В конце прошлого и в начале этого века русское искусство переживало время удивительного расцвета. Это относилось и к литературе, и к музыке, и к театру.
   В 1898 году был создан Московский Художественный театр. Он существует и сейчас. Это один из самых замечательных театров мира. Каждый его спектакль — событие в художественной жизни нашей страны.
   Для детей театр сохранил одну из самых первых своих постановок — пьесу бельгийского драматурга М. Метерлинка «Синяя птица». Это пьеса-сказка, приключения мальчика и девочки, которые ищут Синюю птицу. Это не простая птица: тот, кто найдет ее, найдет счастье для всего человечества. Детям приходится преодолевать много препятствий. Они путешествуют не только в пространстве, но и во времени: посещают и прошлое, и будущее, они попадают в страны вымысла и грез, им становится понятен язык животных. Все волшебно, все фантастично в этой пьесе: и сюжет, и действующие лица, и костюмы.
   Настроение необычности, ощущение чего-то сказочного создает и музыка спектакля. Она чудесно сливается с тем, что происходит на сцене, дополняет и усиливает впечатление. Казалось бы, проста, незатейлива эта музыка… А как она западает в душу, в память человека и долго еще после спектакля продолжает звучать в ушах. Эту музыку написал композитор Илья Сац.
   Действующих лиц в нашем рассказе — трое. О каждом несколько слов.
   Константин Сергеевич Станиславский — один из создателей Художественного театра, гениальный режиссер.
   Федор Иванович Шаляпин. Вы часто слышите по радио и в грамзаписи его чудесный голос. Он поражает и мощью и нежностью.
   Но, пожалуй, самый главный герой нашего рассказа — Сергей Васильевич Рахманинов. Гениальный композитор, пианист, дирижер, Рахманинов принял эстафету русского искусства от Петра Ильича Чайковского. Шаляпина и Рахманинова связывала личная дружба, верность которой они пронесли через всю жизнь.
   И оба они любили и уважали Константина Сергеевича Станиславского, чье искусство было близко и дорого им.
   Ну вот, теперь, когда вы знаете главных действующих лиц нашего рассказа, можно начать и самый рассказ.
   В 1908 году 14 октября по старому стилю (или 27-го по новому) Художественный театр отмечал свое десятилетие. Это был большой праздник — праздник для всей труппы, для основателей театра, для публики, которая за десять лет успела горячо полюбить МХТ. В этот день все хотели быть в театре. Но одному из страстных его поклонников не повезло. Это был Рахманинов. В эти дни он находился на гастролях в Германии. Он был далеко от Москвы, но все мысли и чувства его были обращены к ней. Рахманинов пишет Станиславскому поздравительное письмо. Очень теплое, очень искреннее. Вот оно:
   «Дорогой Константин Сергеевич! Я поздравляю Вас от чистой души, от всего сердца. За эти десять лет Вы шли вперед, все вперед, вперед и вперед. И на этом пути Вы нашли „Синюю птицу“. Она — Ваша лучшая победа. Теперь я очень сожалею, что я не в Москве, что я не могу вместе со всеми Вас чествовать, Вам хлопать, кричать Вам на все лады: „Браво, браво, браво“ и желать Вам многие лета, многие лета, многие лета!
   Прошу Вас передать всей труппе мой привет, мой душевный привет!
   Дрезден, 14 октября 1908 года.
   Ваш Сергей Рахманинов Постскриптум: жена моя мне вторит». Но просто отправить это письмо Рахманинов не мог. Художник, великий музыкант, он не мог вместить свои чувства в простые слова. Выразить их можно было только музыкой.
   Художник обращался к художнику. Федор Иванович спел это письмо перед Станиславским и труппой. Это был замечательный подарок. С восторгом приняла его и публика, присутствовавшая при великолепном исполнении письма. Торжественно, величественно, но одновременно и с неподражаемым юмором Шаляпин пел: «Дорогой Константин Сергеевич!…» И в аккомпанементе все узнавали знакомые звуки из музыки к «Синей птице» [19].

Без ретуши

   Вл. И. Немирович-Данченко сказал об отце: «Это был темперамент, точно родившийся для драматического театра, быстро воспламеняющийся и умеющий воспламенять других»…
   Темперамент! Как необходим он в искусстве и как часто расплескивают его люди искусства…
   Папа был очень разный и… маме с ним было нелегко.
   Однажды, вернувшись из музыкальной школы, застала за несколько часов похудевшую маму с тщательно запудренными следами слез.
