сама родилась такой толстой. Я не виноват, что ты жирная уродка, а я стройненький и умненький. Я всегда был очень симпатичным мальчиком. Когда мамочка катала меня в колясочке, то все прохожие останавливались, чтобы посмотреть на мой пуним, – да тебе мама об этом рассказывала, она это всем рассказывает по сей день, – я в этом не виноват. Игра природы! Ты ж не винишь меня, что я родился на четыре года позже. Правильно, так решил Бог, так в его главной книге!
Но, вообще-то, Ханна ни в чем меня не винила, я всегда был для нее маленьким братиком. Она меня ни разу не стукнула, ни разу не обидела. Конечно, я мог слопать ее пудинг, но она бы никогда не пожаловалась. Она только целовала меня перед сном и переводила через улицу, когда мы шли в школу. Она скромненько держалась в стороне, когда меня просили показать, как разговаривают персонажи «Переулка Аллена», или когда раззванивали по всему Северному Джерси о моих фантастических успехах в начальной школе. Я вам забыл сказать, доктор, что когда меня не наказывали, то носили на руках, как Римского Папу по римским улицам.
Вы знаете, из всего детства я вряд ли вспомню дюжину эпизодов, как-то связанных с моей сестрой. Мне кажется, я видел ее не чаще, чем два раза в год. Эта бедная толстушка была каким-то посторонним явлением в нашем доме: почему-то у нас обедала, зачем-то ходила с нами в гости, где-то пропадала – наверное, спала в какой-нибудь из наших комнат. Кстати, позднее, в юности, она выглядела единственным нормальным человеком в нашем дурдоме. С ней можно было даже поговорить.
Интересно, почему в китайском ресторане бог Израиля (а волю его представляет у нас наша мама) разрешает своим покорным чадам кушать свинину, а омаров – нет? Я и сейчас не понимаю, почему строгий запрет на свинину отменяется именно здесь, на Пэл-стрит? Скорее всего, потому что китайцы – единственный народ, которого евреи не боятся. Во-первых, на фоне их английского даже наш папаша выглядел как лорд; во-вторых, хозяина мы называли шмендриком, и нам было наплевать, что он про нас подумает; в-третьих, у китайцев вместо мозгов – рис! Они даже не знали, кто такие евреи, они думали, что мы настоящие англосаксы, протестанты, только с такими носами. Официанты у нас и пикнуть не решались. Ох, и оттягивались же мы там! Свинину? Запросто! Правда, там ее подавали мелко изрубленную и с такими приправами, что она и на мясо-то была не похожа, не то что на тошнотворную отбивную или гнусную сосиску. А почему омара-то не попробовать в том же виде, пусть его загримируют под какую-нибудь кошерную скотину. Но мама Софа была непреклонна. У нее было все твердо аргументировано железной логикой:
– Омаров кушать нельзя, потому что я однажды кушала и чуть не умерла.
Вот что бывает с тем, кто нарушит запрет. Она в молодости тоже разок согрешила с неким Дойлом, он ей по пьяной лавочке на банкете затолкал в рот кусочек какой-то заразы под видом цыпленка по-королевски. Две порции виски заставили девушку позабыть об элементарной осторожности – вот, оказывается, какая наша мамочка была распутная! – и она отдалась проходимцу. (Мама говорила – вылитый Эррол Флинн.) Он кормил ее с вилочки! Она чувствовала какой-то подвох, но уступила, как страстная натура, а после, когда подали десерт, этот мерзавец цинично признался, что это был омар.
Ночь она провела с унитазом.
– Меня выворачивало наизнанку. Ничего себе шуточки, да? Алекс, не смей никого разыгрывать, это может плохо кончиться! Ох, как мне было плохо! Ты видишь мои пальцы? Их от этого скрючило. Меня так тошнило, я их засунула в рот – и все, их парализовало от этого омара! Вон, у папы спроси, он мне тогда вызывал врача. Скажи ему, Джек, что у меня с пальцами из-за того омара?
– Омара? Какого омара?
– Которого меня заставил скушать твой дружок Дойль.
– Дойль! Какой Дойль?
– Дойль, которого звали Красавчик, гой, им потом пришлось его перевести куда-то в Южный Джерси, он был такой ловелас, Дойль, похожий на Эррола Флинна. Расскажи Алексу, что случилось у меня с пальцами, что ты тогда…
– Знаешь, я не понимаю, о чем ты говоришь. Наверное, это так, потому что, кроме матери, никто не воспринимает ее жизнь как череду катаклизмов. Похоже, что это все сплошные фантазии, особенно Красавчик Дойль. А у папаши и так хватает собственных заморочек, в него уже больше ничего просто не помещается; не исключено, что он не то что не понял, о чем она говорит, а даже не слышал.
Но это мать не смущает, она продолжает. Хорошим детям на ночь читают про мистера Скруджа, а у нас плетут байки о мамочке, про ее рискованные похождения и опасные приключения. Это мне вместо развивающей детской литературы. Наша домашняя библиотека состоит из книг, подаренных родителям в тяжкие дни болезней. Ее можно разделить на три части: первая – «Семя дракона» (удаление маминой матки), следующие две – «Аргентинский дневник» и «Мемуары Казановы» (папашин аппендицит). Остальное – ее творчество. Серия называется: «Сорви-голова, или Приключения Софы Портной». Она и вправду воображает себя кем-то вроде Марии Кюри, Амелии Эрхарт и Анны Карениной одновременно, во всяком случае, ей хотелось, чтобы я ее такой представлял. Мамочка застегивала на мне пижамку, укрывала одеяльцем и принималась самозабвенно рассказывать, как она, беременная, получила права и поехала, а какой-то бандит тут же врезался в нее, и с тех пор она уже никогда не сядет за руль. Или про золотую рыбку, которую хотела поймать в Саратога-Спрингс, штат Нью-Йорк, куда ее маленькой привезли проведывать тетю, но бухнулась в пруд и чуть не утонула – вот почему она никогда не зайдет даже на мелководье, даже если рядом будут спасатели. Или про этого омара. О, она, конечно, сразу почуяла, чем пахнет этот «цыпленок по-королевски», но ей во что бы то ни стало надо было утереть нос этому Красавчику гою, и она мужественно прожевала и проглотила несколько кусочков. Самого страшного удалось избежать, однако она с тех пор ни к чему даже похожему на омара не притрагивается.
