Садовский Михаил

Под часами


   Михаил Садовский
   Под часами
   I.
   Мама, неужели для того, чтобы понять, как ты нужна и близка мне, надо было пережить тебя. И все картинки, такие яркие в памяти, ни-как не переносятся на бумагу, тускнеют, становятся обычными, даже су-сально пошловатыми, а ты была такой сдержанной и необык-новенной. На самом деле, ну, если совсем чуть оттого, что моя мама. Слово это незаменимо. Может быть, лишь в анкете я могу против него поставить твое имя.
   Мама... стоило завернуть за угол старого бревенчатого дома, и начинался пустырь, поросший пижмой. Сентябрьский, солнечный день. В зеленой, выцветшей, брезентовой сумке от противогаза, в специальном ее внутреннем кармане для запасных стекол два косых среза халы, на-мазанные толстым слоем желтого масла, и в него вдавлены поло-винки кусков толстоспинной жирной селедки "залом". Это пиршество только что приготовлено тобой и завернуто в газету на целый школьный день. Но я вступаю в запах пижмы, скособочившись, расстегиваю сумку, вытаскиваю свой обед и осторожно разворачиваю, чтобы не обронить зернышки мака, стершиеся с румяной корочки халы, ссыпаю их из раз-вернутой газеты на ладонь, втягиваю в рот, давлю зубами, а уж потом раскрываю рот по-шире и вонзаюсь в необыкновенное мягкое чудо, сотворенное твоими руками, и съедаю медленно тут же, еле передвигая ноги, весь дневной паек... иногда еще ты вкладывала в сумку желтую прозрачную, словно налитую подслнечным маслом, антоновку...
   Сколько я ни старался потом -- у меня не получались такие бу-терброды, и антоновка никогда не была такой пахучей и сочной...
   Так ты до сих пор кормишь меня, мама, своим присутствием в каждой возникающей вкусной картине, ароматной фразе, сочной стра-нице, но больше всего, когда я остаюсь наедине с тобой и каждый раз сгораю со стыда, хотя не слышу от тебя ни одного слова упрека... ах, как бы я хотел многое вернуть назад, чтобы прожить по-другому, для тебя... и какая же это мука неотвязная и все усиливающаяся с годами от совершенной безнадежности что-либо изменить даже в своей памяти, как бывало в детстве -- соврать и самому поверить в то, что сказал...
   Только простить, простить...
   Я вижу сегодня в своих детях то же самое, что прошел сам. Значит, это закон жизни, очевидно, мама.
   Но позволь мне пригласить тебя на эти страницы, не в качестве персонажа, на такую дерзость я бы никогда не решился, - советчика в моих раздумьях. О чем бы мы ни писали, мы пишем о себе и своем вре-мени, ты согласна? Ну, по крайней мере, не возражаешь... помнишь, как ты спрашивала меня: "Зачем тебе это нужно? Вся эта писанина? "...
   Не знаю. До сих пор не знаю... может быть, кому-нибудь еще при-годится, ну, хоть одному, незнакомому... у меня нет сил сопротивляться этой болезненной страсти...
   Москва, среда, 15 Сентября 1999 года
   Пиджак
   Фраза стала главным в его жизни. Он бы не смог объяснить, от-куда она бралась. Выплывала из-под его пера, а потом тянула и его за собой за руку. После тяжких лет эвакуации работа здесь, в разбитой подмосковной школе учителем, потом директором детского дома, вдруг после какого-то выступления на совещании этот журнал с казен-ным названием... и понятно, что невозможно было отказаться...