   Вместо того чтобы велеть мне раздеться и идти кушать, она сказала:
   — Твои вещи собраны, мы уезжаем в Киев.
   Мы действительно целую неделю жили с ней в Киеве у ее дяди-фотографа М. И. Езерского. Там детей не было. Взрослых двое: тихие, вежливые и… скучные.
   Но в темной комнате, накрывшись темной материей, стоял большой одноглазый фотоаппарат. Это был удивительный аппарат: кого бы он ни снимал, все становились красивыми, все как один, с прямыми носами, прилизанными волосами, узкими губами и черными бровями. Мне было страшно интересно узнать — как же это получается? Придут, бывало, сниматься и старики, и толстые, и подслеповатые, и кривоносые — разные. Разные люди, а получают карточки — и я почему-то вспоминаю фокстерьеров с гладкой шерстью и одинаково подстриженными хвостами. Но те, кто у маминого дяди снимался, ничуть не грустили, что вышли совсем на себя непохожими, — они благодарили фотографа: «Как красиво все получилось!»
   Мама, пока мы жили в Киеве, много плакала, а папа, видно, переехал на телеграф: по четыре раза в день мы получали от него телеграммы, но мама не хотела их читать. Потом папа приехал сам, они с мамой помирились и даже попросили маминого дядю их вместе сфотографировать.
   Через неделю после того, как мы вернулись в Москву, пришли из Киева карточки. Папа посмотрел на них и давай хохотать:
   — Но я же таким приличным и безличным никогда не был. Приказчик из лучшего галантерейного магазина! Молодец фотограф — ретуши не жалеет, всех под одну гребенку!
   Мама хотела заступиться за своего дядю — он, мол, добрый, а люди хотят думать, что они красивые. Но папа ответил:
   — Красота в правде, в том, что каждый человек — «неповторимое чудо», что у каждого свой нос, свои глаза, свои губы, своя душа. — Он посмотрел на меня и сказал очень серьезно: — Бойся ретуши, дочка, говори только правду, в людях много противоречий — не бойся их. — Он помолчал и добавил: — И об отце своем, даже если он не всегда бывает таким, как хотел бы, — всегда только правду.
   Я помню эти слова, папа, хочу, чтобы люди знали тебя во всей твоей сложности, и знаю, ты не рассердишься на меня за это!
   Прошло меньше года. Папа куда-то уехал, и мама попросила нас ни о чем ее не спрашивать.
   Однажды, когда мы с Ниной вернулись со двора, то увидели нашего папу сидящим в пальто и шляпе между двумя створками входной двери. Мы с сестрой переглянулись и чуть было не засмеялись — уж очень нас удивило, как сумел папа втиснуть в это узкое пространство стул. Но папа горько плакал и повторял:
   — Наташа и Ниночка, если вы меня любите, попросите маму… пока она меня не простит, я не смею войти даже в переднюю.
   В чем он был виноват — мы, конечно, не знали, но… видя, что он рыдает, мы тоже стали плакать. В конце концов мама его простила, папа вошел и разделся, стул был вытащен, и опять какое-то время все было очень хорошо.
   Вспоминается и такой случай. Однажды папа поднял меня в семь часов утра.
   — Пойдем вместе, — сказал он, — мне нужно по делу, а по дороге позанимаемся.
   Мне не хотелось вставать, но я встала. Было туманно и сыро. Мы шли мимо зоологического сада. Он задавал мне разные музыкальные задачи. Помню, что на один вопрос (где ответ должен был быть — «нона») я никак не могла ответить. Мне хотелось спать. Папа рассердился и сказал, чтобы я шла домой. Но идти домой было совсем обидно, и я все-таки, хоть и позади, плелась за ним. Вдруг папа обернулся и ласково сказал:
   — Ты моя любимая ученица, а не можешь решить такой простой задачи.
   И я как-то сразу забыла холод, забыла, что хочется спать. От одной его улыбки стало так хорошо и радостно, что ответ на задачу появился сам собой. Папа купил мне шоколад. Идем, шутим, разговариваем.
   Мы где-то в Замоскворечье. Входим во двор большого серого дома. Я здесь никогда не была. Папа прибавляет шагу, почти бежит. Поднимаемся по грязной лестнице с холодными, железными перилами, дребезжит звонок у обитой рваной клеенкой двери. Ее открывает совсем молодая высокая девушка, стриженая, как мальчик, волосы каштановые, глаза голубые, зубы белые. Открывает моментально, словно она уже давно стоит у двери и ждет нас. Странно. Перевожу глаза на папу и… ничего не понимаю. Это же мой папа, мой, наш собственный, почему он смотрит на нее так, как будто бы лучше, главнее этой курчавой нет никого на свете?!