– И тебе ни в коем случае не следует этого делать – на свете достаточно вкусного и без этих гнусностей, – чтобы не сделаться паралитиком на всю жизнь.
Вот это да! Кто бы знал, что во мне столько ненависти! Доктор, это и есть мое бессознательное или только то, что вы называете «материалом»? Сколько я вам ни жалуюсь, а конца и не видно, не убывает. Может, я на этом просто торчу, может, это и есть то самое жевание соплей, за которое нормальные люди презирают тех, кто ходит к психоаналитикам? Мог ли я маленьким так ненавидеть родителей, как сейчас? Да и ненависть ли это? Может быть, просто брюзжание? Может быть, для таких, как я, в брюзжании весь смысл жизни? Ведь, как подсказывает мне ум, детство мое – вовсе не бесконечная череда сплошных обид, как навязывает мне сердце. Сквозь всю эту неразбериху и путаницу я не припоминаю, чтобы у меня когда-нибудь появлялась сумасшедшая идея: вот бы родиться у других родителей! Ну еще бы, кто еще мог быть такими благодарными зрителями. Я их доводил за обедом до судорог, передразнивая Джека Бенни из одноименного шоу. Они у меня просто валялись от хохота, моя мать однажды так закатилась, что буквально обмочилась, ей пришлось со всех ног улепетывать в ванную, но и там она не могла остановиться. Что еще было? Были воскресные прогулки – мы гуляли с отцом в местном парке – прекрасно помню их, я и сейчас, как увижу желудь, так сразу вспоминаю папу. А ведь, знаете, прошло тридцать лет!
А что мы выделывали с матерью, когда оставались одни! Пять лет, пока я не пошел в школу, пять лет мы целыми днями болтали. За эти пять лет мы переговорили обо всем на свете.
– Когда я болтаю с Алексом, время летит незаметно, – говорила она отцу. – Не успеешь оглянуться, как выгладишь кучу белья.
Учтите, мне тогда было четыре года.
Хватало и воплей, слез, страхов, но ведь и это воспринималось, как само собой разумеющиеся вещи. Это даже придавало обычной жизни привкус настоящей авантюры: в любой момент из ничтожного пустяка могла возникнуть острейшая напряженность. Какой-то писака, кажется, Маркфилд, в одном рассказе упоминает о мальчике, который лет до четырнадцати считал «огорчение» еврейским словом. Я тоже считал любимые определения моей матери – «суматоха» и «сумасшествие», а также «дуршлаг» – сугубо еврейскими. Она все время говорила: дуршлаг! дуршлаг! Каково было мне, отличнику, который уже выиграл все викторины для первоклассников, потерпеть позорное поражение, когда училка английского показала картинку с дуршлагом и попросила сказать, как это называется. А я-то уже по привычке первым поднял руку! С каким лицом я опустился на свое место! У меня и сейчас делается такое же, когда я об этом вспоминаю. Но тогда, мамочка, я вообще не знал, что про тебя думать!
Еще я вспомнил одну занятную историю, которая случилась в Джерси-Сити, когда я был еще совсем маленьким и только тем и занимался, что обнюхивал свою мамочку, впрочем, я об этом уже рассказывал. Так вот, у нас в доме произошло самоубийство, повесился мальчик, пятнадцатилетний Рональд Нимкин, которого в доме величали Хосе Итуби номер два. «Ай-я-яй! А ведь у него были золотые руки! – причитали соседки, помятуя, что он играл на пианино. – Ай-я-яй! Какой талантливый! – И неизменно добавляли: – А какой был мальчик, как свою мамочку любил!»
Я не вру, они так и говорили – слово в слово! – все как бы между прочим, то есть о самых темных и потаенных человеческих страстях и желаниях, как о ценах на распродаже. А что отмочила моя мамочка! Когда я звонил им из Европы, она мне так и ответила: «Это ты, мой любимый?», притом что папаша слушал по параллельному телефону! При муже называть меня «любимым»! До нее не доходит, что если мы с ней любовники, то тот, с кем она живет, рогоносец! Вот с кем у вас, доктор, не будет проблем: у них все бессознательное на морде написано.
Так вот, когда мадам Нимкина рыдала у нас на кухне, она все твердила: «За что? За что он так поступил с нами?» Слышите? Не как мы могли так поступать с ним? А он – с нами! То есть мы для него ничего не жалели, а он – вон чего. Это же надо быть такой идиоткой! Ей и в голову не приходит, что человек – не цветной телевизор, что у ее сына – собственные чувства и желания. Она этого не то что не допускала – она об этом даже не догадывалась! Эх, мадам Нимкина, старая вы вонючка, мне тогда было мало лет, но я все помню и теперь могу сказать, кто убил вашего Рональда: да вы и убили, ваша долбаная тупость и глупость, ваш дремучий эгоизм! «Каких мы ему нанимали педагогов! Сколько брали уроков!» – причитала она. Тьфу, пакость какая! Тут человек умер, а она – плакали денежки! Впрочем, может быть, она вовсе не об этом. Чего ждать от бедной женщины, помешавшейся от горя? Она сама не понимает, что говорит. Кто они после этого, наши еврейские мамочки? Их ровесницы в Калабрии каждый день ходят в свои католические церкви, чтобы вымолить спасение, в Индии – попрошайничают на улицах, в лучшем случае – работают в поле. И только в Америке они, эта дремучая шестидесятилетняя деревенщина, красят волосы под платину и таскаются взад-вперед во Флориде по Коллинз-авеню, и при этом имеют свое мнение обо всем на свете – те же коровы, только говорящие. Если бы коровы обладали даром речи, то высказывались бы не глупее этих идиоток. Вот, это выход из положения: к ним так и надо относиться – как к коровам, которые почему-то разговаривают и время от времени режутся в картишки. Давайте, доктор, будем снисходительны!