   журнал был "цековским". Ничтожная должность, убогая жизнь на мизерную зар-плату... переполненная электричка по утрам и пугающе пустая по воз-вращении. Задавленная старыми вещами комнатушка, спящие дети, жена в затрапезном виде, вечно ворчащая и не имеющая возможности в силу характера и ума оценить, что же происходит... и его тяга писать... ну, понятно, не то, что приходится сейчас по службе, но фразе все равно. Он это понял недавно и ужаснулся -- фраза органична для него, а не для того, о чем он пишет. И поэтому получается не засушенная нау-кообразная галиматья о педагогике, а вполне убедительная, но, будь она неладна, так изначально лживая "правда". Он мучался ужасно. Рос по службе стремительно, уже обошел тех, кто его услышал, рекомен-довал, про-талкивал. Они недоумевали, пытались выяснить его заку-лисные ходы, патронов, хитрые интриги и сами себе не верили, ничего не находя. Так не могло быть. Но они не решались покуситься на его писа-ния, ибо они все шли под чужой фамилией, которая тоже благодаря этому стала по-являться в списке под более высокими некрологами, среди участников сове-щаний, заседаний, встреч... надо было быть идиотом, чтобы предприни-мать против этого действия без видимой для себя вы-годы, без "веду-щего", но все же "стукнули" раз, другой, и явно без ощу-тимого успеха... А его фразы стали возвращаться, как новые лозунги педагогики, сверху - "из доклада" и красовались заголовками на полосах газет и даже сте-нах детских учреждений. Редактор поднялся еще выше, уже над журна-лом, и его преемник пересадил "перо" поближе к себе, сократив пло-щадь двух машинисток, а потом и вовсе выделил ему два пустых дня для работы дома и творческое утро. Он быстро подобрел, потолстел от многого сидения и сменил очки на более солидные, не в круглой оправе, а эрзац роговые с переходом коричневого цвета в жел-тый на наружных закруглениях у висков... теперь галстук он завязывал на двойной узел, постоянно про-верял, порой совсем не к месту, застег-нута ли ширинка и обтряхивал лацканы пиджака от перхоти, отчего они совсем засалились и при-дали ему законченный вид местечкового ре-месленника, вышедшего на прогулку после работы. Зато он стал Петр Михайлович, а никакой уже не Петя на "Вы", и не Пинхус Мордкович, ну кто же допустит Пинхуса к личному делу в отделе кадров. Петр Михайлович -- вполне привычно по-русски и пристойно. На конференцию в республику он должен был ехать в среду, и в понедельник, получая инструктаж, какой доклад везти на совещание, заодно выяснил, что заму главного не нравится его пиджак, и ему в по-рядке премии, именно на пиджак вместе с командировочными выдадут деньги, а в этом ехать никак нельзя. Он смущался в свои сорок, как мальчик, вынужденно благодарил, проклинал все на свете, начиная с педагогики и журналистики до жены, и поплелся домой в совершенно расстроенном духе. После очередной домашней сцены, упреков о его никчемности, безобразной неряшливости и непрактичности в местном сельпо у знакомого продавца был куплен импортный костюм басно-словно дешево даже с учетом переплаты.
   В домике для гостей в показательном колхозе - миллионере, где проходило республиканское совещание, инструктор ведомства, при-ставленная к нему для встречи, размещения, связи с начальством, по-мощи по всем вопросам не поняла его молчания в ответ на явные на-меки, "что она по всем вопросам", оставленного нетронутым и вечером, и утром графина с коньяком местного производства, слишком позднего сидения за столом над докладом и раннего подъема без опоздания...
   Совещание прошло "без сучка", и она сияла от похвал ему, ощу-щая свою непонятную в чем причастность. А он не выпил ни рюмки на банкете и уехал в купе вечерним, ни за что не согласившись на мягкий вагон в утреннем и не обращая внимания на ее обиженно надутые пух-лые губки.
   Что он не умеет жить, донеслось до начальства прежде, чем он вернулся, его стали побаиваться, подозревая в чем-то тайном, пригля-дываться, вычислять, не берет ли он на заметку... он же ничего этого не ощутил и работал, работал...
   Оказалось, что у него нет друзей. Близкий родственник в откро-венном разговоре как-то сказал ему, что он попал в ловушку, и оттуда не выбраться. Он не согласился. Потом долго думал ночью про пиджак, графин коньяка на столе, приставленную к нему чичероне в юбке, про переданную похвалу "сверху", про еще одну премию... он сам чувство-вал, как его покупают, т. е., значит, и продают, и он не мог понять, кто, но не хотел верить, что совершил ошибку, оторвавшись от своего дела с ребятами, с которыми у него всегда получался искренний контакт, и превратившись в "еврея при губернаторе"...
