Меня осенило, что я была не права. Да, конечно, и я, когда думаю, что "Флери придет в класс", то представляю себе его, а не говорю слова. Но как же это, однако? Есть такие вещи, о которых без слов совсем нельзя думать, и я вспоминала свои излюбленные "добродетель, вера, грех". "Да, нельзя - кто же прав: Лейшке или я?"
   И кто бы ни входил к нам в класс - был ли то учитель арифметики, географии или рисования, которая-нибудь из немок непременно докладывала, что его просят ответить на один вопрос: "Как думает человек?"
   И учителя путали и путали. Из их объяснений я ничего не вынесла и так и осталась с убеждением, что это трудный вопрос, пока не узнала, что мы спорили о понятиях и представлениях, и никак не могли прийти к соглашению, что нужны и те, и другие.
   Хотя этот спор имел мало отношения к воззрениям Лейбница и Локка на прирожденные и приобретенные идеи, тем не менее их разногласие было мне всегда особенно понятно и близко, было чем-то совсем своим благодаря нашему спору.
   У меня была еще мысль, которой обыкновенно не бывает у детей: мне совсем не хотелось вырасти1, даже больше того - я страшно боялась того времени, когда буду большая, не
   ------------
   1 Поразительно. Мотив желания "скорее вырасти" не есть ли жар души "скорее заневеститься" и стать скорее "женихом", инстинкты самки и самца. И у "невест не невестных", как и у "странников в пустыне мирской", естественно это чувство: оставаться бы вечно таким, как есть, "не надо вырастать", незачем. В. Р-в.
   346
   стану больше ходить в пансион, и мне придется жить. "Хотя бы теперешнее время никогда не прошло", - было единственное, о чем я мечтала, шествуя в пансион, играя на рояле или играя в карты с француженкой, гувернанткой младших.
   Мне было хорошо, и я представляла себе, что дальше будет хуже.
   Может быть, иногда потом мне было лучше, чем я себе это представляла, боясь вырасти, - я слишком уже боялась.
   Итак, я росла не такой девочкой, как многие, и имела право спрашивать Луизу Христиановну - не ошиблась ли она.
   Но я не любила и даже обижалась, когда одна русская товарка (моя любимая) называла меня чудачкой.
   Несмотря на свою бойкость, я была застенчива, и мне хотелось быть, как все.
   Когда в пансионе меня целовали чужие дамы, я сгорала от стыда1 и готова была провалиться сквозь землю, только чтобы не сделать реверанса.
   Детские балы смущали меня необходимостью войти в залу, хотя я охотно на них ездила.
   Застенчивость уживалась во мне с бойкостью и мальчишество с мыслью о смерти.
   Много неразгаданного в человеческой душе, и крайности не всегда одна другую исключают.
   Мне не было еще 16-ти лет, когда, просидев 2 года в старшем классе, чтоб не кончить 14-ти, я вышла из пансиона и вступила в жизнь, которой так боялась.
   Во время последнего года, который я проводила в пансионе, речь все чаще и чаще заходила об экзамене на домашнюю учительницу.
   В самом пансионе экзаменов не существовало.
   В каждом классе было так мало учениц (не более 15-ти), что всех знали и переводили по годовым баллам. Иногда оставляли, когда ученье не давалось; случалось, что оставляли и за способность, т. е. слишком юный возраст.
   Естественно, что вопрос об экзамене всех пугал. Держали его далеко не все, спрашивали же друг друга решительно все:
   - Будешь держать экзамен?
   Когда с этим вопросом обращались ко мне, то я неизменно отвечала:
   - Книги никогда не возьму в руки.
   И я говорила чистосердечно. Мне еще совсем не приходило в голову, что я буду делать, когда кончу в пансионе. Менее всего было мне ясно то, что я когда-нибудь заинтересуюсь учебниками. Слишком мало уделяла я им до сих пор внима
   ----------
   1 Вещь совершенно необъяснимая и небывалая, если б она была только женщиной. В. Р-в.
   347
   ния. Но потому-то именно учебники мне еще совсем не надоели, и моя работа была впереди.
   Случилось очень скоро то, о чем я совсем не помышляла.
   В 16 лет я была еще слишком молода, чтоб выезжать: надо было подождать год. Братья не были более моими товарищами, старший учился в Лицее, второй в гимназии, и они продолжали быть мальчиками в то время, как я стала взрослой.
   Что оставалось мне делать?