Юного пианиста обнаружили в ванной, висящим на душевом рожке, а к его рубашке была приколота бумажка. Я помню его спортивные рубашки с коротким рукавом, они болтались на этом пятнадцатилетнем кататонике, как на вешалке, потому что были на семь размеров больше, зато были накрахмалены так, что выглядели пуленепробиваемыми. Сам он был до того натянутый и напряженный, что казалось, тронь его, и он зазвенит. Пальцы у него были такой длины, будто в каждом было по семь суставов, как у Белы Лугоши[20] а ногти – до упора обгрызаны. Моя мать, которая любит все без конца повторять, все время твердила, что это руки прирожденного пианиста.
Пианист! О, для этих мамочек это так же звучало, как «доктор». Как «приемная». Как «своя практика». Как «он завел собственный кабинет в Ливингстоне».
– Алекс, ты помнишь Сеймора Шмука? – она всегда меня спрашивает то про Арона Поца, то про Говарда Писькинштейна, то про еще какого-нибудь недоноска, с которым я учился в первом классе двадцать пять лет тому назад. – Я сегодня встретила его маму, и она мне сказала, что Сеймор сейчас главный нейрохирург в западном полушарии. У него шесть ранчо в окрестностях Ливингстона, построенных по проектам самого Марка Кугеля, он член совета одиннадцати синагог, у него две маленькие дочки, которые до того очаровательны, что с ними уже заключил контракт «Метро», и такие выдающиеся, что хоть сейчас отдавай в колледж. Он их всех взял с собой в Европу, где, потратив на тур восемьдесят миллионов, объехал семь тысяч стран, о которых ты даже не слышал, это сделали специально для него! Их принимали с огромным почетом в каждой стране, в каждом городе, и каждый мэр обязательно умолял его сделать хоть какую-нибудь сложнейшую операцию в специально построенной к его приезду больнице. И главное, что во время каждой операции в каждой больнице обязательно читали из «Исхода», чтобы все знали, что Сеймор – иудей. Вот с кем ты учился в одном классе! Вот кто сделал счастливыми своих родителей!
Это на самом-то деле они так намекают, мол, когда же ты женишься? Можно подумать, в Ньюарке всех волнует только одно: когда этот эгоист Александр Портной уже перестанет быть эгоистом и осчастливит внуками своих добрых родителей?
– Ну, – спрашивает меня папаша каждый раз, когда меня видит. – Ну, – повторяет он со слезами на глазах, – у тебя уже есть на примете какая-нибудь приличная девушка? Ты уж меня извини, но я твой отец и не смогу жить вечно, а ты останешься последним мужчиной в семье, и я беспокоюсь о продолжении рода. Расскажи мне о своих намерениях, ну, хоть по секрету.
Да, Алекс, как тебе не стыдно? Все твои сверстники уже переженились на порядочных еврейках, развели детей, покупают дома – как говорит папаша, пускают корни – продолжают род. А тебя все это время занимает только пизда. Причем, пизда шиксы! Ты на нее охотишься, ты ее щупаешь, нюхаешь, трахаешь, и что самое позорное, ты только о ней и думаешь – днем и ночью, дома и на улице. Тебе тридцать три, а ты все еще бегаешь по Манхэттену с вытаращенными глазами, высматривая девок в обеденный перерыв. Просто удивительно, как тебя еще не задавил автомобиль. Тебе уже тридцать три, а ты еще строишь глазки каждой девице, сидящей напротив в метро, и предаешься на ее счет гнусным фантазиям. Ты казнишь себя за то, что проехал с парой прекрасных титек целых двадцать пять этажей и не отважился заговорить, а в другой раз за то, что заговорил. Тебе же запросто подойти на улице к очень приличной девушке и предложить ей: «Давайте зайдем ко мне» – такое уже бывало, причем именно по дороге на свидание к другой. На что ты рассчитывал? На то, что после воскресной телепередачи с твоим участием тебя узнают в лицо? И что ты услышал в ответ? Разумеется, одна сказала «нет», другая взвизгнула: «Катись отсюда!», а третья вежливо ответила, что у нее есть муж. Да что же ты делаешь, идиот, дурак, сексуальный маньяк? Или ты вообще не можешь владеть ни собой, ни своим поцем[21], когда он встает? Тебе же постоянно хочется, и не просто хочется, а все время чего-то нового, немыслимого и, не побоюсь этого слова, невероятного. Ты же, тридцатитрехлетний придурок, нисколько не изменился с тех пор, когда в школе, поднимаясь на уроке, прикрывался книжкой, чтобы никто не заметил, что у тебя спереди выпирает. Глядя на женщину, ты думаешь только о том, что у нее между ног. Обалдеть можно: у этой, и у той, и у всех у них там находится настоящая пизда! Прямо под платьем! Потрясающе! Чтобы трахать! Фантастика! Кстати, доктор, Ваша честь, или как вас там называть? – вот этому-то недоумку все мало, он еще из одной, бывало, не вынул, а уже думает о следующей.
