Да, надо забежать к Анне Егоровне, молочнице, подарить ей что-то на память. Ведь только она брала меня «четвертой» в свою семейную кровать, когда было невмоготу страшно и одиноко. Схватила какие-то бусы, рубашку и пошла к двери, но она сама открылась: меня вызывали в клуб для получения премии за работу.
   Да, мне сегодня везет!
   Через два часа рядом с заветным пропуском в Москву лежал билет на пароход «Ленин» в каюте «люкс». Осталось мало денег? Ерунда. Пусть стоит сколько угодно, а поехать в «люксе» мне необходимо. Позади больше двух тысяч дней — шесть лет — этапных теплушек, бараков, жизни под конвоем. Пароход «Ленин» вернет меня в Москву, любимую, единственную. Пароход «Ленин» вернет меня в настоящий театр. И — к дочке. Какие там деньги! Нужны, важны, драгоценны только пропуск и билет.
   Провожать меня некому, да и зачем? Вдруг что не так скажут, не так посмотрят и вспугнут мое ликование. Вещей у меня нет — то немногое, что было, раздарила. Есть билет и пропуск!
 
   Пристань. Волга. Пароход!
   «Ах ты, Волга, ждать не долго…». Ждала долго.
   Ну и роскошная у меня каюта — из двух комнат: спальня и гостиная. Мы отчаливаем. Прощай, Рыблаг, скорее «полный вперед», к Москве.
   Не могу сидеть на месте, ложусь то на одну, то на другую кровать, скачу на кресле. Бегаю по своим комнатам, по палубе, лестницам, бегаю от счастья, что могу бегать, что сняты загородки тюрьмы, лагерей, зон. Все, что можно другим, можно и мне. И даже… снова ходить по Москве!

Мастер Мейерхольд

   Пароход причалил, и вместе с другими пассажирами я оказалась на речном вокзале, потом на улице Москвы. Меня никто не мог встретить; мама умерла, дочь в детском доме, сын ушел добровольцем на фронт, муж… Нет, я не думала о ранах. Это была первая, еще так недавно казавшаяся несбыточной и сбывшаяся сегодня мечта. Я снова в родной Москве. Вот! Подошвы соприкасаются с московским асфальтом. Этого не было уже шесть лет, и каких лет!
   Рядом шагают москвичи. Хочется улыбнуться каждому из них, сказать что-то сердечное. Вот Белорусский вокзал, вот началась улица Горького… Почему Москва стала такой тихой? Многие в эвакуации. Война. Куда идти? Куда? Конечно, на площадь Свердлова.
   Вот он. Центральный детский театр. Что может быть важнее этого даже и сейчас? С трепетом вхожу в дверь…
   Как часто из разных мест, где была в эти годы, мысленно переносилась сюда. Сюда! Подхожу к желтой стенке в раздевалке, глажу ее рукой. Стеночка! Помнишь, как раньше тут было красиво? Басни Крылова многокрасочно жили здесь, родились они, помнишь, под кистью Рындина. И был чудесный шум детских голосов!
   Театр, ты не скучаешь без меня, как я без тебя?
   Надо идти дальше. Куда? В дверном стекле вижу что-то тощее и лохматое. Это я? Куда? В парикмахерскую. Я в Москве. Это праздник, и зачем вызывать своим видом жалость? Свернуть в Копьевский и по Пушкинской вверх, там много парикмахерских.
   Иду, и мелькают обрывки далекого… «Капустник» в Центральном доме работников искусств, милая карикатура «Шествие московских театров». Впереди — Станиславский, Немирович-Данченко, Мейерхольд, потом Таиров, Симонов, Попов, Завадский, а в конце с игрушечным автомобилем на веревочке — я, и подпись: «Детский Сац»…
   Как много приходилось здороваться раньше, когда шла по этой улице, а сейчас… никто не помнит.
