Мне показалось, что делегация господ и дам даже была несколько обижена простотой и ясностью ответа Вахтангова, невозможностью покрасоваться своими «усилиями».
   Евгений Богратионович взялся за организацию этого концерта.
   От его созерцательного состояния не осталось и следа. Он отправлялся то к Константину Сергеевичу, то к другим жившим в Евпатории артистам, а чаще всего «к своей молодежи», на маяк.
   Евгению Богратионовичу пришлось почти весь этот концерт самому придумывать: нужно было собрать побольше денег, а для этого привлечь публику чем-то необычным, новым. Он задумал после первого отделения, концертного, сделать кабаре — совсем новую программу, состоящую из веселых номеров и небольших сцен. Кроме его творческой воли и удивительной фантазии ничего для этого не было — ни пьес, ни музыки, ни даже большого желания участников: многие из них куда охотнее грелись на солнце и купались в море, чем репетировали.
   Но Евгений Богратионович очень увлекательно увлекался, сочинял сценарии, подбирал музыку, сам ставил не только сцены, но и танцы, и очень скоро артисты «загорелись», стали охотно репетировать всюду, даже на пляже.
   А мне опять перепало счастье быть «помощником режиссера» и быть рядом с Вахтанговым.
   Особенно была смешна сцена «Проба в Московский Художественный театр». Успех Художественного театра в то время был огромным. Театр этот, как магнит, притягивал тысячи «любителей искусства». Некоторым казалось, что одного их желания вполне достаточно, чтобы превратиться в знаменитых артистов, и подчас на пробы в Художественный театр приходили люди, до смешного ему неподходящие. Евгений Богратионович вместе с участницами (там, кроме него, экзаменатора, участвовали только женщины) придумал очень смешные образы, положения и слова. О. В. Гзовская играла некрасивую, но очень настойчивую девицу, которая говорила вместо «ж» — «з», не выговаривала «р» и «л», но решительно требовала, чтобы ее приняли в труппу Художественного театра. Она категорически отказывалась покинуть просмотровый зал, то и дело возвращалась, мешая другим экзаменующимся, когда ей показывали на дверь, оказывалась в окне и в других самых неожиданных местах сцены, отовсюду она шепелявила всегда одну и ту же фразу:
   «Сделайте из меня артистку Художественного театра или вам же хуже будет».
   О. В. Гзовская в этой сценке выступала и в совсем другом образе — хорошенькой, легкомысленной девицы, одетой в широкую юбку с большими оборками и короткую бархатную жакетку; голова в кудряшках, крошечная шляпа с цветком на одном боку. Она исполняла песенку «Ах, мой диван очень молчалив», лихо танцевала, потом садилась против экзаменатора, положив ногу на ногу, и убеждала его, что у нее талант — так считают все ее многочисленные знакомые. Вахтангов пытался ей объяснить, что Художественный театр — театр психологический, театр переживания, но она взмахивала кудрями и отвечала, что все это ерунда, и он, вероятно, просто не рассмотрел, какие у нее грациозные ножки и пленительная улыбка.
   Больше всех мне запомнилась Серафима Германовна Бирман в роли лирически настроенной девицы «не от мира сего». Она была бледна, держала в руке лилию, которую то и дело нюхала, отрицала все земное и повторяла: «Ароматы цветов — вот вся пища моя».
   Напрасно ее убеждали, что Художественный театр прежде всего театр реалистический — девица с лилией просто «не хотела верить в такое безобразие».
   В этой сценке Вахтангов, что называется «от противного», горячо ратовал за Московский Художественный театр — театр правды, театр высокого мастерства, чуждый всякой красивости и позы.
   Смешной номер был у Евгения Богратионовича, в котором он играл на рояле, как будто сопровождая фильм в кинематографе, но, так как этот фильм не успели вовремя привезти, зрители, слушая музыку и короткие реплики Евгения Богратионовича, сами должны были догадываться о его содержании.
   Помню сценку, которую Евгений Богратионович сделал из песни. Получилось смешное представление.
   Сперва появлялись три девицы в ярких платках с большими цветами, похожие на картину Малявина, — М. А. Ефремова, В. В. Соловьева и С. Г. Бирман. Пританцовывая, они шли по сцене, каждая в своем образе, и пели:
 
«Три девицы шли гулять, шли гулять, шли гулять,
Три девицы шли гулять, шли гулять, да.