По-вашему, я преувеличиваю? Оговариваю себя? А что вы думаете: я воспринимаю свою невоздержанность как несчастье или как личное достижение? Одновременно? Не исключено. Но может, это простые уловки? Мне же надо было как-то вилять, чтобы не попасть в мужья, во всяком случае, пока мне не нужно каждый вечер заползать в постель к какой-нибудь порядочной женщине и трахать ее, не потому, что у меня на нее стоит, а во исполнение супружеских обязанностей. Вы представляете, какая развивается у некоторых депрессия от таких постельных отношений? Ужас! Впрочем, должен признаться, что и в моем положении до депрессии – рукой подать. Вон у меня их уже сколько было! Но я часто задумываюсь, что же у меня в результате осталось? И вот еще в чем вопрос: хочу ли я вообще что-нибудь иметь? Я, конечно, спрашиваю себя: ну и долго ты еще собираешься экспериментировать с бабами? Сколько можно менять одну на другую, потом на следующую, на следующую, на следующую? Когда это кончится? И тут же отвечаю: а почему это должно когда-нибудь заканчиваться? Чтобы папочке было приятно? Чтобы все как у людей? А вообще, с какой стати они ко мне привязались, я – просто холостяк! Холостяк – звучит благородно! Быть холостяком – вовсе не преступление. Просто свободный секс. Может, я не желаю подчиняться буржуазной морали. Это всего лишь легкие проявления моей артистической натуры – что тут ужасного? Но это мое личное дело, я же с собой никого не агитирую! Ну и что, что похоть? Я же никого не насилую, руки не выкручиваю и даже не уговариваю никого ложиться со мной в постель. Я никому не причиняю страданий, всем искренне сочувствую. На фоне своих современников… Ну вот, опять мне приходится оправдываться! Вечные извинения! За что? Мной движет влечение! Я весь в его власти – и это, с позиции психоанализа, счастьем не назовешь. Фрейд считает, что бессознательное проявляется в желаниях. В желаниях! Ох, старик Фрейд, как ты меня понимаешь! У меня есть одна с классной попкой, но она о чем-то без конца тараторит. Другая, напротив, молчит как рыба, но при этом сказочно сосет – с ума сойти! – с каким искренним чувством! Или еще одна, у нее ангельские титьки, я в жизни не видал таких чудных розовых сосочков, а в рот она ни за что не возьмет, но зато, когда ей уже в процессе вставишь еще и палец в жопу, тут она просто улетает. Это совершенно непостижимо! У меня крыша едет от всех их щелочек и дырочек! Ну как тут можно остановиться? Разве можно поменять все их великое многообразие на какую-то одну постоянную лохматку! Конечно, бывают целые месяцы нежной и сладостной любви, были пылкие связи, которые длились годами, но всему приходит конец – страсть умирает, потому что смерть, в приципе, неизбежна. Вот почему я не могу сделать этот шаг. И в честь чего я должен жениться! Покажите, где написано, что Алекс Портной должен быть мужем и родителем, в каком законе? А некоторые, доктор, лезут на подоконник и угрожают спрыгнуть в окно, нажираются веронала, обещают броситься под поезд, только бы я обещал на них жениться. Но я лучше поживу месячишко в жутком напряжении, чем соглашусь связаться на всю жизнь с какой-нибудь из них.
А вообще-то в нашем доме как омаров никогда не варили, так и шиксы ни одной не было. Могу только представить, в каком виде она вылетела бы из маминой кухни. Нашу домработницу мы за шиксу не считаем, потому что она черная.
Ха-ха. Шиксы у нас еще нет, но я ее туда приведу, это я им обещаю. Впрочем, папаша однажды привел на обед какую-то худенькую застенчивую кассиршу со службы, которуя звали Энни Маккафери. Я был тогда еще маленький.
Слушайте, доктор, неужели он спал с ней? Невероятно! У меня это не выходит из головы. Неужели трахал? Я помню, как она села ко мне на диван и стала, вероятно, от крайнего смущения, объяснять по буквам, как правильно произносится ее имя, подчеркивая, что оно заканчивается на «и», а я тем временем завороженно рассматривал ее тонкие белые ирландские ручки, все в веснушках, заглядывал за вырез беленькой блузки и видел, какие у нее хорошенькие грудки, поглядывал на ее ножки. Мне было всего восемь или девять лет, но у нее были такие классные ножки, что я совершенно обалдел. (Иногда просто поражаешься, как получилось, что восхитительные ножки принадлежат какой-нибудь старой деве с перекошенной физиономией?) Да, конечно, трахал, с такими-то ногами… А по-вашему, нет?
Он сказал, что пригласил ее попробовать «настоящей еврейской кухни». Он уже давно что-то говорил про новую гойскую кассиршу, постоянно подчеркивая, что она совершенно скучная особа и одевается как попало, которая, с первого появления в «Бостон энд Нордистерн», не дает ему покоя по поводу «настоящей еврейской кухни». Матери это надоело и однажды она сказала: «Хорошо, пригласи. Я ей покажу, что такое настоящая еврейская кухня».
Как к этому решению отнесся папаша, мы не знаем, но настоящий еврейский обед она получила. Я в жизни не слышал, чтобы определение «еврейский» повторяли столько раз подряд, ей-богу, уж я-то в этом разбираюсь.
– Вот это рубленая печенка по-еврейски. Вы пробовали печенку по-еврейски? Моя жена делает еврейскую печенку по всем правилам, можете быть уверены. Вот, кушайте ее с хлебом. Это ржаной еврейский хлеб, зерновой. У вас, Энни, неплохо получается, для первого раза. Правда, Софа, у нее хорошо получается? Берите печенку вилкой и мажьте на хлеб.
И в таком же тоне до самого сладкого:
– Все правильно, Энни, желе тоже кошерное, тут все кошерное. Нет, нет, после мясного сливки в кофе добавлять нельзя. Ты видал, Алекс, чего она захотела?
Прошло двадцать пять лет, и вот что я тебе скажу, дорогой папочка. У меня не то что каких-то доказательств, а даже тени сомнения не было в твоей непогрешимости. Но вот какой у меня теперь вопрос: зачем ты привел тогда эту шиксу к нам в дом? Неужели ты и вправду озаботился тем, что бедная гойка так и зачахнет, не попробовав еврейского желе? Или ты это затеял исключительно ради своего еврейского самобичевания? Ты не смог удержаться от того, чтобы не выставить напоказ какие-нибудь свои воображаемые прегрешения: вот, жена, какой я низкий и похотливый, осуждай меня, брани и поноси, и тогда мое сердце вполне заслуженно будет обливаться кровью. Типичный еврей-мазохист. Уж я-то знаю. Смотрите все, что я наделал! Ловите меня, казните меня, а то я и вправду когда-нибудь отважусь на что-нибудь ради своего удовольствия.
И что же мать? Сумела ли Софа привести ножки и титьки к общему знаменателю? Мне на это понадобилось двадцать лет. Впрочем, это все бред. Папаша и шикса? Абсурд. Я еще как-то могу согласиться, что он трахал мою маменьку, но чтоб шиксу? Нет, проще представить, что он ограбил бензоколонку.
А тогда к чему эти слезы и упреки, зачем она так орет на него, в чем он оправдывается? Что же он сделал такого, что она ему не простит? Скандал! Ханна обнимает мать, а та так орет на папашу, что у нее выступают на шее жилы и слезы текут прямо на линолеум. Или она орет на меня? Потому что я спрятался за папой. Кто ж из нас двоих провинился? Слушайте, доктор, это же просто клинический случай! Нет, кажется, не я – потому что это папаша стучит по столу и орет в ответ:
– Ничего подобного! Все неправда! Впрочем, может, и не он, а я кричу, выглядывая из-за его спины:
– Это не я! Это не я!