   Кузнецкий мост. Парикмахерская. Уже включили электричество. Как тускло оно сейчас горит. Посетителей немного, можно сразу сесть на тот вон пустой стул. Какое у меня стало изможденное лицо и грустные глаза! Московские зеркала правдивы. Я чужая всем и даже… себе самой. Хорошо, что там, откуда приехала, не было зеркал — такую себя не знаю.
   Кто-то подошел к стулу. Поворачиваюсь. Позади меня высокий, худой мастер в коротком белом балахоне. В его облике что-то верблюжье. Большой тонкий нос, большие губы, какой-то знакомый профиль. Кого он мне напоминает? Впрочем, свет горит так тускло, любая гофманиада приходит на ум.
   Слышу голос мастера из-за моей спины:
   — Что будем делать?
   — Подстригите и завейте меня, пожалуйста. Из-под больших ножниц летят клочья волос.
   — Вас постричь, как вы носили в тридцать седьмом году, Наталия Ильинична? — вдруг раздается над моим ухом.
   Не может быть. Откуда он меня знает. Галлюцинация слуха. От волнения. Так давно не была в Москве.
   — Подстригите, пожалуйста, как сейчас носят. Как хотите…
   Конечно, все это показалось. Уже начал завивать. Щипцы пышут паром, стучат и лязгают.
   — Давид в Москве, Наталия Ильинична?
   Ну что за черт, неужели действительно знакомый? И вдруг голос из кассы:
   — Тут недоразумение. Мейерхольд, подойдите на минуту.
   — Простите, — говорит мой парикмахер, кладет щипцы и идет к кассе.
   Что она сказала? Фамилию точно не расслышала, но по ассоциации… Ну, конечно, он похож на Всеволода Эмильевича. Лицом, манерой, походкой. Но много моложе!
   Парикмахер возвращается и, орудуя щипцами, говорит мне тихо в ухо:
   — Я — родной племянник Всеволода Эмильевича. Он — в заключении, подробности неизвестны. Великий был человек — не потому, что я в родстве… Нам тоже помогал.
   Пауза. Когда он замолкает, кажется, что и не говорил. Странный какой-то. Он переходит завивать на другую сторону, говорит в другое ухо:
   — Хорошо, у меня ремесло в руках. Существую. — Снова пауза. — Пожалуйста, Наталия Ильинична.
   Привычным жестом он смахивает с моих плеч и шеи обрезки волос длинной щеточкой. Зеркало отражает аккуратно завитые волосы и мои большие встревоженные глаза. Все же это не на самом деле. Мистика из сказок Гофмана. Мейерхольд и… парикмахерская. Расплатиться и скорей выбежать на свежий воздух.
   С карточкой в руках я иду к кассе и читаю: «Стрижка — два рубля, завивка — пять рублей», а наверху: «Мастер — Мейерхольд».
   Помните? Всеволод Эмильевич подписывал свои постановки именно так: «Мастер Мейерхольд».
   Новеллы поджидали меня за каждым углом, прямо-таки прыгали на меня.
   Что тот парикмахер был Мейерхольд — сомнений не могло быть. Тот же удивительный, как на изображениях египетских фараонов, разрез глаз, что-то верблюжье в посадке откинутой назад головы…
   И вот однажды, уже в 1969 году, в Детский музыкальный театр ко мне пришла девушка. Высокая, с тем же разрезом глаз и «верблюжинкой» в посадке головы.
   — Очень хотела бы работать в этом театре парикмахером.
   — Ваша фамилия?
   — Мейерхольд Людмила. Мой папа говорил, что однажды вас причесывал.
   Людмила Мейерхольд работала у нас. Заведовала гримерным цехом.