   Я купила себе программы экзаменов и русские учебники (в пансионе все предметы, в том числе и арифметика, проходились по-немецки). День был у меня правильно распределен, и каждому предмету отведено свое время. Сколько меня ни отговаривали, я брала все предметы главными и приводила аргументом то, что главный предмет можно обратить в дополнительный, не выдержав экзамена, но почему не попробовать и чему это мешает ?
   Я относилась теперь к экзаменам с таким же легким сердцем, как бывало в пансионе к баллам, и совсем не волновалась. Любимым моим предметом сделалась арифметика, которой я совсем не знала в пансионе. Мне попался очень хороший учебник Назарова, и я до того увлекалась решением задач, что забывала даже о распределении своего дня. Память у меня всегда была хорошая, и когда я раз пришла к матери с толстой книгой хронологии, то оказалось, что я знаю в этой книге все события до одного.
   И вот мы садились в карету и ехали в шестую гимназию. Я ощущала только радость. Меня не охладил даже первый экзамен - французский, несмотря на то, что учитель все время ко мне придирался и поставил 4. Тот же балл получила я из немецкого, все же остальные экзамены выдержала на 5. Это случалось редко. Во время последнего экзамена ко мне подошел окружной инспектор и меня поздравил.
   Этот первый успех произвел на меня впечатление. Я уверовала в свои способности и решила... поступить в Цюрихский университет. Одна знакомая барышня дала мне университетскую программу, и я ее хранила как самое дорогое, что у меня теперь было. В этом только заключалась вся моя связь с университетом. Долго, очень долго у меня не было другого отношения к Цюриху, как эта программа.
   Но когда я попробовала раз объявить о своем решении матери, то она только рассмеялась.
   То была мать, сочувствовавшая моему желанию учиться, но был еще отец, ему вовсе не сочувствовавший.
   Ученые женщины были кошмаром отца: он их преследовал вне дома и мог ли примириться с ними у себя?
   Отец только потому отдал меня в немецкий пансион, что там учили меньше, чем в гимназиях и, по его словам, не учили естественной истории. По его мнению, женщинам со
   348
   всем не надо было учиться, но так как не учиться в XIX в. было нельзя, то он и нашел паллиатив в образе немецкого пансиона.
   Странно, конечно, что, при таком отношении к женскому образованию вообще и к моему в частности, отец сделал из меня своего секретаря1, не помню с каких лет, но, кажется, когда я еще была в пансионе. Я рассылала повестки и циркуляры, а позже читала корректуру его изданий. Другой его секретарь, магистрант Петербургского университета, никогда не оспаривал у меня первенства.
   Но хотя я собиралась в Цюрих, тем не менее не уяснила себе вопроса, чему хочу учиться и чем стать? Если в детстве меня всего больше интересовала философия, то в юности привлекало естествоведение. Я по-прежнему любила деревню, и мне хотелось деятельности, где для женщины будет такой же простор, как и для мужнины. А в сельском хозяйстве они равны, и я всего чаще мечтала о том, чтоб стать агрономом.
   Далека была от меня мысль, что я могу стать кабинетным ученым. В нашем доме мне давно надоели ученые, и та атмосфера, которой я была окружена, казалась мне скучной. Те подробности, о которых мне приходилось постоянно слышать, представлялись мне ненужными. Сути государственных наук я не могла уразуметь, и они оставались мне чуждыми.
   Когда мать давала мне читать экономистов, то я только удивлялась тому, что такие книги ей нравятся. Отец имел привычку читать мне свои статьи, и я всегда радовалась, когда он кончал. Мне было жаль сказать ему, что это скучно.
   Мать до тонкости изучила специальность отца - политическую экономию2. Она не только читала Адама Смита (он-то и был мне особенно противен), Рошера, Молинари, Лоренца Штейна, но переводила и академические мемуары отца на французский язык. Мать писала по-французски лучше, чем по-русски.
   Ее писательская деятельность началась с фельетонов в "Journal de St.-Petersbourg". То были критические очерки русской литературы, блиставшие остроумием и возбуждавшие постоянные нападки "Гражданина" благодаря своему либерализму. Еще замечательнее были ее корреспонденции в "Journal des Debate". Они обращали на себя всеобщее внимание, и автором их считали одно время Анат. Леруа-Больё. Она писала их
   ------------
   1 Конечно, сделал вследствие высокой способности к этой мужской форме труда, которая, вероятно, кидалась у его дочери в глаза; и он сделал для этой дочери "исключение" в силу ее явно "исключительной натуры". В. Р-в.
