Страница:
– Это ишшо каки таки смешки?! огневился отец. Он опустил юбку, закрыл ею себя до пояса. – Одначе больно обнаторе?лой ты. Ишь, лепетун, самому родителю отстёгивать попрёки! Я гляжу, выбаловал я тебя, воли поверх ноздрей насыпал. Я дал. Я могу, пустозыря, и взять. Не забывайся... Да!.. Тоже... Тоже нашёл смешки! Голая правда! А ну внимай сюда! Как Нюронька моет полы, ты чё работашь? Она моет в одной комнате, ты тут же надвое переламываешься – моешь в другой. Ррраз! – Отец прижал локтем юбку к боку, заломил мизинец. – Нюронька... Нюронька стирать, и ты, выжимальщик, подля. Два, – загнул ещё палец. – Нюронька полоскать... Ты прёшь ей к речке корыто с бельём да сам, полоскун, и ввяжешься наполаскивать, ототрёшь её от корыта...
– Вода-та... холод... – оправдательно буркнул Михаил.
– Для Нюроньки, понятно, холодная. А тебе, стал быть, черти подогревают? Ладненько, бежим дальшей. Нюронька пироги тулить, и ты у ей в добровольном услужении... Не пропустишь и корову доить, и щи стряпать... Вот токо жаль точит, спицам ты не власть. Никак не дашь спицам ума. А то б вы с Нюронькой в четыре руки ого-го-го как жахнули! Раскупной товарко возами б спел! Поспевай токо, тятяка, отвозить на ярманку кисеюшки двадцатицелковые!.. Понимаю, бабу надь жалеть, надь ласкать. Но на кой же забегать за межу?
Михаил рдеет.
Вижу, багровеет сердцем. Злость его всего пучит.
Трудно подымает он на отца глаза. Истиха?, но в плотной твёрдости пихает храбрун слова поперёк:
– Не о том, тятя, стучите... Не про то хлопочете... Ну коль пала мне свободная секунда, чего ж не подсобить жоне?
– Подходи?-ительной... Только иду вповтор. На кой плескать через край? Всё хорошат лад да мера. А такочки ты кто? Бабья подлизуха, бабья пристяжка. С бабой надь покруче. Вон поглянь на меня. Я стрельнул глазом, – старик в улыбке поворотился к своей жонке, – и моё подстарелое солнушко уже в трепете. Одним взглядом вбил в трепет! А ты... Я ссаживаю тебя в бабий полк. Как на бабью работу наваливаться, сигай в юбку. На той момент я тебе её и подносю, – с ядовитым поклоном отец тряхнул перед Михаилом кубовой юбкой. – Доласкался до подарочка!
Пыхнул распыльчивый Михаил порохом, толкнул от себя протянутую юбку в отцовых размолоченных нуждой руках тонких и бросился к двери.
– Стой, топтыга! – гаркнул батя. – Или ты перехлебнул?
Михаил остановился у самой у двери.
Стоит. Не поворачивается.
– Вернись, – уже мягче, уступчивей подговаривается отец. – Как я погляжу, сильно ты уж горяч. Не горячись, а то кровь испортишь... Вернись и забудь, чё ты издеся слыхал. Я думал так всю времю, видючи, как ты вился вокруг Нюроньки, лез к ней с помочью во всяких бабских делах-заботах. Эка курья голова... Пораскинул я сичас своим бедным умком и подскрёбся к мысли, что без тебя, Михайло... Без тебя, безо твоей помочи рази Нюронька поспела к ярманке с тремя кисейками? Не связала бы, не поспела бы, молонья меня сожги! Ты ей подмог. Она подмогла всем нам. Без мала шесть червонцев поднесла! Да с Нюронькой и обзолотеть недолго!.. Отрада душе видеть, каковская промежду вами уважительность живёт.
– А что ж только наполаскивали? – мягкость легла в Михаилов голос.
– Не с больша ума, – повинился свёкор. – Пришёлся ты нонь под замах [15], я и наворочай гору непотребства... Выбрехался... Аж самому тошно...