Значит, я обвиняемый, и мать плачет, орет – требует, чтобы папаша меня выдрал, как она мне и грозила, а он отказывается.
Когда я попадаюсь на мелочах, она прекрасно справляется сама. Я уже рассказывал, как она швыряла мне пальто, галоши, выставляла за дверь и объявляла, чтоб я убирался на все четыре стороны. Галоши, как это тонко рассчитано, какое действенное средство – запереть снаружи! Стоило ей это проделать, как я тут же начинал каяться, клясться и умолять о прощении – только бы меня приняли обратно, впустили туда, где мои вещи, где моя кровать и наш холодильник! Она могла бы получить от меня даже письменное обещание вести себя примерно до конца жизни. Когда же я совершал что-нибудь по-настоящему чудовищное, она только простирала руки и вопрошала Всевышнего, за что ей послано наказание в виде такого ребеночка, а уж для непосредственого наложения взыскания на мою задницу приглашала папашу. Моя маменька была слишком добра и чувствительна, чтобы самой производить экзекуции.
– Не могу, – жаловалась она тете Кларе. – Мне еще больней, чем ему. Уж так я устроена.
Ох, несчастная мамочка.
Но из-за чего этот шум? Доктор, мы с вами оба евреи, оба были мальчиками, давайте разберемся. Итак, совершено ужасное злодеяние. Подозреваются те, кто в этой семье обладает пенисом – папаша и я. Отлично. Это уже кое-что проясняет. Но какие конкретные действия каждого из этой парочки могли вызвать такой скандал? Ну, папаша… папаша, пожалуй, только в том случае, если он подозревается, что и вправду раздвигал кассирше ножки. А я? Не иначе, как я слопал порцию шоколадного пудинга моей сестрицы. А кто знал, что она оставила его на потом! Я и вообразить такое не в состоянии: не доесть пудинг! Ханна, мне восемь лет, я больше всего на свете люблю шоколадный пудинг. Как только я вижу на тарелочке в холодильнике матовый блеск шоколадной глазури – у меня крыша едет! Господи Иисусе, скандал из-за того, что я съел чужой шоколадный пудинг? Да, съел, но я не хотел никому причинять страдания. Я же говорю: я был уверен, что это просто остатки, что это ничье! Я не хотел! Кто вопит: я не хотел? Кто оправдывается, я или папаша? Конечно, он! «Софа, я не хотел никому плохого!»– конечно, он. Он еще будет оправдываться тем, что делал это безо всякого удовольствия? Что ты несешь? Если ты все-таки засадил ей, то так и скажи: «Да, Софа, я имел эту шиксу и мне абсолютно наплевать, что ты на это скажешь. Заткнись. Это не твое дело, потому что в этом доме мужчина пока что я!» И врежь ей, Джек! Любой гой так же поступил бы на твоем месте. Неужели ты думаешь, что охотник на оленей просит прощения у жены, когда его подозревают в прелюбодеянии? За что просить? Что за преступление в том, что ты введешь бабе член в специально предназначенное для этого место, подвигаешь туда-сюда и спустишь к обоюдному удовольствию? Это же минутное дело, а шуму потом! Почему ты обязан выслушивать всю эту брань? К чему каяться и посыпать себе голову пеплом? Слушай, почему мы перед этими суками вечно чувствуем себя виноватыми? Может быть, пора уже поставить их на место?
Что там сквозь слезы кричит моя мать: «Наш папа докатился до ужасных поступков», или «Папа, наш сын опять докатился до ужасных поступков»? Что-то такое кричит и поднимает на руки мою сестру Ханну. Это Ханну-то! Если мне восемь, то ей двенадцать, и значит, эту тушу уже даже вдвоем не поднять, а она поднимает ее и целует в зареванную страшную моську, приговаривая:
– Только на тебя, моя доченька, моя маленькая девочка, я могу положиться в этом доме.
Она сама говорила про Ханну, что ребенок «несколько полноват», да этому ребенку вообще нельзя давать шоколадный пудинг! Вот почему я съел ее порцию! Понятно? Так доктор прописал, а я тут, Ханночка, ни при чем. Ты сама родилась такой толстой. Я не виноват, что ты жирная уродка, а я стройненький и умненький. Я всегда был очень симпатичным мальчиком. Когда мамочка катала меня в колясочке, то все прохожие останавливались, чтобы посмотреть на мой пуним, – да тебе мама об этом рассказывала, она это всем рассказывает по сей день, – я в этом не виноват. Игра природы! Ты ж не винишь меня, что я родился на четыре года позже. Правильно, так решил Бог, так в его главной книге!
Но, вообще-то, Ханна ни в чем меня не винила, я всегда был для нее маленьким братиком. Она меня ни разу не стукнула, ни разу не обидела. Конечно, я мог слопать ее пудинг, но она бы никогда не пожаловалась. Она только целовала меня перед сном и переводила через улицу, когда мы шли в школу. Она скромненько держалась в стороне, когда меня просили показать, как разговаривают персонажи «Переулка Аллена», или когда раззванивали по всему Северному Джерси о моих фантастических успехах в начальной школе. Я вам забыл сказать, доктор, что когда меня не наказывали, то носили на руках, как Римского Папу по римским улицам.
Вы знаете, из всего детства я вряд ли вспомню дюжину эпизодов, как-то связанных с моей сестрой. Мне кажется, я видел ее не чаще, чем два раза в год. Эта бедная толстушка была каким-то посторонним явлением в нашем доме: почему-то у нас обедала, зачем-то ходила с нами в гости, где-то пропадала – наверное, спала в какой-нибудь из наших комнат. Кстати, позднее, в юности, она выглядела единственным нормальным человеком в нашем дурдоме. С ней можно было даже поговорить.