   2 Очевидно, уже у матери было движение к мужской организации, которое выросло в дочери; от '/ю урнинга - урнинг в '/з. и далее (если бы продолжалось потомство) - в */з, в 3/4, в полного урнинга. В. Р-в.
   349
   в течение 10-ти лет и вела одно время этот отдел в "Revue Suisse" и в "Contemporary Review" (по-английски). В "Rivista Europea" (издавал ее Де-Губернатис) были помещены ее статьи о Тургеневе, и в "Nouvefle Revue" о женских типах в русской литературе. Может быть, лучшее, что написала мать, - статья в "Journal des Economistes" о женском вопросе. Она доказывает, что ошибаются те экономисты, которые считают освобождение женщин социалистической теорией, и что в политической экономии не существует аргумента против свободы женщины.
   Отец же, одинаково изучавший политическую экономию и преподававший ее в Александровском лицее и великим князьям, был ярым противником этой свободы и недалеко ушел в этих своих воззрениях от кн. Мещерского.
   И мать 10 лет скрывала от отца, что она писательница. Ее псевдоним "Татьяна Светова" оставался глубокой тайной (я была в числе 3-4 посвященных).
   Наконец эта тайна раскрылась. Мать написала детские рассказы и подписалась "Е. Васильевская" и показала их отцу; и вот случилось, что он первый начал расхваливать эти рассказы и написал о них рецензию. Особенностью отца было необыкновенно мягкое сердце, сердце не мужское1, но горяч он был, конечно страшно, как все добрые люди.
   Стоицизм матери произвел на него глубокое впечатление. Он при своей экспансивности не мог себе представить, как можно скрывать что-нибудь несколько часов2, а не только десять лет.
   Я мечтала тем временем о чем-то большом и захватывающем. Мне хотелось действовать и творить большое и великое. Великое не умещалось у меня в рамках писанъя. Писать было чем-то чересчур обыденным и прозаическим в нашем доме, где все писали, начиная с отца и кончая 10-летней сестрой и 9-летним братом, сочинявшими повести.
   А я, напротив, никогда не писала и не слыла в семье писательницей слишком много уже все это делали.
   Твердо решено было у меня лишь одно - попасть в Цюрих, а для этого надо было пройти, по моему мнению, курс мужской гимназии. И вот я взяла программу - вычеркнула то, что знала, и занялась тем, чего не знала, математикой и древними языками. Алгебра мне понравилась - я опять увлеклась решением задач, но геометрии не понимала и никогда не была в состоянии решить ни одной задачи. Когда же дошла
   1 Мать - мужественная, отец - женствен. Совершенно понятно "происхождение такой дочери", как понятна равно талантливость обоих родителей. Можно почти дать афоризм, что "всякий талант герма-фродитичен". В. Р-в.
   2 Чисто женская натура - у отца! В. Р-в.
   350
   до тригонометрии, то стала совсем в тупик. Мне казалось, что геометрия построена на каком-то чудовищном недоразумении, - в чем оно, я не могла разъяснить, но для меня это была фиктивная наука.
   Древние языки пошли у меня недурно, только греческий смутил на первых порах своей азбукой. Второй брат, всегда первый ученик своего класса, мне помог, время от времени просматривал мои переводы и неизменно ставил тройки. Больше я не заслуживала, хотя все же подвигалась не совсем медленно и в два года прочла тех авторов, которые полагается читать в гимназии. Аттестата зрелости мне, конечно, никто не выдал, да я о нем и не помышляла.
   В течение этих двух лет я мало читала, за исключением специальных сочинений по химии и ботанике, так как слушала Лекции Менделеева и Бекетова на Владимирских курсах. Меня возила на эти лекции мать - к великому ужасу отца, который, со своей стороны, усердно пропагандировал манеж и балы.
   Я ничего не имела против манежа - лошади ведь были с детства моей страстью, и, когда я брала первый урок, берейторy и мне казалось, что я провела всю свою жизнь на лошади. Одинаково не имела я ничего и против балов, хотя танцеtвалa гораздо хуже, чем ездила верхом. В жизни барышни балы влялись оазисами. Насколько скучны были визиты и разговорные вечера, настолько интересны были балы. Только на f >, казалась мне обаятельной; общее оживление, блеск залы, чудная музыка.
   Но одних балов для моей жизни было мало, и пришел тот день, когда я вошла в кабинет к отцу и повела с ним реиштелъный разговор.