– Больно вы подтру?нчивой, тятенька... – высмелел в улыбке Михаил.
– Таким орденком не похваляться... Не держи, первонюшка, сердца... Подай-та Бог, чтоб и даль так шло промеж вами. Ежли я допрежде то попрекал, корил, тепере наказываю: подмогай Нюроньке во всём во всякую вольную минуту. Нехай наша кормилица поболе вяжет!.. А юбку... Юбке всё едино, чьи бока обнимать, чьи коленки греть... Юбку, Михайло, с твоей согласности я подарю нашей Нюроньке.
13
14
15
16
– Вода-та... холод... – оправдательно буркнул Михаил.
– Для Нюроньки, понятно, холодная. А тебе, стал быть, черти подогревают? Ладненько, бежим дальшей. Нюронька пироги тулить, и ты у ей в добровольном услужении... Не пропустишь и корову доить, и щи стряпать... Вот токо жаль точит, спицам ты не власть. Никак не дашь спицам ума. А то б вы с Нюронькой в четыре руки ого-го-го как жахнули! Раскупной товарко возами б спел! Поспевай токо, тятяка, отвозить на ярманку кисеюшки двадцатицелковые!.. Понимаю, бабу надь жалеть, надь ласкать. Но на кой же забегать за межу?
Михаил рдеет.
Вижу, багровеет сердцем. Злость его всего пучит.
Трудно подымает он на отца глаза. Истиха?, но в плотной твёрдости пихает храбрун слова поперёк:
– Не о том, тятя, стучите... Не про то хлопочете... Ну коль пала мне свободная секунда, чего ж не подсобить жоне?
– Подходи?-ительной... Только иду вповтор. На кой плескать через край? Всё хорошат лад да мера. А такочки ты кто? Бабья подлизуха, бабья пристяжка. С бабой надь покруче. Вон поглянь на меня. Я стрельнул глазом, – старик в улыбке поворотился к своей жонке, – и моё подстарелое солнушко уже в трепете. Одним взглядом вбил в трепет! А ты... Я ссаживаю тебя в бабий полк. Как на бабью работу наваливаться, сигай в юбку. На той момент я тебе её и подносю, – с ядовитым поклоном отец тряхнул перед Михаилом кубовой юбкой. – Доласкался до подарочка!
Пыхнул распыльчивый Михаил порохом, толкнул от себя протянутую юбку в отцовых размолоченных нуждой руках тонких и бросился к двери.
– Стой, топтыга! – гаркнул батя. – Или ты перехлебнул?
Михаил остановился у самой у двери.
Стоит. Не поворачивается.
– Вернись, – уже мягче, уступчивей подговаривается отец. – Как я погляжу, сильно ты уж горяч. Не горячись, а то кровь испортишь... Вернись и забудь, чё ты издеся слыхал. Я думал так всю времю, видючи, как ты вился вокруг Нюроньки, лез к ней с помочью во всяких бабских делах-заботах. Эка курья голова... Пораскинул я сичас своим бедным умком и подскрёбся к мысли, что без тебя, Михайло... Без тебя, безо твоей помочи рази Нюронька поспела к ярманке с тремя кисейками? Не связала бы, не поспела бы, молонья меня сожги! Ты ей подмог. Она подмогла всем нам. Без мала шесть червонцев поднесла! Да с Нюронькой и обзолотеть недолго!.. Отрада душе видеть, каковская промежду вами уважительность живёт.
– А что ж только наполаскивали? – мягкость легла в Михаилов голос.
– Не с больша ума, – повинился свёкор. – Пришёлся ты нонь под замах [15], я и наворочай гору непотребства... Выбрехался... Аж самому тошно...
– Больно вы подтру?нчивой, тятенька... – высмелел в улыбке Михаил.
– Таким орденком не похваляться... Не держи, первонюшка, сердца... Подай-та Бог, чтоб и даль так шло промеж вами. Ежли я допрежде то попрекал, корил, тепере наказываю: подмогай Нюроньке во всём во всякую вольную минуту. Нехай наша кормилица поболе вяжет!.. А юбку... Юбке всё едино, чьи бока обнимать, чьи коленки греть... Юбку, Михайло, с твоей согласности я подарю нашей Нюроньке.