Шли они лесочком, ах, да лесочком, ах, да лесочком,
И повстречались со стрелочком, ах, со стрелочкой молодым».
 
   На последних словах из-за кулис появлялся артист И. Э. Дуван-Торцов [26]. Он был одет в полотняный костюм, на голове тирольская шапочка с зелеными перышками, детское игрушечное ружье через плечо. Под следующие строчки песни стрелочек устремлялся за девицами, вернее, за красавицей Ефремовой, но она шла, не поворачивая головы, а вместо нее оглядывалась на стрелочка и улыбалась ему «девица» лет шестидесяти, страшная, со стервозным выражением лица. Эту «девицу» играла С. Г. Бирман. Стрелочек в страхе отскакивал в сторону, потом «набирался духу» и снова пускался в атаку на Ефремову, но она незаметно менялась местом с Бирман, и снова стрелочка относило в сторону от ядовитой улыбки престарелой «девицы»… В конце концов Бирман «меняла гнев на милость», разрешала стрелочку встать рядом с красавицей Ефремовой, если он согласится немедленно на ней жениться.
   — Стрелочек с перепугу на все соглашается, — объяснял на репетиции Евгений Богратионович под смех участников.
   В конце этой песни обмякший, потерявший лихость первого выхода, без ружьеца и игривой шапочки, стрелочек стоит около обрюзгшей Ефремовой у воображаемой колыбели, а обиженная (что не ее выбрал) Соловьева и язвительная Бирман поют, что теперь уже «в лес не ходит он гулять, он гулять, он гулять», а «женку обнимает и колыбельку он качает, ах! он качает колыбель».
   Последнее «ах» каждый участник песни произносил со своим подтекстом, а Серафима Германовна делала такой многозначительный жест указательным пальцем, после которого на репетициях и на выступлении стоял хохот.
   Вахтангов был и конферансье этого концерта, разговаривая с публикой так же весело и просто, как с любым из нас.
   Но благодарности за этот концерт принимал именитый в Евпатории богач Дуван-Торцов, а Вахтангова за некоторых артистов малость и поругали.
   Он сказал мне смеясь:
   — Режиссер — вредная профессия. Когда все хорошо, о нем забывают, а чуть что плохо, режиссера, как правило, ругают первого…
   После Октябрьской революции, когда я уже работала в Московском театре для детей, Елена Фабиановна Гнесина подарила мне музыкальную игрушку, которую она получила от А. Н. Скрябина. Это была старинная японская погремушка. Она звучала каждый раз новым аккордом. Мне казалось, что ввести в детский быт такую музыкальную игрушку, заменив ею обычные погремушки, значит, помочь детям с первых дней жизни полюбить музыку. Я организовала первую Государственную мастерскую музыкальных игрушек. По образцу японской мне удалось сделать там такие же игрушки — они быстро получили распространение.
   Не знаю, кто рассказал об этом Евгению Богратионовичу, но когда в Третьей студии МХАТ шли репетиции «Принцессы Турандот», ко мне приехал артист К. Я. Миронов и сказал, что Евгений Богратионович хочет использовать звучание нашей игрушки в постановке «Турандот». Было ли это осуществлено, не знаю, но сама мысль Евгения Богратионовича была мне очень дорога. Она словно связала круг воспоминаний — ведь в одну из наших первых бесед в Каневе я рассказывала ему об игрушечных оркестрах Ильи Саца, которые он организовывал с дворовыми ребятами.
   Спектакль «Принцесса Турандот» имел огромнейший успех, и я вдруг ясно увидела себя опять на «Княжей горе», играющей с Евгением Богратионовичем в «день рождения адмирала». Теперь играли не ребята, а замечательные артисты, но зрители в «Турандот» перестали чувствовать себя зрителями, они ощутили себя участниками этой веселой игры, где вместо бороды у актера было подвязано полотенце, где в оркестре играли на гребешках, где, как никогда в МХАТ, был использован просцениум, где, как никогда в МХАТ, умели просто и доверчиво, как с любимейшим партнером, разговаривать со зрительным залом; но где, как в лучших спектаклях МХАТ, несли подлинную правду чувств, тончайшую выразительность каждого сценического проявления, искреннюю веру во все происходящее.
 
   Вера в свои силы, вера в силу театральной игры. Как мне благодарить Вас, Евгений Богратионович?
   Наверное, у каждого подростка бывают неприкосновенные мечты. Да, мечты, в которых даже сама себе побаиваешься признаться, настолько они сокровенны.