   Я объявила ему, что хочу учиться. Он удивился, потому что никак не мог понять, о каком ученье я говорю.
   Но я твердо стояла на том, что хочу поступить на педагогические курсы. Отец рассмеялся. "Ты хочешь быть учительницей. Но какая же ты учительница?" - объявил он мне. Хотя я давно уже учила и крестьянских детей, и сестру с братом, и любила учить, но отвечала:
   "- Я не хочу быть учительницей", - так как действительно думала о совсем другом. Но я знала, что это другое, по его воззрениям, мне еще более недоступно, и потому-то решила добиваться того, что казалось мне более возможным.
   Давно уже направляла я шаги гувернантки на Гороховую, чтоб лишний раз взглянуть на милую мне синюю вывеску Женских Курсов.
   -Мне только хочется учиться, - очень красноречиво убеждала я отца, так как долго готовилась к этому разговору и обдумала все его слова. И он внимательно меня слушал. Но тут явился новый вопрос.
   351
   - Как же ты будешь ходить одна по улицам?
   Мне было 18 лет, но я еще никогда не ходила одна. Помню, как раз мать послала за мной к знакомым карету с лакеем, но отец нашел такую охрану недостаточной и посадил в карету еще гувернантку.
   Однако у меня был готов ответ. На Курсы поступала одна наша соседка по дому, и я объявила отцу, что буду ездить с ней. Л. принадлежала к очень почтенному семейству, и отец неожиданно согласился.
   Я пошла объявить матери о том, что произошло.
   Она была так поражена, что мне не верила.
   - Как мог он позволить! - все повторяла она. Но это невероятное случилось, и наступило время конкурсных экзаменов.
   Я была уверена, что их не выдержу, так как на 40 вакансий желающих поступить оказалось 100, и 40 из них были с медалями. Медали меня всего более смущали. Мне почему-то казалось, что должны поступить их обладательницы, и никак не я. Мои шансы казались мне ничтожными.
   И потому трудно себе представить мою радость, когда я была принята и значилась в списке четвертой. На этот раз мое место доставляло мне неописуемое блаженство.
   Итак, я вступаю в храм науки достаточно подготовленною: мое домашнее образование не оказалось ниже гимназического, и блеск медалей потускнел в моих глазах. Я перестала взирать на них с прежним благоговением и скоро убедилась, что многие, имевшие медали, знали гораздо меньше тех, у которых медалей не было.
   Наступило славное время.
   Передо мной открылся новый мир - мир университетского знания, хотя, собственно, Курсы не были университетом, и из преподавателей профессором был один В. В. Никольский. Он читал в духовной академии.
   Педагогические Курсы переживали в 1875-76 гг. блестящее время: они были преобразова-ны, и при них открыта прогимназия взамен прежней школы; а ведь известно, что в России метут особенно чисто только новые метлы.
   Ревностно занимался Курсами несомненно талантливый педагог, покойный И. Ф. Рашевский. Мы были первыми слушательницами, учившимися в прогимназии, и с своей стороны одинаково старались - усердно посещали содержательные лекции, много читали и писали дельные сочинения.
   Но лучшими на Курсах были для многих из нас лекции Владимира Васильевича Никольского. Он, к сожалению, слишком рано умер, и у него нет того имени, которое он оставил бы, если бы прожил дольше. Впоследствии он был инспектором Александровского Лицея, и, кажется, недолго.
   Кто внимательно слушал его лекции, никогда их не забудет. Н. не был красноречив, но то, что он говорил, было
   352
   лучше всякого красноречия. Каждое его слово было продумано и взвешено, и основная мысль лекции была проведена всегда образно и ярко.
   Он читал нам историю русской литературы, и чего только не вносил в свои курсы. Впервые постигла я смысл тех понятий, которые прежде оставались для меня мертвой буквой.
   Н. объяснял нам, что такое "народное самосознание" и как оно отражается на литературе.
   В литературу, по Никольскому, входили не одни произведения словесности - она охватывала все плоды просвещения, выражавшиеся в слове.
   Помню его лекции об эпохе Екатерины II. Он разъяснил, чем был "Наказ", и ввел нас в науку о праве. По поводу французских энциклопедистов Н. изложил вкратце историю новой философии.