   Жена давно стала принадлежностью в жизни. Все было под ее влиянием, и он тоже, и дети... у него была только Фраза. Но... при такой жизни он чувствовал, что она порой уже дает ему знать, что хочет по-кинуть его. Тогда бы он остался один и без всего, без главного, состав-лявшего смысл существования. А поделиться было не с кем, кроме как с ней же, с Фразой, и чтобы получился разговор, надо было материализо-вать ее - ну, хоть перенести на бумагу, и взять лист в руки. Он так и сделал в один из вечеров. Он сидел поздно под перешептывания укла-дывающихся за занавеской детей и ворчание жены "А фарбренен зол алц верн" и "А фаркишефтер нефеш" [1]. Потом он не знал, куда спрятать написанное, положил на гардероб и придавил старыми часами, долго ворочался рядом с женой, пытаясь побыстрее уснуть... и утром по-плелся на станцию разбитый, еще больше раздвоенный и растерянный. Ему не с кем было посоветоваться, некому показать то, что он пишет, и он знал, что это никому не нужно... вернее, никому до этого нет дела и никогда не будет.
   Литература вдруг представилась ему огромной ска-лой, о которую разбиваются волны таких вот писаний. Он почему-то вспомнил про Буревестника, ему вовсе стало тошно, потом "рожденный ползать... " Он не знал, для чего рожден, и вдруг подумал, что с тех пор, как купил этот костюм, прошло полгода, колени на брюках вытянулись, лацканы пропали, после того, как он обсыпал их в буфете сахарной пуд-рой с булочек, что раньше за доклады ему выписывали гонорар, а сам он просить не может, если они забыли, и очередная передовая в жур-нале обошлась ему в полторы недели, а статья в газете за подписью главного, которого он уже не видел два месяца, стоила еще недели... А за это время можно было добавить страниц тридцать под часами... и он обрадовался этому: названию, неожиданно пришедшему на ум... на перо... это оно само вывело над перечеркнутым прежним "Под часами". Так он обнаружил, что растет не то повесть, не то роман и ужаснулся. Решил порвать рукопись, но понял, что это невозможно, потому что она вся была в голове, и если не перенести ее на бумагу, не освободиться от нее, то ничего написать больше не сумеет... а вернее всего, просто сойдет с ума...
   x x x
   - Ты знала, что он пишет, мама?
   - Нет. Я знала его, а что пишет... нет. Он приносил иногда журнал и показывал то передовицу без подписи, то изложение доклада своего патрона на конференции, то его, т. е. свою статью с его подписью, в га-зете...
   - И что?
   - У него было легкое перо. И он был совсем непрактичным челове-ком. Конечно, его бессовестно использовали. Но не было выбора. Се-годня так легко быть умным задним числом...
   - Но рукопись сохранилась?
   - Думаю, что нет.
   - Это только научные работы устаревают, но идеи в них заложен-ные, вечны -- они столбы эпохи.
   - Нет, нет. Рукописи пропадают. Люди уходят бесследно. Нет, нет...
   - Поэтому ты приходила в ужас, когда поняла, куда меня повлекла Фраза.
   - Это была дорога в никуда. Я ошиблась? Мне хотелось бы по-смотреть, что вышло, но в "потом" не заглянешь...
   - Он был хорошим человеком?
   - В бытовом смысле -- да... но это тоже надо уметь понять. Хотя все его любили за безвредность...
   - Равнодушие?
   - Может быть. Он жил внутри себя...
   Режиссер
   Время не обращало на нас никакого внимания и застав-ляло по-сто-рониться. До премьеры оставалось три дня, до отъезда - четыре. Штанкет был полуопущен, и на нем висела грязная пыль-ная па-дога. Дежурный свет из за нее освещал только первые два ряда зала, а дальше в глухом полумраке светились овальные номера кресел. В од-ном из них - ровно посре-дине ряда, сидел мужчина, опершись лбом на руки, положенные на спинки впередистоящих кресел. Идти домой не хотелось. Нет - было невозможно погру-зиться опять в вопросы о сыне, о ботинках, о том, что сказала соседка по пло-щадке... или не дай бог, начнут рас-спрашивать, как дела и сколько че-ловек можно пригласить на премьеру... или, совершенно невозможно спрашивать, как вышел костюм и не психанула ли Валентина по его по-воду... это уже было чересчур, и он заволновался так, словно все уже произошло: и спросили, и пошили, и...