13
Наличные денежки – колдунчики.
Раз я оказалась невесткой в цене, прибыльной, относился ко мне свёкрушка приветно. К дому я пришлась.
Свекровь пуще матери берегла меня.
Всего с ничего ела я спротни них.
Бывало, кухарит когда, так зовёт:
– Нюронька! Роднушка! А поть-ко, поть-ко сюда... Я тут задля тебя выловила мяску. На, любунюшка, поешь. А то ишшо поплошашь. Родимой-та матушки-та нетути, наедаться-та не за кем... Люди скажут, свекровка не потчует молоду-та... Нюронька, а курочка-та больше клюёт-та. Ну што ты, матушка, така струночка? Отощала...
– Были б кости...
– Ну одни ходячи мощи... Щека щёку кусает... Дёржи, не удумай говорить, што не хочется. Кака? жива душа калачика не просит? Чтоб в тело войти, да ешь ты повсегда до отпышки заподряд всё, пока в памяти! Главно, знай себе ешь, ешь, ешь. Дажеть на обед не перерывайся. Отдохни малече и снова ешь до отходу. Только тогда, хорошелька, и подправишься видом, окузовеешь, как барынька. На то вот тебе моё благословеньице...
Чего уж греха таить, в доме обо мне заботились.
Поважали.
Свекровь пуще матери берегла меня.
Всего с ничего ела я спротни них.
Бывало, кухарит когда, так зовёт:
– Нюронька! Роднушка! А поть-ко, поть-ко сюда... Я тут задля тебя выловила мяску. На, любунюшка, поешь. А то ишшо поплошашь. Родимой-та матушки-та нетути, наедаться-та не за кем... Люди скажут, свекровка не потчует молоду-та... Нюронька, а курочка-та больше клюёт-та. Ну што ты, матушка, така струночка? Отощала...
– Были б кости...
– Ну одни ходячи мощи... Щека щёку кусает... Дёржи, не удумай говорить, што не хочется. Кака? жива душа калачика не просит? Чтоб в тело войти, да ешь ты повсегда до отпышки заподряд всё, пока в памяти! Главно, знай себе ешь, ешь, ешь. Дажеть на обед не перерывайся. Отдохни малече и снова ешь до отходу. Только тогда, хорошелька, и подправишься видом, окузовеешь, как барынька. На то вот тебе моё благословеньице...
Чего уж греха таить, в доме обо мне заботились.
Поважали.
14
Не дорого начало, а похвален конец.
Вскорости после свадьбы подвели Михаила под воинский всеобуч.
Отлучался всего на полтора каких месяца. Строго-настрого наказал дедьке Анике глядеть за мной.
У дедьки только и хлопот. Проснётся затемно, выберет мне в запас гулячую, свободную ложку понарядней и зараньше, пока у стола ещё никого нету, кличет:
– Нюронька! А поть-ко, поть-ко завтрикать-та. Поть-ко... А то Минька-та как нагрянет и ну с меня грозный спрос спрашивать: «А что ж ты тута за Нюронькой-та не ухаживал-та? А что ж ты не кормил-та нашу Нюроньку-та?»
Сплошь обсыпят, обсядут стол тринадцать душ. Только ложки гремят-сверкают молоньями. А я – не смею...
Вот убрали все борщ.
Мясо в общей чашке накрошено.
Дедька Аника стукнул ложкой по той чашке. Скомандовал:
– А ну таскай, кому что попадётся!
К середине стола, к чашке с мясом, со всех боков потянулись руки.
Исподлобья вижу: ложки сомкнулись над чашкой. Чашки совсем не видать уже, над ней словно цветок из расписных ложек.
Я взглядываю на эту живую чудную картинку, улыбаюсь про себя и... боюсь ложку поднять. Думаю, да как это я потащу то мясо, коль меж других не продёрну ложку свою к чашке? Даже сейчас руки трясутся, когда вспомню, как это мясо таскать.