   — Познакомьтесь, Вера Митрофановна, это моя дочь, Наташа, — говорит папа каким-то новым, как сахарный ручей, голосом.
   Не знаю за что, но я ненавижу эту красивую женщину. Руки приросли к карманам, я и не собираюсь их оттуда вытаскивать. Молча гляжу исподлобья. Но Вера Митрофановна делает вид, что я «симпатичная», ведет нас в комнату, показывает свои картины, разные деревья, цветы, елки зеленые. Она, оказывается, художница — сделала эскиз для обложки новых папиных произведений.
   — Замечательно, Натушенька, правда? — сияет папа.
   Я некоторое время молчу, потом обрезаю:
   — Ничего хорошего нет! — Выхожу и медленно спускаюсь по холодной лестнице с ржавыми перилами…
   Через несколько минут спускается и папа. Конечно, мне попадает за то, что я невежливая, но папа ругает не так, как всегда, — рассеянно, только языком, а глаза его все в той же комнате, у курчавой… И вдруг я начинаю плакать. Мне кажется, что у меня прямо на глазах отнимают папу. Вместо того чтобы меня дальше ругать, папа тоже заплакал. Слезы беззвучно текут по усам, по воротнику. К счастью, мы проходим по глухому переулку. У ворот скамейка. Садимся. Мне уже стыдно. Вынимаю из кармана чистый, как всегда, с вечера положенный мамой носовой платок и утираю папу. А он сидит такой съежившийся, маленький, будто не он мой, а я его папа. Говорю, конечно, совсем не отдавая себе отчет в своих словах:
   — Не сердись на меня, только… потом опять между входными дверьми сидеть будешь…
   А папа отвечает совсем невпопад:
   — Какая она все-таки красивая, Вера Голикова…
   — Лучше нашей мамы никого нет, — угрожающе говорю я, и папа повторяет покорно:
   — Лучше нашей мамы никого нет.
   Папа встает, и мы идем молча до самого дома…
   Может быть, и не вспомнила бы этих штрихов отцовой биографии, если бы они не сократили папиной жизни, не измучили его больше всего. Он был честным, в самом лучшем смысле этого слова, человеком. В грехе, в раскаянии, в радости, в горе был весь тут, без остатка, без расчета. Скрывать ничего не умел и не хотел. Жена, дети, семья были для него самым дорогим. И как беспощадно он бичевал свои увлечения!
   Зачем я пишу эту правду?
   Мне кажется, что без этих диссонансов жизни не понять и музыки отца, а я пишу о человеке, который научил ненавидеть ретушь.
   «Образ Саца создан во мне исключительно его музыкой. Несомненно, это был человек, о котором слагаются легенды. Все, что он видел, он хотел — потому что иначе не мог — впитать в себя целиком, без остатка.
   Насколько Вагнер воспринимал яркий, победный и парадный пафос жизни, гремучий и солнечный гимн ее литавр, настолько Сац воспринимал и передавал в своих мелодиях и созвучиях именно то, что не парадно, что потеряно и затеряно в шумах жизни, что заброшено в толще будней, похоронено под разными наслоениями, но что все же не случайно, а значительно и прекрасно, если суметь его раскопать.
   И Сац раскапывал, искал — и не в том смысле, в каком сейчас уже ничего не может сказать это испошленное слово «искать», а в полном смысле его первичного значения. Он бродил по базарам и записывал песни нищих-слепцов. Записывал звуки трещоток, колес, свистулек. Ездил по деревням, отыскивал жалейщиков, возил их в Москву, ездил в «черту оседлости», записывал на Кавказе напевы духоборов и татар. Разбирал пианино, обертывал струны папиросной бумагой и играл. Вводил в оркестры, которыми дирижировал, особые шумы и стуки… В исканиях он был настойчив, как маньяк, он не знал устали. Это был человек, буквально одержимый ему одному свойственным, прямым и трудным, страдальческим и в то же время счастливейшим восприятием жизни.
   Он воспринимал и переживал то, что не видно, почти неощутимо, о чем не говорят, потому что нет соответствующих слов, но о чем часто, и часто незаметно для себя, думают, воспринимал все многообразие, всю сложность и тонкость прекрасного человеческого существа. И какое обаяние, какая красота есть в каждом явлении жизни, если суметь воспринять его так, как воспринимал Сац!» [20].