Интересно, почему в китайском ресторане бог Израиля (а волю его представляет у нас наша мама) разрешает своим покорным чадам кушать свинину, а омаров – нет? Я и сейчас не понимаю, почему строгий запрет на свинину отменяется именно здесь, на Пэл-стрит? Скорее всего, потому что китайцы – единственный народ, которого евреи не боятся. Во-первых, на фоне их английского даже наш папаша выглядел как лорд; во-вторых, хозяина мы называли шмендриком, и нам было наплевать, что он про нас подумает; в-третьих, у китайцев вместо мозгов – рис! Они даже не знали, кто такие евреи, они думали, что мы настоящие англосаксы, протестанты, только с такими носами. Официанты у нас и пикнуть не решались. Ох, и оттягивались же мы там! Свинину? Запросто! Правда, там ее подавали мелко изрубленную и с такими приправами, что она и на мясо-то была не похожа, не то что на тошнотворную отбивную или гнусную сосиску. А почему омара-то не попробовать в том же виде, пусть его загримируют под какую-нибудь кошерную скотину. Но мама Софа была непреклонна. У нее было все твердо аргументировано железной логикой:
– Омаров кушать нельзя, потому что я однажды кушала и чуть не умерла.
Вот что бывает с тем, кто нарушит запрет. Она в молодости тоже разок согрешила с неким Дойлом, он ей по пьяной лавочке на банкете затолкал в рот кусочек какой-то заразы под видом цыпленка по-королевски. Две порции виски заставили девушку позабыть об элементарной осторожности – вот, оказывается, какая наша мамочка была распутная! – и она отдалась проходимцу. (Мама говорила – вылитый Эррол Флинн.) Он кормил ее с вилочки! Она чувствовала какой-то подвох, но уступила, как страстная натура, а после, когда подали десерт, этот мерзавец цинично признался, что это был омар.
Ночь она провела с унитазом.
– Меня выворачивало наизнанку. Ничего себе шуточки, да? Алекс, не смей никого разыгрывать, это может плохо кончиться! Ох, как мне было плохо! Ты видишь мои пальцы? Их от этого скрючило. Меня так тошнило, я их засунула в рот – и все, их парализовало от этого омара! Вон, у папы спроси, он мне тогда вызывал врача. Скажи ему, Джек, что у меня с пальцами из-за того омара?
– Омара? Какого омара?
– Которого меня заставил скушать твой дружок Дойль.
– Дойль! Какой Дойль?
– Дойль, которого звали Красавчик, гой, им потом пришлось его перевести куда-то в Южный Джерси, он был такой ловелас, Дойль, похожий на Эррола Флинна. Расскажи Алексу, что случилось у меня с пальцами, что ты тогда…
– Знаешь, я не понимаю, о чем ты говоришь. Наверное, это так, потому что, кроме матери, никто не воспринимает ее жизнь как череду катаклизмов. Похоже, что это все сплошные фантазии, особенно Красавчик Дойль. А у папаши и так хватает собственных заморочек, в него уже больше ничего просто не помещается; не исключено, что он не то что не понял, о чем она говорит, а даже не слышал.
Но это мать не смущает, она продолжает. Хорошим детям на ночь читают про мистера Скруджа, а у нас плетут байки о мамочке, про ее рискованные похождения и опасные приключения. Это мне вместо развивающей детской литературы. Наша домашняя библиотека состоит из книг, подаренных родителям в тяжкие дни болезней. Ее можно разделить на три части: первая – «Семя дракона» (удаление маминой матки), следующие две – «Аргентинский дневник» и «Мемуары Казановы» (папашин аппендицит). Остальное – ее творчество. Серия называется: «Сорви-голова, или Приключения Софы Портной». Она и вправду воображает себя кем-то вроде Марии Кюри, Амелии Эрхарт и Анны Карениной одновременно, во всяком случае, ей хотелось, чтобы я ее такой представлял. Мамочка застегивала на мне пижамку, укрывала одеяльцем и принималась самозабвенно рассказывать, как она, беременная, получила права и поехала, а какой-то бандит тут же врезался в нее, и с тех пор она уже никогда не сядет за руль. Или про золотую рыбку, которую хотела поймать в Саратога-Спрингс, штат Нью-Йорк, куда ее маленькой привезли проведывать тетю, но бухнулась в пруд и чуть не утонула – вот почему она никогда не зайдет даже на мелководье, даже если рядом будут спасатели. Или про этого омара. О, она, конечно, сразу почуяла, чем пахнет этот «цыпленок по-королевски», но ей во что бы то ни стало надо было утереть нос этому Красавчику гою, и она мужественно прожевала и проглотила несколько кусочков. Самого страшного удалось избежать, однако она с тех пор ни к чему даже похожему на омара не притрагивается.
– И тебе ни в коем случае не следует этого делать – на свете достаточно вкусного и без этих гнусностей, – чтобы не сделаться паралитиком на всю жизнь.
Вот это да! Кто бы знал, что во мне столько ненависти! Доктор, это и есть мое бессознательное или только то, что вы называете «материалом»? Сколько я вам ни жалуюсь, а конца и не видно, не убывает. Может, я на этом просто торчу, может, это и есть то самое жевание соплей, за которое нормальные люди презирают тех, кто ходит к психоаналитикам? Мог ли я маленьким так ненавидеть родителей, как сейчас? Да и ненависть ли это? Может быть, просто брюзжание? Может быть, для таких, как я, в брюзжании весь смысл жизни? Ведь, как подсказывает мне ум, детство мое – вовсе не бесконечная череда сплошных обид, как навязывает мне сердце. Сквозь всю эту неразбериху и путаницу я не припоминаю, чтобы у меня когда-нибудь появлялась сумасшедшая идея: вот бы родиться у других родителей! Ну еще бы, кто еще мог быть такими благодарными зрителями. Я их доводил за обедом до судорог, передразнивая Джека Бенни из одноименного шоу. Они у меня просто валялись от хохота, моя мать однажды так закатилась, что буквально обмочилась, ей пришлось со всех ног улепетывать в ванную, но и там она не могла остановиться. Что еще было? Были воскресные прогулки – мы гуляли с отцом в местном парке – прекрасно помню их, я и сейчас, как увижу желудь, так сразу вспоминаю папу. А ведь, знаете, прошло тридцать лет!
А что мы выделывали с матерью, когда оставались одни! Пять лет, пока я не пошел в школу, пять лет мы целыми днями болтали. За эти пять лет мы переговорили обо всем на свете.