   Я не согласилась с тем, что он говорил о Декарте, и, когда меня просили как-то раз повторить его лекцию, я передала собственное мнение. А именно, Н. назвал "мыслю - следовательно существую" Декарта силлогизмом. Я же понимала это положение в более широком смысле - для меня оно было не силлогизмом, т. е. чем-то только формальным, а в этих словах заключалось целое миросозерцание. Впоследствии я узнала, что изложение Н. было семинарским, мое же обыкновенным.
   Другой наш авторитет, Рашевский, читал нам, будущим учительницам языков, дидактику и методику русского языка, разъясняя сущность грамматики и связь русского языка с церковнославянским. В то же время Р. прививал нам гуманное отношение к учащимся.
   Занятия в прогимназии были организованы образцово. Сначала мы слушали уроки преподавательниц и разбирали эти уроки на особых конференциях. Каждая из нас представляла письменный отчет и имела право высказывать свободно свое мнение. Далее надо было составить программу собственных уроков и выбрать себе ассистенток. Следовали эти уроки, и за ними опять конференция, на которой дававшая уроки представляла о них отчет, ассистентки же делали свои замечания.
   Раз на одну из таких конференций приехал Осинин, начальник Курсов. Многие из нас, в том числе и я, его не любили за высокомерное обращение, неуместное в высшем учебном заведении. Но Осинин считал курсы гимназией, а нас ученицами.
   На первой же своей лекции (он читал педагогику, излагая психологию по Бенеке, но никогда не называя источника) он объявил нам, что мы не имеем права пропускать уроки, и нас будут записывать. Этого, кажется, никогда не делалось, да и было некому, а всего чаще пропускали мы уроки именно самого Осинина. И час был ранний, и его манера спрашивать
   353
   и заставлять стоять - неприятны. Помню, как я и сидевшая рядом со мной В. боялись, что он нас вызовет, но этого не случилось с нами в течение двух лет.
   Но вот он приехал на конференцию, и как раз когда я была ассистенткой. Мне пришлось сделать при нем мои замечания, и я осталась сидеть, как это было заведено на конференциях.
   Не знаю, это ли или моя критика не понравилась Осини-ну, но, когда я кончила, он объявил:
   - У всякой медали есть две стороны.
   - У нас здесь принято только критиковать, мы никогда не хвалим, быстро возразила я к всеобщему удивлению.
   Осинина на Курсах очень боялись, и странно прозвучали мои слова начальнику о том, что у нас "принято".
   Мне не приходило, конечно, в голову, что это дерзость. Я сказала только то, что знали все, но чего никто бы не сказал.
   Осинин промолчал, но оказалось вскоре, что он моих слов не забыл.
   На своем уроке он задал классное сочинение. Когда в следующий раз он принес то, что мы написали, то в числе первых вызвал меня.
   Соседка дернула меня за платье, боясь, что я опять не встану.
   Но я стояла и слушала.
   - Вы не умеете писать, у вас встречаются ошибки вроде "не" вместо "ни" (в одном месте было действительно переправлено, но других ошибок не было), - распекал меня начальник и поставил 7. Сочинение это относилось к педагогике, а не к русскому языку. И такая месть показалась всем мелкой, так как все знали, что я не могла написать на 7. Осинин уронил себя в глазах слушательниц, и промолчала на этот раз я.
   У него была еще одна черта, которая одинаково не заслуживала уважения. Он делал выговоры наставникам при слушательницах.
   Всего чаще приходилось выносить такое обращение старушке-надзирательнице, единственной на все Курсы. Что могла она поделать с бурлившей молодежью? Мы пользовались большой внешней свободой, проводили скучные лекции в коридоре и не всегда входили в класс по звонку.
   Наши беседы в коридоре, так называемые "журфиксы", были гораздо полезнее скучных лекций, и старушка поступала умно, оставляя нас в покое.
   Раз Осинин набросился на учителя французского языка за то, что на его уроке мы собрались не все сразу.
   Это был тот самый Флери, который учил меня в пансионе (лектор университета). Здесь не он не слушал, а не слушали его. Как свою бывшую ученицу, он меня особенно отличал и читал мои сочинения вслух.
   354
   В. П. Острогорский, преподававший иностранную литературу, поставил мне за годовое сочинение 11. То был большой удар моему самолюбию. Я просидела над этим сочинением всю зиму, перечитала не только указанные О. десятки источников, но и многое другое, и написала 100 больших страниц. Немало заставили меня страдать мои "Страдания молодого Вертера". Я ожидала слова поощрения и не получила даже полного балла!
   "Итак, я - бездарность, полная бездарность", - приходило мне нередко в голову.