Мамины коробочки

   Шагаю по Москве радостно, шагаю к своему детству. Вот Зоологический сад, теперь кверху по Красной Пресне… Вот здесь, если свернуть направо, — Малая Грузинская, где мы жили вчетвером: мама, папа, Ниночка и я, так долго, так хорошо — все вместе. Налево переулками выхожу к Большому Предтеченскому, где жила с Ниночкой и мамой. На втором этаже серого домика, рядом с Обсерваторией. Мама жила там и потом, когда папы и Ниночки не стало, а я была далеко…
   Вот уже я в родном переулочке, миновала возвышающуюся простотой своей церковь Иоанна Предтечи; прохожу мимо одноэтажного серого домика, где был Комитет партии большевиков еще в Февральскую революцию, вхожу во двор, где стоит деревянный двухэтажный флигель, звоню в квартиру номер четыре. Мамины соседи, их фамилия Решетовы, встретили меня радушно. В маминой комнате уже живут другие, но у них стоит мамин диван — золотисто-облезлый, с турецким рисунком, любимый диван моего детства. Именно там, под сиденьем, хранились мамины коробочки-реликвии, дневники… сейчас она поговорит со мной!
   С замиранием сердца попросила Решетову поднять сиденье, но под ним — пусто. Только маленькая мышь испуганно заметалась от света.
   Я закрыла диван и вопросительно посмотрела на соседку. Она виновато замигала глазами и залепетала:
   — Вы насчет коробочек… Знаете, в войну были такие переживания… Дров нет, а если есть, то сырые… Спасибо Анне Михайловне — эти ее бумаги, письма, фанерки всякие так выручали на подтопку. Жгли, сознаюсь, жгли. Время-то какое было, думали, конец света…
   Несколько мгновений молчали, я — от боли, Решетова от чувства неловкости. Потом она заспешила на кухню — «собрать пообедать Наталии Ильиничне».
   Я осталась одна у заветного дивана. Как я надеялась, что уцелели ее дневники, последние слова любви — сколько у нее было их для меня…
   Анна Михайловна была и женой-другом, и вдохновенным почитателем таланта своего мужа, собирателем всех его реликвий. По молодости лет и недомыслию я нередко смеялась, глядя на выражение лица матери, когда она трепетными пальцами доставала коробку номер один с письмами к отцу Станиславского и Немировича-Данченко.
   — Пойми, — говорила она мне горячо, — тут первые наметки будущих постановок «Тентажиля», «Синей птицы», «Miserere», «Гамлета», почти всех спектаклей, ознаменовавших новую эпоху в театре.
   В других коробках и ящичках, больших и глубоких, как и коробка номер один, лежали письма, полученные папой от режиссеров К. А. Марджанова, Н. Н. Евреинова, Л. А. Сулержицкого, В. Э. Мейерхольда, Гордона Крэга, Макса Рейнгардта, писателей Л. Н. Толстого, А. П. Чехова, В. Г. Короленко, Леонида Андреева, композиторов С. И. Танеева, Р. М. Глиэра, С. В. Рахманинова, многих еще!
   В те годы я настолько была захвачена созданием детского театра, радостью своего творчества, что до конца понять маку не могла, но бесконечно уважала ее за то, что она так свято хранит письма замечательных людей, никогда не опубликованные.
   Наступил 1933 год. Отец давно умер. Казалось, что мамина «сокровищница» уже не может пополниться. И вдруг в день пятнадцатилетия моей работы в Детском театре я получила письмо от К. С. Станиславского — оно напечатано в моих «Новеллах», в главе «Снова дома».
   Помню, с какой гордостью и радостью я принесла это письмо к маме и положила в ее заветную коробочку. Ведь главными там были слова: «…когда замечательный талант вашего отца вносил столько свежести и остроты в наши спектакли…»
   В августе 1937 года, перед концом отдыха в Барвихе, я заехала к маме на Пресню. Комната у нее была небольшая, но такая уютная! Папино пианино, папин стол, диван, ковер — все эти старые-престарые вещи я полюбила еще с раннего детства. А со стен маминой комнаты из красивых рамок, как из окон в прошлое, на меня смотрели, улыбаясь, отец, его замечательные сподвижники, наши умершие родственники. Казалось, их чувства и мысли продолжали жить в маминой комнате… Мама сидела в своем единственном кресле и кусочком бархата стирала пыль с заветных коробочек. Бархат оставался чистым — обряд обтирания проводился чуть ли не ежедневно.