Дедька Аника смотрит, смотрит да и положит мне сам кусоню мяса в ложку.
Я ещё больше не смею. Подумают, во прынцесса, во царевна-лебедь, всё выжидает, покуда ей положат. Сама, видите, не может...
Заявился Михаил. У дедьки радости ворох.
– Сдаю твою жону в полности-невредимости... Сам потчевал-та Нюроньку! Воот!..
На другой день израна – солнце уже отошло от земли локтя так на два – засобирались наши в храпы [16]за боровиками (боровик всем грибам генерал!) да за груздями.
Умывался Михаил. Я сливала ему.
– Возьмите и меня, – говорю. – Хоть на леса на ваши погляжу.
Михаил отцу:
– Тя-ать, можа, в нашу компанию впишем и Нюру? Уж больно жалобно просится.
Свёкор весь так и спёкся. Перестал обуваться. Примёр на том моменте, когда услышал мою просьбу: на весу держит за сапожные ушки выставленную ногу.
С минуту не мог никак слова вымолвить.
– Нюронька, – извинительный голос у свёкра так и вьётся птахой, – милушка, сирень ты моя духовитая! Да рази я тебе враг, супостатий какой? Где речь про тебя, я завсегдашно твою руку тяну. Повсегда всесогласный... Я со всей дорогой душой!.. Токо... А ну заблудишься? А ну заведё тебя дед леший куда в глухоманку к босому к старику?..
– К кому? К кому? – удивилась я.
– Босыми стариками у нас навеличивают медведушек, – пояснил Михаил.
– Медведушки у нас не с кошку. С избу! – стращал свёкор. – Идёшь лесом, а кустарики с корня повыдернуты. Косматый сергацкий барин грелся. Во-она как! Это мы с Минькой попадись ему, так он отвернётся, обхватит голову лапищами да в тоске в звериной и плюнет. Таких мешков с говном скоко перевидал он на своём веку! А вот совстреться ты с им, лесной архимандрит извнезапу и задумается кре-епенько. А плотно подумает-подумает медведкадумец и не упустит живую. Ну на кой нам такой уварок?! В жизни, Нюронька, всего хватишь... Крууто тут нам поддувало. Беды кульём валились... Поскупу жили-были... И голоду ухватили, и холоду... Мы никовда не шумели деньгами. Это уже при тебе единый разушко шумнули... С ярманки... Можь, при тебе побегим... Разбежимся жить в гору?.. А?.. А ты... Не-е! Нюронька, сладкая дочушка огнезарная, не входи во гнев. Не возьмём... Да без тебя, да без твоих кисеек всему нашему дому амбец. С рукой по миру лети!.. Уж ты лучше сиди вяжи. Оно всем нам будет и спокойней, и дороже.
Ну что тут скажешь?
Подкорилась я, бросила проситься.
На прощанье свёкрушка благодарно обогрел меня тёплым, детским взглядом, и подались наши мужики в лес.
А я со спицами села к окошку поджидать их.
Стаял уже день.
Солнце пало за толпу унылых толстых облаков – на ночь согнал ветер домой, к низу неба, – а наших всё нет.
Не накрыла ли беда там какая?
Нету моей моченьки сидеть выжидать. Спицы валятся из рук.
«Пойду... Пойду встрену...»
Откинула вязанье и только за калитку – про них речь, а они навстречь!
Весёлые. Видать, с прибытком.
Ну да. С прибытком.
Полный возок уже закрытых кадушек!
Грибы сразу же там, в лесной речонке, мыли. Солили. Пять насолили кадушек.
Составил их с возка Михаил. Потом подаёт мне ладненький такой бочоночек с мёдом и подольщается:
– Это тебе мой тёзка-косолапка, сам Михайло Иваныч передали.
– Спасибо тёзке и тем хозяевам, у кого укупили по дороге.
Хмыкнул Михаил, ничего не сказал.
Только обмахнулся, утёр пот со лба.