Еще о папе

   В 1911 — 12 году газеты стали писать о папе много, часто писали «знаменитый», но и споров о его музыке было много.
   Немецкий режиссер Макс Рейнгардт присылал телеграмму за телеграммой — очень хотел, чтобы папа написал музыку к драмам Шекспира «Макбет» и «Буря». Папу звали и в Париж и в Мюнхенский Художественный театр, его не отпускали театры Москвы и Петербурга — нам казалось, что он всем-всем нужен, а папа становился все грустнее.
   Почему? Мы этого не знали.
   Я училась горячо, полюбила «вдохновенную требовательность» своего учителя по роялю, а папа дополнял его уроки своими. Помню, как мама пела, я аккомпанировала, а он играл на виолончели романс П. И. Чайковского «Нет, только тот, кто знал». Папа учил меня чувствовать ансамбль, и сколько незабываемых часов мы проводили вместе около его пианино!
   Но особенно ярко помню одно дождливое воскресенье. Папа учит меня читать ноты с листа. Лирические пьесы Э. Грига «Ариэтта», «Листок из альбома», «Ночной сторож» — это не трудно. Папа ставит другие ноты Грига — «Пер Гюнт». Играю «Танец Анитры» и слышу драгоценное: «Молодец». Но вот папа сам садится за пианино. «Смерть Озы» — грустная музыка; папа играет ее выразительно, все внутри переворачивает. Сыграл. Помолчал и начал еще раз с объяснениями:
   — Первая нотная строчка — все в печали, чинно идут за гробом. Вторая строчка должна звучать совсем тихо, и только эти вот неожиданные аккорды — с акцентом, как стон, крик ужаса. Третья строчка — горечь, протест собравшихся нарастает. Почему смерть уносит людей? И вот уже три форте — горячо, сильно звучит протест собравшихся. Но вдруг в верхних октавах возникают вот эти звуки — что ж поделаешь, все умрут, человек бессилен бороться со смертью, а та, которая умерла, была так бедна… может быть, ей и лучше было умереть?! И вот снова чинно и спокойно движется похоронное шествие…
   Папа играл недолго, снял руки с клавиатуры, подпер голову рукой и сказал очень тихо:
   — Натушенька, я скоро умру. Дай мне слово, что ты будешь серьезно заниматься музыкой, зарабатывать деньги, ведь Ниночка у нас маленькая, а мама слабенькая.
   И вдруг папа заплакал.
   Нет, я не верила, что мой папа может умереть:
   — Мы доживем до тысячи лет, а потом вчетвером обнимемся и… решим. — Всячески старалась «отшутить его тоску», и он перестал плакать.
   Но папа умер. Неожиданно для всех. Тридцати семи лет.
   Когда я увидела вырытую могилу, увидела, как опускают гроб, в котором лежит такой родной папа, я закричала, а Нина сказала мне тихо:
   — Не плачь! Папа и его музыка в театре тоже в яме сидели. Теперь в яме ему не так страшно.
   Мне стало еще страшнее, и я замолчала. Было так много людей и венков. На венке от Художественного театра написали:
 
«Дорогому товарищу,
Красоте тревожной жизни,
Мятежному духу исканий…»
 
   Но мне больно об этом писать, и я рада, что в двадцатые годы старшая папина сестра, тетя Соня, передала мне письмо ее подруги детства З. Сениловой, которое та ей прислала в эти, такие горькие для всех нас дни:
   «Любезная Соня!
   Недели две назад я прочла заметку в газете «Русские ведомости». Вот она: «23 ноября в большом зале Благородного собрания Художественный театр устраивает концерт в пользу семьи покойного И. А. Са-ца, программа которого будет состоять из его произведений.
   В концерте участвует оркестр Кусевицкого под управлением С. В. Рахманинова. Оркестр исполнит музыкальные номера из «Синей птицы» и «Драмы жизни», инструментованные Р. М. Глиэром, фантазию «Козлоногие».
   Артистами оперы С. И. Зимина будут исполнены романсы покойного И. А. Саца. Известный пианист Н. П. Орлов исполнит фортепианные произведения композитора. И. М. Москвин Еыступит как солист в хоре «У приказных ворот». Артисты Художественного театра будут читать третий акт из драмы «У жизни в лапах».