   Человек решительно встал. Натянул куртку, валявшуюся под крес-лом, сунул руку в карман - последняя трешка не выпала. Он ловко на-правился вдоль ряда, потом на сцену по ступенькам слева, раздвинул задник, свернул налево и вышел в открытые по случаю приема декора-ций, вернувшихся с гастролей, ворота. Никто в театре, таким образом, не знал, где он? Свернув за угол, он проголосовал и уже в салоне ма-шины тихо сказал: "Мне до поворота Канавы. Трешки хватит"? - Води-тель утвердительно кивнул, даже не взглянув на него. За открывшейся дверью пахло старым теплым уютным домом. Ши-роченные половицы, изразцовая печка, глубокое окно с геранью и цве-тущей "невестой" на подоконнике за плотным тюлем. Он любил это про-странство, заставленное до последнего сантиметра вазами, мягкими медведями, обезьянами на свисающих лианах, буратинами и зайчатами, сидящими в нелепых позах, пианино с метрономом на крышке, коло-кольцы в проеме двери, старую кровать с блестящими шарами в изголо-вье и таким привычным и удобным матрацем. Они долго сидели за круг-лым столом под старинным и ни разу не перетянутым абажуром. Он пил, не переставая, и никак не чувствовал приближения хмеля. Потом, когда совсем стемнело, улеглись под толстенное одеяло, и все пять чувств его слились в одно. Утром он проснулся как всегда рано. Почувствовал, что лицо за-леплено ее рыжими, пахнущими лавандой волосами, и, перепутанные с ее ногами, ноги затекли. Он хотел повернуться на спину, но понял, что сзади кто-то лежит, с трудом приподнял голову и искоса уставился в еще одно спящее лицо. Тогда он стал до деталей припоминать весь вче-рашний день, вечер, начало ночи... попытался встать, но не так-то про-сто было выпутаться... Татьяна зашевелилась, открыла глаза и устави-лась, словно видела его в первый раз: "Ты куда? Рано еще! Никогда ут-ром кайф не словишь... " Он продолжал молча смотреть на нее, и ей пришлось продолжить: "Ты меня вчера замучил. Пришлось Людку звать на подмогу... ну, ты же ее знаешь, моя соседка по дому... что ты мол-чишь, а вчера был доволен... даже очень, ворковал: "Девочки, девочки", у тебя что, неприятности на работе? " Он на секунду опустил веки, и она восприняла это, как подтверждение своих слов. "То-то ты вчера был, как сумасшедший. Такой ненасытный! " И она смачно поцеловала его в щеку. Он приподнялся на локтях, рассмотрел спящее лицо соседки -- действительно, он ее знал, Татьяна уже приглашала ее в компанию. Спина вылезла из-под одеяла и мерзла. Тогда он упал лицом в мягкую подушку, почувствовал, как Татьяна заботливо укрыла его, и снова ус-нул. Последнее, что промелькнуло в голове: "Чего я на ней не женился? С ней всегда так легко и хорошо... а женился бы и все
   -- ни легко, ни хо-рошо... "
   Завтракали они опять вдвоем. Людка убежала на работу.
   - Ты зачем ее позвала? Скажи честно.
   - Ты меня одну заездил. -- Он смотрел, как она сладко потягива-ется напротив и заматывает на затылке свою рыжую копну.
   - Ничего не помню. Когда ж она пришла?
   - Часа в два. Правда, не помнишь?
   - Не-ет...
   - Что ты выделывал... у тебя что, действительно, не ладно в театре?
   - Почему ты так думаешь?
   - Родненький, это только почувствовать можно.
   - И у тебя получается?
   - Главное, что у тебя получается, - засмеялась она. -- Тебя, когда работа не удовлетворяет, ко мне приходишь... самоутверждаться...
   - Что-то часто прихожу. Пора искать другую работу, да я делать ничего не умею больше...