– Мда-а, – промолвил минуту упустя. – Чай с мёдом пить легко. Да никто не нанимает...
А привёз он мне ещё волоцких орехов-последушек. Сами выпали, последние: осень на дворе.
Даёт и со вздохом говорит:
– Вот, Нюра, ещё чего тебе в гостинец добрый медведка прислал.
– Ещё раз спасибо медведке.
– А мне?
– Прислал-то медведка!
– Прислать-то прислал. А лазил-та под деревьями я. По одному сбирал...
Отлучался всего на полтора каких месяца. Строго-настрого наказал дедьке Анике глядеть за мной.
У дедьки только и хлопот. Проснётся затемно, выберет мне в запас гулячую, свободную ложку понарядней и зараньше, пока у стола ещё никого нету, кличет:
– Нюронька! А поть-ко, поть-ко завтрикать-та. Поть-ко... А то Минька-та как нагрянет и ну с меня грозный спрос спрашивать: «А что ж ты тута за Нюронькой-та не ухаживал-та? А что ж ты не кормил-та нашу Нюроньку-та?»
Сплошь обсыпят, обсядут стол тринадцать душ. Только ложки гремят-сверкают молоньями. А я – не смею...
Вот убрали все борщ.
Мясо в общей чашке накрошено.
Дедька Аника стукнул ложкой по той чашке. Скомандовал:
– А ну таскай, кому что попадётся!
К середине стола, к чашке с мясом, со всех боков потянулись руки.
Исподлобья вижу: ложки сомкнулись над чашкой. Чашки совсем не видать уже, над ней словно цветок из расписных ложек.
Я взглядываю на эту живую чудную картинку, улыбаюсь про себя и... боюсь ложку поднять. Думаю, да как это я потащу то мясо, коль меж других не продёрну ложку свою к чашке? Даже сейчас руки трясутся, когда вспомню, как это мясо таскать.
Дедька Аника смотрит, смотрит да и положит мне сам кусоню мяса в ложку.
Я ещё больше не смею. Подумают, во прынцесса, во царевна-лебедь, всё выжидает, покуда ей положат. Сама, видите, не может...
Заявился Михаил. У дедьки радости ворох.
– Сдаю твою жону в полности-невредимости... Сам потчевал-та Нюроньку! Воот!..
На другой день израна – солнце уже отошло от земли локтя так на два – засобирались наши в храпы [16]за боровиками (боровик всем грибам генерал!) да за груздями.
Умывался Михаил. Я сливала ему.
– Возьмите и меня, – говорю. – Хоть на леса на ваши погляжу.
Михаил отцу:
– Тя-ать, можа, в нашу компанию впишем и Нюру? Уж больно жалобно просится.
Свёкор весь так и спёкся. Перестал обуваться. Примёр на том моменте, когда услышал мою просьбу: на весу держит за сапожные ушки выставленную ногу.
С минуту не мог никак слова вымолвить.
– Нюронька, – извинительный голос у свёкра так и вьётся птахой, – милушка, сирень ты моя духовитая! Да рази я тебе враг, супостатий какой? Где речь про тебя, я завсегдашно твою руку тяну. Повсегда всесогласный... Я со всей дорогой душой!.. Токо... А ну заблудишься? А ну заведё тебя дед леший куда в глухоманку к босому к старику?..
– К кому? К кому? – удивилась я.
– Босыми стариками у нас навеличивают медведушек, – пояснил Михаил.
– Медведушки у нас не с кошку. С избу! – стращал свёкор. – Идёшь лесом, а кустарики с корня повыдернуты. Косматый сергацкий барин грелся. Во-она как! Это мы с Минькой попадись ему, так он отвернётся, обхватит голову лапищами да в тоске в звериной и плюнет. Таких мешков с говном скоко перевидал он на своём веку! А вот совстреться ты с им, лесной архимандрит извнезапу и задумается кре-епенько. А плотно подумает-подумает медведкадумец и не упустит живую. Ну на кой нам такой уварок?! В жизни, Нюронька, всего хватишь... Крууто тут нам поддувало. Беды кульём валились... Поскупу жили-были... И голоду ухватили, и холоду... Мы никовда не шумели деньгами. Это уже при тебе единый разушко шумнули... С ярманки... Можь, при тебе побегим... Разбежимся жить в гору?.. А?.. А ты... Не-е! Нюронька, сладкая дочушка огнезарная, не входи во гнев. Не возьмём... Да без тебя, да без твоих кисеек всему нашему дому амбец. С рукой по миру лети!.. Уж ты лучше сиди вяжи. Оно всем нам будет и спокойней, и дороже.