   Но я уже была старше, не иронизировала. Мама сказала:
   — Обещай мне, если я не доживу до такой возможности, позаботиться об издании этих писем.
   Я обещала.
   Не знаю, почему в тот августовский день 1937 года мне было как-то не по себе: душно и тягостно. Казалось бы: создан Центральный детский, поставила «Золотой ключик»; молода, счастлива, а ныло где-то внутри без причины и смысла.
   «Смысл» поняла через неделю, когда потеряла все — театр, семью, родной город, потеряла внезапно и непонятно…
   Но сейчас я снова дома, у меня есть «завтра». Решетова собирает на стол. Этой заботой обо мне она как бы хочет сказать:
   — Добро пожаловать в родную Москву!

В «большом доме»

   Держись, Наталия!
   Ты снова в Москве. Глухие тропинки перепутья жизни позади. Кажется, выходишь на широкую дорогу, свою дорогу…
   Комитет по делам искусств! Сегодня меня принимает сам председатель, Михаил Борисович Храп-ченко. За моей спиной воркующий голос секретарши в чем-то светло-сером, с белыми кружевами: «Проходите, пожалуйста, Наталия Ильинична!»
   Берусь за медное кольцо и вхожу в кабинет. Михаил Борисович поднялся из кресла и, вежливо улыбаясь, идет мне навстречу. Я поспешно семеню ногами, но его шаги больше, солиднее, и рукопожатие — посередине этого похожего на зал кабинета. Садимся за стол.
   — Я хотела поблагодарить вас за доверие: меня направляют в Театр оперы и балета в Алма-Ату, но мне бы больше хотелось работать снова в театре для детей…
   — Как вы, конечно, знаете, в Казахстане нет тюзов…
   — Тем важнее, мне кажется, создать такой театр…
   — Ощущаю симметричную композицию вашего замысла: вы создавали первый Детский в Москве и теперь хотите, так сказать, завершающий аккорд далеко от Москвы…
   — Очень хочу! Простите, я вас перебила.
   — Должен огорчить вас. Там это будет сделать нелегко, почти невозможно. Восток. Несколько иной уклад семьи, пережитки во взглядах. Не забывайте и главное: война — плохой помощник в вашей затее. Вы прежде всего режиссер. Театр оперы — огромный плацдарм для вашей творческой работы и вы сейчас там нужнее.
   Он встает — я тоже, хотя и в несколько замедленном темпе. Он жмет мою руку и добавляет:
   — Ну а если сверх работы в Опере вы еще проявите инициативу и в художественном воспитании детей, — конечно, поддержим…
   Высокая дверь за мной закрыта, я замешкалась около секретарши. Сама еще до конца не понимаю своего состояния. В общем, конечно, довольна. Снова профессиональный театр, самое дорогое для человека право — право на творчество.
   — Михаил Борисович — человек удивительной культуры, — уютно воркует секретарша. Она, конечно, права. Благодарю. Быстро семеню к лестнице.
   Иду пешком, свернула влево. Столешников, улица Горького, а сейчас — мимо дома, где жил Алексей Дикий, по переулку вниз. Из раскрытых дверей церкви неожиданно раздается бархатный баритон диакона:
   «Аллилуйя, аллилуйя, господу помолимся…»
   Иду к друзьям детства на улицу Огарева. Снова была в Комитете. Кажется, начинаю творческую жизнь по второму разу.
   «Аллилуйя, аллилуйя…». Это значит: снова и снова…
 
   Дорогой читатель, ты уже находился вместе со мной по дремучим тропинкам моей жизни. Не устал? А теперь раздели со мной радость того момента, когда в моих руках было командировочное удостоверение, в котором меня снова называли режиссером, снова командировали…

Сулержицкие

   — Митя, здравствуй, дорогой!
   Седой, хромой человек с поразительно доброй улыбкой открыл мне входную дверь, заключил в объятия и повторяет:
   — Ну как ты, Наташенька? Ты же молодец, молодец.