   - А когда неприятности, - продолжила она, деликатно отпивая из чашки, неистовствуешь. Так что извини... пришлось...
   - Хм... и часто ты ее призываешь?... -- Она посмотрела на него долго и пристально.
   - Уходи.
   - Нельзя же сразу впадать в амбицию, этого добра мне везде хва-тает.
   - Каждый получает по заслугам. А хамить будешь у себя в театре.
   - Ну, прости, ради бога, ты меня не так поняла. Ты сегодня дома?
   - Дома.
   - В четыре приду каяться... -- она молчала и не поднимала глаза. Ладно?
   - Ты никогда не знал, где находится рампа. Я ведь не лезу в твою личную жизнь...
   - Таня, у меня целая репетиция впереди... не надо... -- итак ничего не клеится, - тихо добавил он, опершись двумя руками о стол и свесив голову.
   - А то, что мне целый день предстоит работать, ты не подумал? Они этого не прощают... -- и она обвела рукой комнату. Он поднял голову, будто впервые посмотрел на кукол, сидящих, лежащих, висящих со всех сторон. Фантастические наклоны головы, крошечные растопыренные ла-дошки. Старинные камзолы, шпаги в крошечных ноженках, торчащие га-питы, тяги, раскрытые пасти и вытаращенные глаза... им тоже скоро на сцену.
   -- Прости меня, Таня, прости. -- Он поддерживал ладонью ее голову сквозь мягкий пучок на затылке и сладко-сладко долго целовал, заря-жаясь энергией и спокойствием. Потом медленно оторвался и вышел, не оглядываясь. Только на улице он вспомнил, что в кармане ни копейки, но возвращаться не захотел и решил, что когда доедет, стрельнет в бухгал-терии десятку, чтобы еще и на день хватило туда и обратно. "Хоть бы о работе что-нибудь ворохнулось внутри,
   - со злостью подумал он, - ни черта. Может, правда я не на месте. Татьяна права. Женщина... моя женщина... чего я на ней не женился? Тогда бы она не была моей женщи-ной. Женой -- да. Женщиной? Нет. Я бы все равно искал себе другую Татьяну. Поганая натура. Говорят, отец такой же был... и что? " Подъе-хала машина, и он по дороге разговорился с водителем, выясняя за сколько можно снять на трое суток фуру до Тамбова, соображая, как лучше гнать декорации на гастроли -- в кофрах багажом по железке или машиной.
   x x x
   - И ты, конечно, мама, боялась этого. Боялась, боялась. Говорила: "Этот мир"! И такая интонация у тебя проскальзывала, и ты так поджи-мала губы. Ну, вот я живу в этом мире. Не сбоку, не со стороны. Пожил немного в одном мире, потом в другом, теперь вот перебрался с вели-кими трудами в этот и наверняка уже - навсегда. Такая же суета, только нет равнодушных и больше обиженных, от этого высокое нервное напряжение, а все эти развраты, кто с кем спит... ой, мама, почему анекдоты сочиняют про тех, кто у власти, про самых известных, а не про самых талантливых, порядочных и достойных? Да потому что именно они известны, а то не будет смешно... что рассказывать про обычного инженера, с кем он развелся и на ком женился? Или про гениального засекреченного академика?! Вот про киноактера, он же с экрана по-другому смотрится, и каждый может к нему в постель залезть... ты их жалеешь? Они, правда, бедные, никогда вдвоем остаться не могут, а может, им это нравится... почему ты молчишь?
   - Так ты же слова не даешь вставить... от этого ничего не остается. Ничего нет. Ни детей, ни дома...
   - Ой, мама, после того, как столько людей убили... за один век убили столько, сколько жило на всей земле в прошлом веке...
   - Но и в душе ничего не остается.
   - Теперь обещают компьютеры. Даже рукопись выглядит странно -- кусок пластмассы.
   - Когда я была маленькая, книга была не только "лучший подарок", как писали в твоем детстве, -- она представляла богатство. Библиотеки переходили из поколения в поколение... а теперь даже идеи умирают раньше, чем поколение состарится.
   - Каждый имеет право жить, как ему хочется, лишь бы не мешать другому -- разве не это смысл всего, что происходит за все века.