Ну что тут скажешь?
Подкорилась я, бросила проситься.
На прощанье свёкрушка благодарно обогрел меня тёплым, детским взглядом, и подались наши мужики в лес.
А я со спицами села к окошку поджидать их.
Стаял уже день.
Солнце пало за толпу унылых толстых облаков – на ночь согнал ветер домой, к низу неба, – а наших всё нет.
Не накрыла ли беда там какая?
Нету моей моченьки сидеть выжидать. Спицы валятся из рук.
«Пойду... Пойду встрену...»
Откинула вязанье и только за калитку – про них речь, а они навстречь!
Весёлые. Видать, с прибытком.
Ну да. С прибытком.
Полный возок уже закрытых кадушек!
Грибы сразу же там, в лесной речонке, мыли. Солили. Пять насолили кадушек.
Составил их с возка Михаил. Потом подаёт мне ладненький такой бочоночек с мёдом и подольщается:
– Это тебе мой тёзка-косолапка, сам Михайло Иваныч передали.
– Спасибо тёзке и тем хозяевам, у кого укупили по дороге.
Хмыкнул Михаил, ничего не сказал.
Только обмахнулся, утёр пот со лба.
– Мда-а, – промолвил минуту упустя. – Чай с мёдом пить легко. Да никто не нанимает...
А привёз он мне ещё волоцких орехов-последушек. Сами выпали, последние: осень на дворе.
Даёт и со вздохом говорит:
– Вот, Нюра, ещё чего тебе в гостинец добрый медведка прислал.
– Ещё раз спасибо медведке.
– А мне?
– Прислал-то медведка!
– Прислать-то прислал. А лазил-та под деревьями я. По одному сбирал...
15
По родине и кости плачут.
Какой ни желанной была я в Крюковке, а не случалось, пожалуй, и дня, чтоб не плакала я по дому по своему.
Сижу, слезокапая, жалуюсь про себя спицам.
Мне ж казалось, век я там маюсь. Ела меня поедом тоска по родимому дому. А пуще того тиранствовала надо мной, жгла душу платочная чахотка: не из чего стало вязать.
Пух, что был, весь вышел. Вчисте до нитоньки всё извязала. Без спиц же и день отжить невмоготу.
Забудешься, заглядишься на что... Вдруг начнёшь вязать.
Вяжешь не глядишь, вяжешь, а опустишь глаза – оторопь морозом душу осыпает. Руки хоть и крутятся, как при вязке, а в руках-то ровным счётом ничего. Два кулачка рядышком ходуном ходят впустую. Только постукивают кости пальцев друг об дружку.
Без вязанья померкли дни мои светлые, жизнь потеряла всякий интерес, всякую радостинку.
Может, это случайное совпадение, а может быть, и нет, только отнялись у меня ноги.
Лежу чурка чуркой с глазами.
«Это безделье взяло у меня ноги», – прилипла ко мне, как тесто к пальцу, одна мысль. Делом я почитала лишь платки.
Миша да свекровь, доброта моя вечная, обихаживали меня.
Сладил Миша кресло-каталку. Говорит:
– Не взяли мы тебя тогда по грибы... Как нехорошо... Жить в нашем краю и не видать наших лесов... Не-е, я тебе всёжки покажу места, где Добрыня Потапыч передавал тебе гостинцы.
– И оставишь теперь ему гостинчик? – кручинно пошутила я.
– Если оставлю, так и сам там останусь.
И повёз меня в крюковские леса.