   Этот акт, как известно, почти весь сопровождается музыкой. Среди обычно участвующих в этом акте О. Л. Книппер-Чеховой, В. И. Качалова, А. Л. Вишневского будет еще участвовать К. С. Станиславский…»
   Я не привожу всей заметки. Чтобы понять, сколько звезд самой большой величины предстанет в концерте, хватит и этого. Добавлю, что уже два месяца в Москве все газеты пишут о смерти и таланте твоего брата. При жизни его популярность не так была заметна, а что творилось на его похоронах! Не только церковь святого Георгия (на углу Большой Дмитровки), где его отпевали, — весь церковный двор, весь Георгиевский переулок были запружены людьми, а когда гроб подвезли к зданию Художественного театра, произошло необыкновенное: вдруг распахнулась входная дверь, что ведет в бельэтаж Художественного театра, и огромный оркестр, расположенный на широких ступенях лестницы, грянул похоронный марш из музыки Саца к «Гамлету». В тишине эти фанфары (их исполняли не только музыканты Художественного театра, но, как потом узнала, еще и музыканты из оперы Зимина, Малого театра и многих других московских театров) прозвучали, как гром среди ясного дня. Лошади, которыми был запряжен катафалк с гробом, испугались этой музыки, взвились, отчего гроб подскочил— и поднялся на катафалке почти перпендикулярно. Было такое впечатление, точно твой покойный брат Илья решил в последний раз сам продирижировать своей музыкой. В толпе поднялось смятение, рыдания, а вдова композитора упала в обморок. В следующие дни похороны твоего брата даже в кино показывали, а заметок в газетах — не сочтешь.
   Я почему-то вспомнила, Сонечка, наше детство, Чернигов, когда мы с тобой так любили играть в куклы, и твой брат — ты его звала «непутевый Илюшка» — приходил нам мешать. Помнишь, как однажды он объявил, что хочет играть с нами, и ты закричала: «Мы играем в мамы и дочки, ты не можешь быть мамой»; он засмеялся и ответил: «А я буду богом». Помнишь, как он пристроился, этот наш «бог», около лампы, подкручивал и закручивал фитиль, объявлял утро, вечер, ночь, неистово махал одеялом, возвещая бури и ураганы, посылал на наших кукол болезни — наша мирная игра наполнилась сплошными неожиданностями, и мы Илюшку изгнали: «Кому нужен такой бог?»
   Вот тебе и детская игра — умер нелепо тридцати семи лет…
   На концерт я приехала за час до начала, но уже подъезжали лихачи, роскошная публика, там и тут шныряли перекупщики билетов, предлагали за мой трехрублевый десять рублей!!! Никогда прежде я не была в Большом зале Благородного собрания. Ну и роскошь! Огромные хрустальные люстры, красный бархат кресел, величественные залы… Добавь к этому публику в соболях и горностаях, черные фраки мужчин — видно, богатеи решили друг перед другом покрасоваться «добротой» на концерте в пользу «оставшейся без всяких средств семьи молодого, безвременно погибшего таланта».
   Правильно ты о брате писала — не пил, не курил, а практичности в нем ни на грош не было, умер — жена и дети остались как нищие. Среди разряженной публики они выделялись заметно. Две девочки с черными лентами в косичках, в клетчатых черных с белым платьях. Младшая, смущенная и приветливая, а старшая, большеглазая, серьезная, крепко держит за руку младшую, чуть кто подойдет ее погладить, слова сказать, вроде «эх вы, бедные», решительно уводит ее в сторону… Жена твоего Ильи, еще совсем молодая, выглядела страшно. Темные волосы на прямой пробор, черная кофта, черная юбка, видно, одела первое, что попало под руку, с остановившимися зрачками широко раскрытых карих глаз.
   До начала вдова и дети старались быть подальше от толпы, что их так бесцеремонно разглядывала, и после первого звонка их усадили в самый первый ряд.
   Но что это был за концерт!
   Прозвенел третий звонок, а когда уже все расселись в зале, грянули фанфары из «Гамлета» откуда-то из глубины, потом дали полный свет на сцену, на огромную эстраду к портрету Ильи Саца среди цветов, пальм и лавров вышли все — понимаешь, все артисты Художественного театра, все музыканты, сотрудники, и Владимир Иванович Немирович-Данченко начал держать речь. Он говорил умно, красиво, с большим волнением, и казалось, он говорит то, что звучит сейчас в сердцах у всех собравшихся, что всем до боли горько, что так неожиданно погиб огромный талант.