   «Синяя птица» в Художественном театре задела их первая своим крылом.
   Вахтангов своим орлиным полетом в искусстве пробудил веру в свои силы, и мечты вышли из добровольного заточения — пусть робко, но уже начали набирать какие-то силенки, как на ветке почки, из которых вот-вот появятся первые ростки.
   Евгений Богратионович! Спасибо Вам за это!

Учим — учимся

   Хмурое зимнее утро. Еще хочется спать, но, накрой ухо хоть двумя подушками, — все равно туда вползают два аккорда и а-а-а-а-а-а-а-а-а. Опять два аккорда и опять это истошное а-а-а, на всех нотах одно и то же. И как папино пианино, которое раньше звучало так интересно, может терпеть такие нудные звуки?!
   Мама дает уроки пения взрослым. Она говорит: «Пока голос правильно не поставишь, он всегда звучит так противно. Эти упражнения необходимы, чтобы потом…» Тогда до этого «потом» было далеко.
   Некоторые безголосые барыни учились у мамы неизвестно зачем, но приезжали к ней на уроки очень тогда известная артистка Ольга Бакланова и студийцы Е. Б. Вахтангова Юрий Серов, Павел Антокольский и Юрий Завадский.
   Все девчонки во дворе нам с Ниной завидовали, что к нам Завадский ездит. Когда он на санях, запряженных рысистой лошадью, подъезжал к нашему двору, откидывал меховую полость, спрыгивал с саней и открывал калитку, из всех форточек торчали девчоночьи головы и косицы. Стройный, кареглазый, с клубничными губами, Завадский шел по двору, никого не замечая, такими легкими, красивыми шагами, что казалось, его ноги почти не касаются земли.
   Раздавался звонок, я быстро открывала дверь и еще быстрее пряталась в кухне, чувствуя себя Золушкой задолго до того бала, когда она получила право стоять рядом с принцем. Только когда Завадский входил к маме и начинал заниматься, я бежала на входную лестницу нашего дома и поражалась, что от соприкосновения с «его» подошвой грязный каменный пол не догадался превратиться в мраморный. Фантазию прерывал слух: первые а-а-а Юрия Александровича были не из приятных [27].
   Но как эти большие, красивые люди были послушны, старательны! Мне тоже страшно захотелось кого-нибудь учить музыке, чтобы и у меня, как и у мамы, была ученица. Когда я играла на рояле, ко мне нередко приходила Марфуша, дочка дворника с Малой Грузинской.
   — Ловко ты пальцами перебираешь, — говорила она.
   И я однажды ей сказала:
   — Хочешь, я буду учить тебя играть на рояле?
   Марфуша оказалась очень старательной ученицей. Наше бедное пианино кричало теперь свое «а-а» еще громче: с утра мамины ученики, после гимназии я, к вечеру Марфуша и еще Ниночка… Интересно, что, когда учишь другого, начинаешь больше уважать скучные упражнения, видишь, на глазах видишь, как они помогают. И вот наступил день, когда мамины ученики запели «Ласточку» Делякуа, а моя Марфуша сыграла «Травка зеленеет, солнышко блестит» двумя руками.
   Как раз в этот день и час приехала Софья Васильевна Халютина приглашать маму преподавать пение на ее курсах драмы, услышала через стенку весь мой урок с Марфушей и предложила мне… учить игре на фортепиано ее дочь Лизу «за деньги»! Софья Васильевна сказала, что будет мне платить двенадцать рублей в месяц — целое состояние по моим тогдашним понятиям!
   Я долго рассказывала папиному пианино, какая я счастливая, и пианино понимающе глядело на меня всеми своими клавишами. Теперь мы с мамой обе учительницы. Обе зарабатываем деньги, и мама.рассказывает всем:
   — В свои двенадцать лет Наташа уже зарабатывает двенадцать рублей в месяц — не шутка!
   Софья Васильевна Халютина сделала и еще важное: она открыла при своих курсах драмы подготовительное юношеское отделение и разрешила мне посещать там все уроки. После игры с Е. Б. Вахтанговым на «Княжей горе» ставить спектакли стало моим самым любимым делом, и малыши нашего двора буквально требовали моих новых постановок. Но все это были спектакли-игры, а тут можно будет по-настоящему учиться у артистов Художественного театра, у самого Тильтиля из «Синей птицы» (ведь С. В. Халютина и была первой создательницей этого образа).