– Когда я болтаю с Алексом, время летит незаметно, – говорила она отцу. – Не успеешь оглянуться, как выгладишь кучу белья.
Учтите, мне тогда было четыре года.
Хватало и воплей, слез, страхов, но ведь и это воспринималось, как само собой разумеющиеся вещи. Это даже придавало обычной жизни привкус настоящей авантюры: в любой момент из ничтожного пустяка могла возникнуть острейшая напряженность. Какой-то писака, кажется, Маркфилд, в одном рассказе упоминает о мальчике, который лет до четырнадцати считал «огорчение» еврейским словом. Я тоже считал любимые определения моей матери – «суматоха» и «сумасшествие», а также «дуршлаг» – сугубо еврейскими. Она все время говорила: дуршлаг! дуршлаг! Каково было мне, отличнику, который уже выиграл все викторины для первоклассников, потерпеть позорное поражение, когда училка английского показала картинку с дуршлагом и попросила сказать, как это называется. А я-то уже по привычке первым поднял руку! С каким лицом я опустился на свое место! У меня и сейчас делается такое же, когда я об этом вспоминаю. Но тогда, мамочка, я вообще не знал, что про тебя думать!
Еще я вспомнил одну занятную историю, которая случилась в Джерси-Сити, когда я был еще совсем маленьким и только тем и занимался, что обнюхивал свою мамочку, впрочем, я об этом уже рассказывал. Так вот, у нас в доме произошло самоубийство, повесился мальчик, пятнадцатилетний Рональд Нимкин, которого в доме величали Хосе Итуби номер два. «Ай-я-яй! А ведь у него были золотые руки! – причитали соседки, помятуя, что он играл на пианино. – Ай-я-яй! Какой талантливый! – И неизменно добавляли: – А какой был мальчик, как свою мамочку любил!»
Я не вру, они так и говорили – слово в слово! – все как бы между прочим, то есть о самых темных и потаенных человеческих страстях и желаниях, как о ценах на распродаже. А что отмочила моя мамочка! Когда я звонил им из Европы, она мне так и ответила: «Это ты, мой любимый?», притом что папаша слушал по параллельному телефону! При муже называть меня «любимым»! До нее не доходит, что если мы с ней любовники, то тот, с кем она живет, рогоносец! Вот с кем у вас, доктор, не будет проблем: у них все бессознательное на морде написано.
Так вот, когда мадам Нимкина рыдала у нас на кухне, она все твердила: «За что? За что он так поступил с нами?» Слышите? Не как мы могли так поступать с ним? А он – с нами! То есть мы для него ничего не жалели, а он – вон чего. Это же надо быть такой идиоткой! Ей и в голову не приходит, что человек – не цветной телевизор, что у ее сына – собственные чувства и желания. Она этого не то что не допускала – она об этом даже не догадывалась! Эх, мадам Нимкина, старая вы вонючка, мне тогда было мало лет, но я все помню и теперь могу сказать, кто убил вашего Рональда: да вы и убили, ваша долбаная тупость и глупость, ваш дремучий эгоизм! «Каких мы ему нанимали педагогов! Сколько брали уроков!» – причитала она. Тьфу, пакость какая! Тут человек умер, а она – плакали денежки! Впрочем, может быть, она вовсе не об этом. Чего ждать от бедной женщины, помешавшейся от горя? Она сама не понимает, что говорит. Кто они после этого, наши еврейские мамочки? Их ровесницы в Калабрии каждый день ходят в свои католические церкви, чтобы вымолить спасение, в Индии – попрошайничают на улицах, в лучшем случае – работают в поле. И только в Америке они, эта дремучая шестидесятилетняя деревенщина, красят волосы под платину и таскаются взад-вперед во Флориде по Коллинз-авеню, и при этом имеют свое мнение обо всем на свете – те же коровы, только говорящие. Если бы коровы обладали даром речи, то высказывались бы не глупее этих идиоток. Вот, это выход из положения: к ним так и надо относиться – как к коровам, которые почему-то разговаривают и время от времени режутся в картишки. Давайте, доктор, будем снисходительны!
Юного пианиста обнаружили в ванной, висящим на душевом рожке, а к его рубашке была приколота бумажка. Я помню его спортивные рубашки с коротким рукавом, они болтались на этом пятнадцатилетнем кататонике, как на вешалке, потому что были на семь размеров больше, зато были накрахмалены так, что выглядели пуленепробиваемыми. Сам он был до того натянутый и напряженный, что казалось, тронь его, и он зазвенит. Пальцы у него были такой длины, будто в каждом было по семь суставов, как у Белы Лугоши[20] а ногти – до упора обгрызаны. Моя мать, которая любит все без конца повторять, все время твердила, что это руки прирожденного пианиста.
Пианист! О, для этих мамочек это так же звучало, как «доктор». Как «приемная». Как «своя практика». Как «он завел собственный кабинет в Ливингстоне».
– Алекс, ты помнишь Сеймора Шмука? – она всегда меня спрашивает то про Арона Поца, то про Говарда Писькинштейна, то про еще какого-нибудь недоноска, с которым я учился в первом классе двадцать пять лет тому назад. – Я сегодня встретила его маму, и она мне сказала, что Сеймор сейчас главный нейрохирург в западном полушарии. У него шесть ранчо в окрестностях Ливингстона, построенных по проектам самого Марка Кугеля, он член совета одиннадцати синагог, у него две маленькие дочки, которые до того очаровательны, что с ними уже заключил контракт «Метро», и такие выдающиеся, что хоть сейчас отдавай в колледж. Он их всех взял с собой в Европу, где, потратив на тур восемьдесят миллионов, объехал семь тысяч стран, о которых ты даже не слышал, это сделали специально для него! Их принимали с огромным почетом в каждой стране, в каждом городе, и каждый мэр обязательно умолял его сделать хоть какую-нибудь сложнейшую операцию в специально построенной к его приезду больнице. И главное, что во время каждой операции в каждой больнице обязательно читали из «Исхода», чтобы все знали, что Сеймор – иудей. Вот с кем ты учился в одном классе! Вот кто сделал счастливыми своих родителей!