   А вот и Муся — та самая, что в белых рейтузах, с голубыми бантами изображала принца в моей самой первой постановке еще в Евпатории, когда нам обеим было по десять лет. У нее такие же умные и дерзкие голубые глаза, как тогда, много лет назад. Но теперь за ее спиной стоят двое детей: Лева — на голову выше ее, ладный парень с открытым лицом, и Марьяна. Почему-то вспоминаю «Потонувший колокол» Гауптмана, Раутенделейн, любимую сказку сестры Нины «Русалочку» Андерсена. Она — удивительная, эта Марьяна, с двумя длинными платиновыми косами и какими-то нездешними глазами. Тоже голубыми, как у Муси, и… совсем другими. Море, небо, сказка…
   Меня тащат в столовую. Огромный портрет Станиславского, подаренный Леопольду Антоновичу Сулержицкому с длиннющей надписью; его давно уже нет в живых, но любовь к нему самых великих звучит в надписях на портретах со всех стен. Шаляпин, Толстой, Качалов… Мне кажется, все и всё мне тут улыбаются: пожелтевшая афиша Московского Художественного театра 1910 года с летящей чайкой, портрет Сулержицкого в костюме матроса и фотографии перевезенных им в Канаду духоборов, кастрюлька, которую мне дают вместо глубокой тарелки (вчера Лева разбил последнюю!). Кормят меня чем-то удивительно теплым — я попала снова в жизненный Гольфстрим. Пусть у дивана выскочила пружина и он покрыт чем-то потертым, вроде старой попоны, пусть с бесконечных полок, где хранятся бесценные реликвии, не всегда поспевают стирать пыль, а кресло, которое подтолкнуло когда-то Гордона Крэга на решение трона в «Гамлете», кривится, стоя на одной ноге, пусть, когда садишься в ванну, с душевой коробки тебе на голову падает не пригодившийся на сцене своеобразный и, главное, первый реквизит «Синей птицы» — как же мне хорошо тут, в родном доме, где порванные нити жизни снова тянутся к детству, Художественному театру, папе.
   — А… мама? Когда вы видели ее… в последний раз?
   Митя отвечает, понимая мою боль, вполголоса:
   — Она пришла к нам совсем больная. Когда бомбили обсерваторию, выбежала из дома с твоими концертными платьями, дневниками. Ее задело осколком. Упала без сознания. Потом почти чудом добралась до нас. Судорожно к себе прижимала, потом отдала нам, что успела захватить во время бомбежки. Сказала: «Я знаю, Наташе это все еще пригодится». И уже не вставала. Здесь, на этом диване, и умерла. Врачи, когда вскрывали ее череп, говорили: «Это чудо. Склероз источил ее мозг, он словно целиком съеден молью. И вы говорите, что она до последнего мгновения была в сознании? Писала, посылала посылки? Где жили ее мысли, воля? Непостижимо».
   Меня положили спать на тот же диван, и во сне мама мне улыбалась:
   — Как хорошо, что я проучилась на медицинском в Монпелье только три года, доченька, и потом стала певицей. Пой, несмотря ни на что, пой, Наташа, в жизни столько интересного.
   Утром я поднялась чуть свет, обегала всю Москву. Шагать по Москве, когда долго ее не видел и не ощущал под своей ногой, это ли не радость! Но вдруг ноги застыли, глаза заспорили с головой. Навстречу мне с рюкзаком за плечами шла беленькая девочка… Или мальчик? Она была такая стройная, худенькая, лет пятнадцати, без каких-либо женских признаков. Бесконечно милая и родная… моя доченька Ксаночка!
   Оказывается, добрые Сулержицкие вызвали ее телеграммой в Москву, ничего не сказав мне. Я бы это сделала завтра.
   Доченька! Я оставила ее восьмилетней, теперь она почти с меня ростом.