   В. Н. Аргамаков был мною доволен, я вскоре стала аккомпанировать маме даже в концертах — у мамы, кроме уроков, теперь и концерты были. Многие ее корили, что она столько лет не думала о своем таком красивом голосе. Не только С. В. Халютина — многие друзья папы хотели помочь мне стать хоть немного на него похожей и занимались со мной бесплатно: Виктор Львович Кубацкий учил играть на виолончели, скульптор Матильда Рыдзюнская находила у меня способности к скульптуре. Я страстно брала знания везде, где могла.
   «Богатыми» мы, конечно, не стали, что такое новое платье после концерта памяти папы опять забыли — нам перешивали из старья разных наших тетей. Но разве это важно?
   Мне везло. Поразительно везло. Взять хотя бы вот какой случай.
   Я была уже в шестом классе гимназии М. Г. Брюхоненко. Училась хорошо, но шалить любила. В «трудных случаях» в классе слышалось: «Сацка, выручай». Нас было трое самых отчаянных: Лида Дьяконова, Соня Нестеренко и я.
   Собственно, злостных шалостей у нас не было, но мелкого озорства — сколько угодно. Классная дама наша, Анна Петровна, что бы ни случилось в классе, уже не давала себе труда разбираться в подробностях и кричала по трафарету:
   — Сац, Дьяконова, Нестеренко, выйдите вон из класса!
   Это нам, как «коноводам», даже льстило, а одноклассники нас любили за то, что «эти трое не выдадут».
   Однажды после уроков несколько двоечниц нашего класса — Труда Громан и другие — попросили нашу тройку «задержаться в классе». Они узнали, что на завтра назначена классная работа по физике, сообщили нам, что они не знают «ни в зуб ногой, и спасти их может только отмена классной».
   Но как сделать, чтобы ее отменили? После многих вариантов приняли предложение Оли Цветковой: ее папа был священником в церкви. Оля обещала принести несколько «монашков» — такое курево, которое употребляют в церкви, когда там стоит покойник. От этих «монашков», когда их зажжешь, дымок идет легонький, а запах сильный.
   — Заводилы скажут: «В классе угарно», и классную отменят, — под общее ликование заключила Оля. Ее поддержала Шура Андреева — у нее папа тоже был священник, и она считала этих «монашков» совершенно радикальным средством для отмены классной.
   Утром «заговорщики» — три двоечницы, наша тройка плюс Оля Цветкова и Шура Андреева — пришли в гимназию ни свет ни заря. «Чтобы крепче было», этих «монашков» принесли и Оля и Шура. Я посмотрела один из них: сине-черный, как из сажи, с мизинец вышиной, пирамидальной формы, неприятный какой-то с виду — да и что в нем может быть приятного, когда его в церкви по покойнику курят?! Мы наметили план действий.
   На переменке перед физикой Шура Андреева зажгла своего «монашка», которого держала в руке под партой, — потянул легкий, как из папиросы, дымок, ничего особенного. Но когда после перемены кончили проветривать класс и закрыли окна, когда зажгли своих «монашков» еще и двоечницы, — дышать в классе стало тяжело. Я, как и было намечено, первая подняла руку и спросила:
   — Можно выйти?
   Учитель пожал плечами:
   — Я объявляю классную работу, а вы спрашиваете, можно ли выйти, и сейчас же вслед за переменой! Это по меньшей мере странно.
   Несколько одноклассниц фыркнули, закрывшись кто рукой, кто передником, — от меня всегда ждали каких-то трюков. Через несколько минут я снова подняла руку, а вслед за мной и Соня Нестеренко:
   — Простите, но в классе чем-то пахнет. Может быть, это угар?
   Учитель встал раздраженно, хотел нам что-то ответить, но вдруг раздался уже никем не подготовленный стон: «Мне плохо!» Худенькая Шура Андреева поднялась из-за парты и соскользнула вниз, на пол, потеряла сознание. Хорошо, что Соня успела незаметно подобрать и потушить ее почти уже догоревшего «монашка».
   Настроение у всех испортилось.
   — Тут действительно жуткий запах, — сказал учитель и велел вызвать классную даму и врача.
   Шуру унесли на носилках. Классная дама влетела в класс, как ураган, и велела немедленно всем выйти. Дым теперь целиком завладел нашим классом. Труда Громан была вообще очень флегматична, а тут она задержалась около своей парты, чем вызвала новый взрыв гнева Анны Петровны:
   — Громан, кому я сказала? Вон из класса!