Это на самом-то деле они так намекают, мол, когда же ты женишься? Можно подумать, в Ньюарке всех волнует только одно: когда этот эгоист Александр Портной уже перестанет быть эгоистом и осчастливит внуками своих добрых родителей?
– Ну, – спрашивает меня папаша каждый раз, когда меня видит. – Ну, – повторяет он со слезами на глазах, – у тебя уже есть на примете какая-нибудь приличная девушка? Ты уж меня извини, но я твой отец и не смогу жить вечно, а ты останешься последним мужчиной в семье, и я беспокоюсь о продолжении рода. Расскажи мне о своих намерениях, ну, хоть по секрету.
Да, Алекс, как тебе не стыдно? Все твои сверстники уже переженились на порядочных еврейках, развели детей, покупают дома – как говорит папаша, пускают корни – продолжают род. А тебя все это время занимает только пизда. Причем, пизда шиксы! Ты на нее охотишься, ты ее щупаешь, нюхаешь, трахаешь, и что самое позорное, ты только о ней и думаешь – днем и ночью, дома и на улице. Тебе тридцать три, а ты все еще бегаешь по Манхэттену с вытаращенными глазами, высматривая девок в обеденный перерыв. Просто удивительно, как тебя еще не задавил автомобиль. Тебе уже тридцать три, а ты еще строишь глазки каждой девице, сидящей напротив в метро, и предаешься на ее счет гнусным фантазиям. Ты казнишь себя за то, что проехал с парой прекрасных титек целых двадцать пять этажей и не отважился заговорить, а в другой раз за то, что заговорил. Тебе же запросто подойти на улице к очень приличной девушке и предложить ей: «Давайте зайдем ко мне» – такое уже бывало, причем именно по дороге на свидание к другой. На что ты рассчитывал? На то, что после воскресной телепередачи с твоим участием тебя узнают в лицо? И что ты услышал в ответ? Разумеется, одна сказала «нет», другая взвизгнула: «Катись отсюда!», а третья вежливо ответила, что у нее есть муж. Да что же ты делаешь, идиот, дурак, сексуальный маньяк? Или ты вообще не можешь владеть ни собой, ни своим поцем[21], когда он встает? Тебе же постоянно хочется, и не просто хочется, а все время чего-то нового, немыслимого и, не побоюсь этого слова, невероятного. Ты же, тридцатитрехлетний придурок, нисколько не изменился с тех пор, когда в школе, поднимаясь на уроке, прикрывался книжкой, чтобы никто не заметил, что у тебя спереди выпирает. Глядя на женщину, ты думаешь только о том, что у нее между ног. Обалдеть можно: у этой, и у той, и у всех у них там находится настоящая пизда! Прямо под платьем! Потрясающе! Чтобы трахать! Фантастика! Кстати, доктор, Ваша честь, или как вас там называть? – вот этому-то недоумку все мало, он еще из одной, бывало, не вынул, а уже думает о следующей.
По-вашему, я преувеличиваю? Оговариваю себя? А что вы думаете: я воспринимаю свою невоздержанность как несчастье или как личное достижение? Одновременно? Не исключено. Но может, это простые уловки? Мне же надо было как-то вилять, чтобы не попасть в мужья, во всяком случае, пока мне не нужно каждый вечер заползать в постель к какой-нибудь порядочной женщине и трахать ее, не потому, что у меня на нее стоит, а во исполнение супружеских обязанностей. Вы представляете, какая развивается у некоторых депрессия от таких постельных отношений? Ужас! Впрочем, должен признаться, что и в моем положении до депрессии – рукой подать. Вон у меня их уже сколько было! Но я часто задумываюсь, что же у меня в результате осталось? И вот еще в чем вопрос: хочу ли я вообще что-нибудь иметь? Я, конечно, спрашиваю себя: ну и долго ты еще собираешься экспериментировать с бабами? Сколько можно менять одну на другую, потом на следующую, на следующую, на следующую? Когда это кончится? И тут же отвечаю: а почему это должно когда-нибудь заканчиваться? Чтобы папочке было приятно? Чтобы все как у людей? А вообще, с какой стати они ко мне привязались, я – просто холостяк! Холостяк – звучит благородно! Быть холостяком – вовсе не преступление. Просто свободный секс. Может, я не желаю подчиняться буржуазной морали. Это всего лишь легкие проявления моей артистической натуры – что тут ужасного? Но это мое личное дело, я же с собой никого не агитирую! Ну и что, что похоть? Я же никого не насилую, руки не выкручиваю и даже не уговариваю никого ложиться со мной в постель. Я никому не причиняю страданий, всем искренне сочувствую. На фоне своих современников… Ну вот, опять мне приходится оправдываться! Вечные извинения! За что? Мной движет влечение! Я весь в его власти – и это, с позиции психоанализа, счастьем не назовешь. Фрейд считает, что бессознательное проявляется в желаниях. В желаниях! Ох, старик Фрейд, как ты меня понимаешь! У меня есть одна с классной попкой, но она о чем-то без конца тараторит. Другая, напротив, молчит как рыба, но при этом сказочно сосет – с ума сойти! – с каким искренним чувством! Или еще одна, у нее ангельские титьки, я в жизни не видал таких чудных розовых сосочков, а в рот она ни за что не возьмет, но зато, когда ей уже в процессе вставишь еще и палец в жопу, тут она просто улетает. Это совершенно непостижимо! У меня крыша едет от всех их щелочек и дырочек! Ну как тут можно остановиться? Разве можно поменять все их великое многообразие на какую-то одну постоянную лохматку! Конечно, бывают целые месяцы нежной и сладостной любви, были пылкие связи, которые длились годами, но всему приходит конец – страсть умирает, потому что смерть, в приципе, неизбежна. Вот почему я не могу сделать этот шаг. И в честь чего я должен жениться! Покажите, где написано, что Алекс Портной должен быть мужем и родителем, в каком законе? А некоторые, доктор, лезут на подоконник и угрожают спрыгнуть в окно, нажираются веронала, обещают броситься под поезд, только бы я обещал на них жениться. Но я лучше поживу месячишко в жутком напряжении, чем соглашусь связаться на всю жизнь с какой-нибудь из них.