   Не понимаю до сих пор, отчего это случилось? Неужели причиной служило то, что мои взгляды не сходились с воззрениями учителя? О. подчеркнул те места, где не был со мной согласен.
   "А, - я думала, - вот что".
   "Неужели развитие заключается в том, чтобы повторять сказанное учителем? Разве нельзя сказать что-нибудь другое!" Меня поражала такая узость, и я всегда менее прощала ее тому, кто был на словах поборником свободы. Какая нетерпимость и непоследовательность. И с пылом молодости я долго помнила, что меня обидели!
   На второй год я не могла себя заставить заниматься у О. и даже не прочла того произведения, которое он всю зиму разбирал в классе; кажется, то было "Домби и сын" Диккенса; к тому же он слишком растягивал свои объяснения, все что-то обещая, а на самом деле повторяя старые фразы: то был катехизис либерализма, и, по моему мнению, Острогорский совершенно напрасно опошлял хорошее.
   На этот раз я написала два сочинения - оба в один вечер, прямо набело, как писала, бывало, в пансионе. На этот раз я получила 12, и это меня несколько успокоило. Итак, 12 Ост- рогорского оказались для меня величиной достижимой, хотя и не дались за целый год труда. Это все же было несправедливо, а с несправедливостью я как-то не мирюсь. Много еще таких 11 пришлось мне получить в жизни - и всегда, по моему мнению, когда я их не заслуживала.
   Острогорский считался нашим курсом преподавателем из средних (раньше, и, может быть, - и позже, его ставили выше всех), а были совсем плохие, в особенности историки. Они читали старые записки и дремали сами, а подражая им, и мы. Я же была занята. Литографированных записок у нас тогда не существовало, те же, которые были в ходу из года в год, у меня недоставало терпения переписывать, потому что в них заносилось буквально все, от слова до слова. И потому я писала только главное, и прямо в тетрадь пером. Мои записки никому не годились, но я приготовлялась по ним к экзаменам в несколько часов.
   355
   Экзамены я выдержала хорошо и кончила второй. Первой была моя соседка по скамейке В. Когда мы переходили на старший курс, Рашевский назвал нас лучшими. Это было удивительно, потому что во время его уроков мы неизменно молчали. Молчали на вопросы: "что такое подлежащее?" и т. п., ибо понимали, что Р. дает новые определения, и старые уже никуда не годятся. Молчали еще потому, что не любили вставать и слышать, как нас называют просто по фамилиям. Когда к нам относились не как к барышням, мы чувствовали себя неловко.
   Раз пришлось щегольнуть тем, что мы - барышни.
   Старший курс был приглашен на бал к принцу Петру Георгиевичу Ольденбургскому. Это случилось впервые во все время существования Курсов и составляло событие. Старушка-надзирательница учила нас добросовестно тому, как себя держать, и даже реверансам.
   Но мы более чем оправдали ее надежды. В. танцевала с маленькими великими князьями, а я кадриль с ненавистным мне Осининым. Собственно кавалерами были приглашены ученики коммерческого училища, поражавшие неотесанностью и неумением танцевать рядом с нами. Наверху о нас было сказано, что мы приличнее даже институток, и больше Педагогические Курсы никогда уже не приглашались с коммерческим училищем, а всегда с Лицеем и Правоведением.
   В. и я держались вдали от учителей. Мы даже досадовали, когда любимого Никольского мучили после лекций - ведь он устал, и зачем ему надоедают! И в числе этих жаждущих поговорить с учителями была обыкновенно Л., с которой я ездила на Курсы.
   Отец не любил, чтобы опаздывали к обеду, и потому я уезжала одна. Теперь уже давно было предано забвению, что я не могу ходить одна по улицам, хотя, кроме Курсов, я нигде и не бывала.
   Вся моя жизнь сосредоточивалась там. Очень хорошо сложились товарищеские отношения, так как было много развитых девушек, с которыми я сошлась. У меня существовала, впрочем, одна слабость: я не могла видеть слушательницу, чтобы с ней не познакомиться, и когда приходила на Курсы, то здоровалась со всеми, потому что всех знала. В. немало трунила над "моей популярностью". А я не прощала ей замкнутости или "аристократизма", по моим словам. Когда у нас затевалось какое-нибудь общее дело и нужны были депутатки, выбирали всегда меня, а я тащила за собой ее. Она сердилась и соглашалась только, чтоб от меня отвязаться.