   Анна Петровна шагнула к Труде Громан, она что-то положила в парту и сонно выплыла в коридор. Классная дама открыла все окна настежь, после чего, бледная, помчалась к врачу за нашатырным спиртом.
   Мы ходили по залу, как тараканы после дуста. Во всех классах шли занятия, и было неловко. Классую работу отменили, но никакой радости не было. И вдруг раздался крик:
   — Шестой класс горит! Пожар!
   Мы помчались в коридор, к нашему классу: парта Труды Громан дымилась, как огромный «монашек», язык пламени лизал ее чистые, «неприкосновенные» учебники и грязные тетради…
   Пожар, конечно, быстро потушили. Обугленная парта Громан была печальным доказательством, что «монашки» — слишком сильное средство для отмены классной.
   Целый час мы сидели в классе одни, без учителей, без назиданий. То, что наш класс оказался в полной изоляции, было особенно страшно. Оля Цветкова была круглая отличница, образцового поведения, она и сейчас сидела одна с благонравным выражением лица и, достав где-то иголку с ниткой, подшивала белый кружевной обшлаг к рукаву. Труда Громан — родная племянница начальницы гимназии. И зачем я в каждой стенке гвоздь?! Я-то классную работу написала бы как следует. Лида и Соня тоже. Зачем было связываться с этой мерзкой штукой, которая для покойников? И… что будет с мамой и Ниной, если теперь меня исключат из гимназии?
   В класс медленно вошла классная дама:
   — Кто из вас является зачинщиком этого безобразия?
   Молчание.
   — Кто принес в класс церковное курево?
   Мертвое молчание.
   — Все понятно, — заключила Анна Петровна. — Мы устали от поведения шестого класса. — Лицо ее неожиданно перекосилось, и она крикнула: — Сац, Дьяконова, Нестеренко, немедленно к начальнице гимназии, а остальные приготовьте тетради, сейчас будет…
   Мне уже было все равно, что сейчас будет в классе, я встала и пошла к двери. Сердце сжалось, руки и ноги похолодели, но я шла по коридору, потом по широкой лестнице, шла, чтобы никому не сказать ни слова. Безрадостные думы бились в голове: «Меня, конечно, исключат, снимут со стипендии. Как мы теперь будем жить? Выдавать других не могу. Знала, что глупо, и участвовала. За такое прощенья не будет. Что скажут маме?… Хорошо, что с четвертого этажа до первого так долго идти, если медленно… Когда объявят, самое главное — постараться не зареветь».
   Уже второй этаж пройден, вот и большая торжественная дверь Марии Густавовны Брюхоненко. Ух как страшно ждать!
   — Пусть что хотят с нами делают, только скорее, — произносит Лида.
   Тик-так! Тик-так! — издеваются над тремя девочками, прижавшимися к стене, раззолоченные часы. У меня в голове идиотская мысль: «Надо сосчитать, сколько букв "Мария Густавовна Брюхоненко». Если чет, то может быть…»
   Но что это? Сама начальница гимназии неожиданно выбегает из комнаты, глаза блуждают, за ней инспектор, учителя…
   Мария Густавовна говорит, еле сдержизая волнение:
   — Скорее все по домам! Бегите, не теряя ни минуты! Скажите всем: революция, на улицах неспокойно.
   Мы переглядываемся с Соней и Лидой, обнимаем друг друга, целуемся, бежим вверх и кричим, захлебываясь от радости:
   — Все по домам, скорее идите все по домам — революция! Ур-ра!
 
   Мальчишки довольно рано начали обращать на меня внимание. Мне было лет тринадцать, когда хромой мальчик по имени Генрих письменно объяснился мне в любви (мама прочитала и сказала, что даже без ошибок).
   Но я на мальчишек обращала «ноль внимания». Меня интересовали те, у кого я могла чему-нибудь научиться.
   В гимназии это был Юрий Матвеевич Соколов (впоследствии профессор-фольклорист). Я им восхищалась потому, что он увлекательно нам рассказывал то, чего нигде не прочтешь, — о литературе, писателях, их творчестве, — а еще потому, что он разрешал нам писать сочинения на свободные темы. Мне было двенадцать лет, когда я написала «Чайковский — Тургенев — Достоевский — Скрябин». В этом сочинении я пыталась доказать, что первые два неотрывны от театра, а Достоевского надо самой читать, самой, одной, много думать, чтобы до конца его пенять, как и музыку Скрябина.