   - Нет. Разврат мешает жить другому...
   - Ты называешь это развратом... ты поэтому отказалась от карь-еры артистки... ведь у тебя был талант... все говорили... а то, что бы тебя остановило... для многих это норма жизни... кто прав? Кто судьи?
   - Ну, есть же другие, вечные, общие нормы.
   - Кто их установил? Религия? А ты знаешь историю папства? Свя-щенники, которые продали и душу и тело власти?.. Не большевики же, которые врали и жили двойной моралью... нравственные убийцы...
   - Люди родили идею. Люди исковеркали ее. Люди должны восстано-вить...
   - Нельзя восстановить Вавилонскую башню... мама...
   Гири
   Когда он понял, как ловко и легко его купили, сам не поверил своему открытию, достал свои статьи годичной давности, стал анализи-ровать, перечитывать, класть рядом с последними публикациями стол-бец к столбцу и ужаснулся тому, что произошло.
   Пиджак засалился. Педагогика отступила назад, а впереди за-драпированная в его Фразу шла демагогия... слава Богу, не под его фа-милией, но все равно близким и знакомым стыдно в глаза смотреть... и это за два свежих лацкана, не вытянутые коленки на брюках, бесплат-ную бабочку на ночь и графин с коньяком на тумбочке в номере... для совершенно не пьющего человека - многовато... он понял, что оказался ни тут, ни там... для "тех" он был чужим, не в состоянии ожлобиться в силу характера, воспитания и здоровья, для "этих" стал отщепенцем, оторвавшимся от неписанных скрижалей порядочнос ти и разумности существования... и для всех - подозрительным типом, явным ловкачом, может быть, стукачом, может быть, живущим под чьей-то еще не распо-знанной крышей.
   Он вспомнил сорок восьмой, прошлый испуг снова сильнее сжал сердце. "Если бы я чего-то стоил, пошел бы вслед за Квитко и Бергель-соном. Просто я им не нужен, и себе я тоже такой не нужен. То, о чем мечталось, никогда не сбудется". Потом он стал высчитывать, что же его оградило: страх патрона за то, что пригрел прокаженного, или его заступничество, поскольку все же он был ему нужен, может быть, сча-стливое стечение обстоятельств, и понял, что просто до него не дошли еще руки. Он понял, что оказался в капкане, -- уйти, значило сразу же подписать себе приговор, сидеть на месте -- только оттянуть развязку... "Но не могут же они взять всех! -- Возражал он себе и отвечал -Могут. Как сделали это со всеми крымскими татарами... в одну ночь"...
   Вернувшись домой, он, несмотря на поздний час, стал энергично действовать под приглушенные проклятия "А, фарбренен зол алц верн"... [2] своей ничего не понимавшей супруги, сетовавшей особенно, что он не переоделся и, как настоящий "лемушка", непременно испортит по-следний костюм...
   Он снял со шкафа пачку исписанных листков и завернул их тща-тельно в газету, потом перевязал какой-то лохматой веревкой и сунул в старую, выжженную годами сумку от противогаза, которая воняла се-ледкой. Все, что хранилось в ящике под столом, он комкал и засовывал в печку. Дверца ржаво скрипела, сыпалась сухая зола на пол и со змеиным шипением растекалась по подложенному, как у всякой топки, жестяному листу. Когда ящик опустел, он вытянул заслонку и поджег все с одной спички. Пламя загудело, и тягой шевелило дверцу топки, а там, где она не плотно прилегала к раме, видно было, как мечется рыжая го-рячая стихия. На душе его стало много спокойнее. Он взял ключ от са-рая, но потом передумал и повесил его обратно на гвоздик у двери. Жена давно замолчала. Она поняла, что сейчас совсем не время, по-скольку дело, видно, приняло не шуточный оборот, и у нее так же заще-мило сердце, как днем у мужа, но она не знала, отчего и не умела так анализировать.
   На улице было прохладно, он поежился и поплотнее прижал сумку локтем -идти предстояло совсем недалеко. Он сначала стукнул ти-хонько в окошко, потом в сенях во вторую внутреннюю дверь и вошел, не дожидаясь ответа. В комнате было тепло, тоже топилась печка, и на конфорке стоял чайник. Он шагнул в комнату и остановился.