   — Здравствуй, мамочка, — прерывая себя от желания сказать очень многое, сразу защебетала она. — Когда началась война, детей первых эвакуировали. Жили в Энгельсе. Детский дом очень хороший. Я участвовала в спектаклях, играла роли гостей, училась хорошо. Здравствуй, мамочка, мы теперь всегда будем вместе, да, мамочка?

В горах Ала-Тау

   Мне дали «подъемные» и два билета в Алма-Ату в мягком вагоне. Чемодан набила платьями разных лет, сбереженными мамочкой, взяла с собой галеты, консервы, у нас с дочкой и конфеты нашлись. Настроение чудесное. И я и она забыли слово одиночество. Дочь — подруга, притом всему заразительно рада.
   Кроме нас в купе оказался красивый шатен лет сорока — прокурор, как сказал он сам. Мы ему понравились, и на второй день пути он с нами заговорил приветливо, угостил рыбой, да жаль, в Куйбышеве сошел. Зато к нам стал заходить товарищ Жумин — директор Казахской филармонии. Ему сказали в Москве, что я поеду в Алма-Ату, и он проявлял по отношению к нам гостеприимство еще до прибытия туда.
   Честно говоря, мне хотелось быть поближе к Москве и не тянуло снова вдаль, тем более что в Казахстане прежде я никогда не была, но Ксаночке все новое было так интересно, что наш семидневный путь до Алма-Аты я навсегда окрестила «медовой неделей». Мы давали встречным смешные прозвища, шептали друг другу на ухо несуразицы. Смеялись по всякому поводу, как озорные ребята.
   В Алма-Ату мы приехали не по расписанию, поздно ночью, и меня никто из Оперы не встретил. Как хорошо, что Жумин довел нас до здания Филармонии и заспанная сторожиха помогла нам разместиться на диване в его кабинете.
   На следующий день проснулись поздно и, взявшись за руки, пошли по городу. Много деревьев — каштаны, дубы, акации. Хорошие дома, большие улицы, но много и типично казахских строений. Встречаем людей — смуглых, черноволосых, с восточным разрезом глаз. Самое удивительное — горы со снежными вершинами. Они кругом, везде, куда ни погляди, словно город расположен в огромной воронке.
   Здание Театра оперы поразило меня своим великолепием. Его строители, видно, хорошо знали итальянское зодчество, но, влюбившись в орнаменты Востока, дали «зазвучать» этому зданию в удивительном сложном аккорде.
   Было часа четыре дня, время между репетицией и спектаклем, когда в театрах остается только охрана. Как было интересно увидеть зрительный зал с расписным потолком, огромное углубление для оркестра, большую сцену. Не знаю, сколько бы мы еще разглядывали люстры и роспись стен, если бы над ухом не раздался раздраженный голос молодого администратора:
   — Мы ее ищем по всему городу, а она разглядывает наш театр!
   Ксаночке это показалось более смешным, чем мне, но исполняющий обязанности директора Владимир Васильевич Стебловский, к которому меня провел администратор, сгладил шероховатости:
   — Вчера встречали несколько раз, но в военное время железная дорога не дает точных справок. Сегодня Жумин сообщил, где вы, но не хотели рано будить… У нас две оперные труппы: русская и казахская, прекрасный оркестр, балет, есть очень хорошие певцы, а с режиссурой плохо, рады вашему приезду. Две литерные продуктовые карточки получите сейчас, а с жильем в Алма-Ате катастрофа: масса эвакуированных! Придется вам жить здесь. Пока вас с дочкой поселим в комнате администратора.
   И вот мы перетаскиваем наш чемодан в комнату рядом с кассой. Вход к нам из вестибюля налево, и хотя по привычке туда стучат то контрамарочники, то еще кто-то, Ксана в восторге.