   Юрий Матвеевич написал на полях моей работы, что глубокий драматизм творений Достоевского, наоборот, очень роднит его с театром, поставил мне четыре с плюсом, но похвалил за то, что много читаю, слушаю, думаю и хочу сама разобраться.
   Кумиром моего подросткового состояния был Виктор Львович Кубацкий, учивший меня играть на виолончели.
   На его вопрос, сколько мне лет, я ответила: «Будет четырнадцать», хотя мне тогда было двенадцать. Он засмеялся и сказал, что спрашивает, сколько мне сейчас лет, а «будет» это не ответ — и ему когда-то будет пятьдесят. Тогда ему было двадцать шесть, был он кареглаз, со светло-золотистыми волосами, по моему мнению — красавец.
   Он часто выступал с трио, квартетом, соло, и спасибо этому увлечению — оно помогло мне уже тогда довольно хорошо узнать камерный репертуар.
   Но, пожалуй, самым большим кумиром был руководитель нашей Грибоедовской студии — Николай Павлович Кудрявцев, очень талантливый артист Московского Художественного театра.
   Его исполнением роли Лариводьера в музыкальной комедии «Дочь Анго», поставленной Вл. И. Немировичем-Данченко, восхищался сам Федор Иванович Шаляпин, который специально пришел к нему за кулисы, чтобы сказать об этом.
   Четыре года систематических занятий сценическим мастерством с Николаем Павловичем дали мне бесконечно много. Он называл меня своей самой любимой ученицей.
   А мальчишек я довольно рано научилась превращать в своих добавочных учителей. Один был куда сильнее меня в геометрии, другой учился в консерватории и с ним полезно было поиграть в четыре руки, третий знал французский, которого я не знала. Переведя их с ухаживания на «новые рельсы», я все больше обрастала новыми учителями. Самое мое любимое!
   Чем больше я росла, тем яснее понимала, какие удивительные сюрпризы можно найти в людях, что они все разные и что в каждом скрыто что-то очень хорошее и интересное.

Тола Серафимович

   Юношеская группа курсов драмы С. В. Халютиной превратилась в самостоятельную драматическую студию. После того как мы успешно поставили «Горе от ума», она стала называться «Драматическая студия имени А. С. Грибоедова». Там преподавали знаменитые режиссеры и артисты Художественного театра, но самым моим любимым по-прежнему был Николай Павлович Кудрявцев. Он и сценическому мастерству серьезно и вдохновенно нас учил, и режиссерские навыки прививал, и нами сделанное анализировать умел замечательно.
   Я уже сыграла Юлию в «Двух веронцах» Шекспира, много других ролей, но особенно любила сама превращать в пьесы рассказы и даже романы и ставить их тоже сама, конечно, под руководством Николая Павловича Кудрявцева.
   Любила я и читать стихи. Бальмонт, Белый, Блок, Северянин — вот тогда был наш репертуар. Дети своего времени — никуда от этого не денешься.
   После Февральской революции занятия в гимназии и Музыкальном институте были прерваны, зато в Грибоедовской студии мы «творили с утра до ночи».
   К нам туда стал часто приходить сын писателя А. С. Серафимовича — Тола. Настоящая фамилия его была Попов, но нам было приятно, что он сын известного писателя, и мы чаще называли его Тола Серафимович, хотя сам себя он называл только Тола Попов.
   Он был красивый, высокий, но какой-то слишком ясный, с очень розовым цветом лица и правильными чертами, чтобы понравиться девчонкам, — они предпочитали бледных и «загадочных». Ну а во мне тоже ничего загадочного не было — я выглядела старше своих лет, потому что была толстая и краснощекая. В общем, мы подружились. Он был старше меня не только годами (ему было уже восемнадцать), но всем своим развитием. Когда Тола говорил, я диву давалась: откуда он столько знает! Не об искусстве — там я была сильнее его, — о жизни. Политически я была в то время совершенно безграмотна. Знала, что царя свергли, что после Февральской революции у власти Временное правительство, что есть разные политические партии, видела, как некоторые из маминых родственников косились на нее за то, что она пошла работать в комитет большевиков. Я как-то мало задумывалась над этим, а Тола — совсем другое дело. Он ясно знал, что к чему.