   Ну а потом «Синяя птица»! Люди в первый раз услышали эту музыку не откуда-то из-под сцены, а во весь голос: ее исполнял оркестр из двухсот, а может, и больше музыкантов, и Сергей Рахманинов — кумир Москвы, всем миром признанный Сергей Рахманинов — стоял за дирижерским пультом.
   Может быть, я сентиментальна, Соня, но если бы ты была там и видела, какая овация вспыхнула после исполнения последнего номера «Синей птицы», ты бы меня поняла.
   Словом, у всех что-то к горлу подступило: крики «браво», «бис»; марш повторяют, и опять то же самое. Я не буду описывать тебе весь этот концерт — не найду слов, слишком волнуюсь. Самые противоположные чувства — протест, рыдания в «Драме жизни», «У жизни в лапах», и вдруг яркий юмор в хоре «У приказных ворот», да еще с таким чудо-артистом, как Иван Михайлович Москвин, — зал в голос хохотал от этой музыки, а я поняла: все подвластно гению, да, гению нашего незабвенного друга детства «непутевого Илюшки».
   Скажу тебе то, что тогда без конца повторяли люди: «Москва любила Илью Саца, но масштабов его дарования до этого вечера никто представить себе не мог. Художественный театр во многом виноват перед „своим“ композитором, но за сегодняшний концерт ему все можно простить. Такого не забудешь».

Евгений Богратионович

   После папиной смерти мы переехали в деревянный домик, тоже на Пресне. Платить дешевле — меньше квартира.
   Переезжать было грустно. Но мы искали, как учил папа, хоть что-то хорошее.
   Во дворе, где теперь будем жить, росло большое дерево — клен…
   Театр передал нам сбор с концерта памяти папы, еще собрали сколько-то через газету «Русское слово». Мама говорила:
   — У других бывает и хуже.
   Запомнились переводчики сказок Андерсена — братья Ганзен. Они сами привезли маме сто рублей, а нам Собрание сочинений Андерсена в вишневом переплете. Нина сказала:
   — У такого, как Андерсен, и сказки и переводчики добрые.
   Папино пианино замолчало. Зима тянулась долго. И вдруг… к нам вбежал (он не умел ходить, как другие) Леопольд Антонович. Как будто бы кто-то потер огниво из сказки Андерсена, и он явился. Леопольд Антонович сказал, что забирает меня на все лето. Вот так чудо!
   Это лето навсегда врезалось в память.
   Днепр! Я никогда его прежде не видела. На высоком берегу на опушке леса домики — дачи артистов Художественного театра. Какое это было красивое, привольное место! Оно называлось «Княжая гора». Здесь шла совсем особенная жизнь. На следующий день после приезда меня «произвели в матросы», дали рубаху с голубым воротником и «рабочее задание». Волна общей затейно-трудовой жизни захлестнула неожиданной новизной.
   На «Княжей горе» были дачи, но не было дачников. Леопольд Антонович говорил:
   — Зимой работа в театре, летом на земле. Отдых в том, что работа духа, работа на сцене, заменена физической, но без работы настоящий художник не смеет прожить ни одного дня своей жизни.
   Леопольд Антонович умел вдохновить товарищей делать все своими руками. Дел было много — таскать воду, пилить, сажать, полоть.
   Каким вкусным казался суп из своей капусты и картошки, жареная рыба своего улова!
   Ели на деревянном столе, на воздухе, из мисок, деревянными ложками. «Роскошью» был только самовар, который по вечерам всем нам мурлыкал что-то уютное и доброе.
   Ложились спать с заходом солнца, вставали очень рано, как только слышали пронзительные рулады свистка Леопольда Антоновича. Подъем, кружка молока с черным хлебом — и все уже на берегу.
   Еще больше, чем сушу, Сулержицкий любил воду: реки и моря были его родной стихией. Не зря жители «Княжей горы» присвоили ему чин «капитана»! Вести парус, грести, управлять рулем на лодках с удивительными названиями: «Вельбот-двойка», «Бесстрашный Иерусалим III», «Дуб Ослябя» — должен был уметь каждый матрос, а кто, как не Леопольд Антонович, мог всему этому научить!
   Самые печальные мысли не могли засидеться в мозгу, когда «мичман Шест» (Игорь Алексеев [21]), не привыкший к физическому труду, с поразительной старательностью пытался грести сразу двумя веслами, осторожно разглядывая мозоли на белых руках, а «матрос Дырка» (Федя Москвин [22]) оказывался на дне лодки, сбитый им же самим натянутым парусом.