   После репетиционного шума, среди дня, часа в четыре, ложимся отдыхать, а когда собирается публика — уже за час до начала спектакля, — дочка тянет меня в зрительный зал, что напротив нашего жилья — только нижнее фойе перейти. Хороших певцов много, особенно эвакуированных с Украины и из больших городов России: бас Евгений Иванов, баритон 3. Колтон, колоратурное сопрано Н. Куклина. Но трафарет мизансцен, архаичность декораций, так называемые «массовые сцены»… Дочка играла в детском доме «гостей» — всех сразу, так как другие девочки хотели играть главные роли, а безропотных на роли безмолвных не хватало. Но в опере хор — решающая сила… Где же он? Голоса у некоторых хористов звучат, а о действии и говорить нечего — смотреть на эти неподвижно застывшие лица даже как-то страшно. Есть среди них и живое лицо, выразительное. Как фамилия? Померанцев. Запомню.
   Нина Куклина хороша в «Травиате», Колтон — в «Риголетто», но самих спектаклей, как таковых, нет — ни единого художественного замысла, ни ансамбля. «Русалка» вызвала беспросветную тоску и уныние. Вспомнился «Любовный напиток» в Буэнос-Айресе. Но там был Титто Скипа! За его голос и исполнение можно было сделать вид, что не замечаешь серой паутины остального. Тут таких индивидуальностей, конечно, не было. Неужели режиссеры здешней русской труппы не читали Станиславского? И безвкусие удручающее.
   Казахская опера «Кыз-Жибек» понравилась свежестью исполнения, мелодичностью использованных здесь народных напевов, новизной (для моего глаза) костюмов и образов.
   Некоторые казахские артисты держались по отношению ко мне надменно. Русские — теплее (многие из них слышали обо мне), даже пытались выражать соболезнование, чего я не переносила с детства и никогда не допускала.
   Стебловский побаивался «казахского соловья» — Куляш Байсеитову, недавно получившую звание народной артистки СССР, и особенно ее мужа Кат набека, братьев-близнецов Ришата и Муслима Аб-дуллиных… Я артистов бояться не умела. Что среди казахских артистов много одаренных — с радостью заметила, но сближение наше шло небыстро…
   Что мне дадут ставить и в какой труппе? Тревожное ожидание в чужом городе… А в казахской труппе недоумевали:
   — Зачем тут эта Наталия Сац? Мы сами себе режиссеры!
   Я словно из своей норы глядела на тех, кто был осторожно приветлив со мной или искал контакта. А в «норе» нас было только двое — Ксана и я. Но именно дочь старалась вытянуть меня «в свет», и ей это удавалось.
   Посмотреть спектакли Театра имени Моссовета, руководимого Юрием Александровичем Завадским, было полезно и интересно нам обеим. Михаил Названов воплощал Олеко Дундича многогранно, с увлекательным мастерством, а Вера Марецкая в «Хозяйке гостиницы» была совсем другой, чем пленительно-кокетливая Мирандолина О. В. Гзовская, которую я не раз видела в детстве. Марецкая играла озорную чаровницу из народа, наполняя образ горячей кровью неподдельной молодости.
   В Казахском театре драмы было много интереснейших индивидуальностей — такие артисты, как К. Куанышпаев, Е. Умурзаков, — они играли и произведения казахского эпоса, в пьесах современных и классических. Замечательной была постановка «Укрощения строптивой» Шекспира (режиссеры О.Пыжова и Б. Бибиков), в которой темпераментно играли Хадиша Букеева и Шакен Айманов.
   Как-то артисты-москвичи завели нас в помещение бывшего кинотеатра «Ала-Тау». Импозантный фасад этого здания посмотрел на нас как-то косо: уж очень давно его не ремонтировали! А внутри! Эвакуированные сотрудники киностудии «Ленфильм» разместились в полуразрушенном бывшем кино — «в тесноте и в обиде». Отгородившись друг от друга шкафом или протянутой веревкой, на которой висели простыни, юбки и брюки, здесь жили многочисленные семьи киноработников. Как на гигантской сцене, на глазах у всех, они спали, ели, умывались, жарили на примусах картофельные оладьи… Пережидали тягостные месяцы войны, принося посильную пользу на съемках «Ивана Грозного». Но какие кинофильмы могли бы сравниться с этим фойе, вместившим столько жизней и столько судеб?