   - Садитесь, - пригласил его человек, сидевший у стола, и встал ему навстречу. Петр Михайлович поколебался, снимать ли пальто, но реши-тельно шагнул к столу и сел. -- Давно я вас не видел, Пинхус Мордкович.
   - Давно. Давно, Смирнов.
   - Что-нибудь случилось. Просто так Вы бы не пришли в такую пору. Мужчина встал и, приволакивая ногу, поплелся к плите, поставил чайник на стол, две разномастных чашки, сахар и в плетеной корзинке сухари, обсыпанные маком. Все это он делал молча. Его гость сидел, положив одну руку на стол и опустив голову. -- Маша так и не вернулась, Пинхус Мордкович...
   - Я знаю, - откликнулся гость, не меняя позы. -- Ты не жди на-прасно...
   - Я не жду, - перебил хозяин, - я и не жду. На фронте ждал очень, думал, как вернусь, что... -- он вздохнул. -- А помните:
   По рыбам, по звездам проносит шаланду,
   Три грека в Одессу везут контрабанду...
   Я вас часто вижу, как вы утром на станцию спешите... что, уже ушли из детского дома?
   - Слушай, Слава, - не отвечая, начал Петр Михайлович и поднял глаза, тут вот какое дело... я... вот, здесь рукопись... - он вытянул сумку из-под пальто,
   можно, конечно, и в печку, но...
   - Почему? -- Слава протянул руку. -- Вас понял...
   - Ты можешь, если почувствуешь риск, это сделать и без меня... я подумал, что это, как экзамен на зрелость... это все о нас... о вас, о нашем еврейском детском доме, ты ведь не забыл... может, пригодится. Ты одаренный мальчик был...
   очень... я надеялся, что писать начнешь...
   - Я три года в разведке шлифовал свой талант... теперь чужие книги переплетаю, а мечтал... мечтал, не скрою, вы меня заразили... иногда жалел даже, что разбередили тогда... а скажите... за это не волнуйтесь -- ни одна мышь не найдет, даже, если кто и стукнет... ска-жите, я все думал, думал, когда бывало сидел и часами ждал в снегу или в кустах у чужого окопа... почему вы меня тогда спасли? Зачем так рисковали?.. Русского мальчишку уголовника в еврейский детский дом... тогда ведь тоже не сладко было... Я все никак понять не мог, за-чем вам это?
   - Значит, плохо я воспитал тебя... -- откликнулся Петр Михайлович, если ты мне такие вопросы задаешь. Я пойду... если что случится... со мной, не заходи к нам... ради памяти всех ребят сбереги это. -- Он встал и, не протянув руки, направился к двери.
   - А Машка Меламид не виновата. Вы же всего не знаете, Пинхус Мордкович. Я сам дурак все натворил... -- так что вы про нее не ду-майте, - донеслось сзади. Он обернулся и тихо ответил:
   - После. После. Обязательно расскажешь... обязательно...
   это очень важно, только после.
   Дома он прежде всего открыл свой портфель, достал из него не-початую пачку бумаги, разорвал опоясывавший ее бумажный поясок и половину листов бросил на стол, вторую половину он положил на то ме-сто, где прежде лежала рукопись, накрыл старой жеваной газетой и придавил часами, потом вскарабкался на табурет, убедился, что все получилось натурально, и только после этого снял пальто и переоделся. Он видел, с каким недоумением жена смотрит на него, но сделал вид, что не замечает, посидел несколько минут в оцепенении с закрытыми глазами, потом снова вскарабкался на табурет и, сам не зная зачем, рядом с часами поместил на газете две продолговатые холодные гири, соединенные цепочкой. Снова усевшись, он оценил свою работу: сверху над шкафом торчал крошечный уголок газеты... И он представил себе, как они приходят с обыском и, конечно, обнаруживают этот манок и бросаются доставать рукопись с ехидными улыбками -- нет, - непрони-цаемыми лицами, и как злость искажает их, когда они обнаруживают, что достали. Он так ясно все это увидел, что невольно вслух усмех-нулся.