Я сейчас вечером не вспомню, что делала утром. А вот тот лес-праздник в подробностях встаёт-накатывается у меня перед глазами, как только подумаю про ту далекую поездку.
А тогда...
Совестно было мне разлёживаться. Всё ж не ленива соха, не лентяйка какая.
В семействе и без того кругом нехват. Дом набит детворнёй, как детский садик! А тут ещё я на иждивенческом еду полозу.
Свёкор со свекровью ни в какую не отпускают уехать.
Твердят:
– Чё мир-та запоё? Пока невестушка была на ногах – хороша была, расхороша. А обезножела, так вон со двора?! Этому никовда не бывать! В сам деле, иля мы лиходейцы каки? Зловредители?
А я отвечаю:
– Не вернусь я, лежебочиха, в Жёлтое к платкам. Чую, примру у вас.
Плакала я, плакала и выплакала. Отпустили!
В каталке и привёз меня Миша через год назад в Жёлтое.
Тут-то я и воскресни!
Чуть тебе не круглыми сутками вязала для пухартели. Так голодна была на вязку.
Мало-помалу, слышу за работой, сила льётся в меня. Кажется, могу уже и встать. А боюсь. Да и что вставать? Что ноги? Я ж не ногами вяжу.
Сижу себе на койке да знай плету.
Однажды клубок далече сбежал от меня за комод.
Нитка в чём-то увязла.
Кумекаю, сейчас я по ниточке и доберусь до своего вертуна клубыша, вызову-вызволю своего озоруна.
Я это дёрг, дёрг. Не идёт ко мне клубочек. Бастует?
Я сильней рванула, нитка и лопни.
А Господи! А Боже ж ты мой! Что ж мне, кулёме, делать? Звать кого на помощь?
Да зови не зови... Не дозваться. Дома ни души. Одна я да кот. Все наши в поле.
Лежать ждать, когда уявятся?
Я к комоду пластунским макаром.
Достала клубок.
Думаю, а чего это я в своём родовом курене да ползком?
В дрожи взнялась на карачки... Маненько передохнула...
Осмелела наша геройша, разогнулась да и прямой наводкой пеше к койке.
Пока по стенушке ковыляла, упарилась, невозможно как устала. По корень оттоптала ноги.
И только как села, страх молоньёй прошил меня всю с корени до вышки.
«А батюшки! А светы! Ты ж сама с клубком от комода шла! Сама! На своих на ноженьках! Клубочек подняла и... Не-е... Это клубочек тебя поднял!..»
Сила в ногах всё больше копилась. Взялась я потихоньку-полегоньку уже и сама выходить на волю. Во двор.
Минуло время.
Платок поднял меня. Крепенько стала я на свои ноженьки, будто беда их и не трогала.
Отошла я, так Михаил зачал носом шваркать да сапуриться. Штукатурить в Жёлтом нечего. Всё на сторону каждый день гоняй!
А тут крюковские басурмане завились аж в Срединную в Азию. Доплескались до самого до господина Ташкента!
Засылают призыв за призывом ехать.
Призывы всё на един покрой. Строек завались! Одна другой главней! Русскому топору да мастерку почёт беспримерный! Деньжищу каждому отваливают по мешку за месяц!..
Распустили басурманцы перья.
Пропал мой Миша ни за понюх табаку.
Заладил бесконечное своё вечное: ну поехали да поехали!
А я ни в какую.
Между нами стал платок.
– Ну что я, хряк сопатый, – жалится, – грошики тута сшибаю? А представляешь, голова ты безумная, какая цена будет там моим рукам?!
– А то! – смеюсь. – Припасай, – веду на ум, – совковую лопату. Так оно сподручней гнать капиталы в контейнеры.
– Не смеись, – обжёг в прищуре лиходейскими глазищами. – У кого табачок, у того и праздничек! – и этаким чертякой только жжжаа-ак из кармана на стол билеты.
И ощерился:
– Ну как? Хитро завёл в сетку?
Ахнула я от такой напасти.
Пыхкаю в себя воздух, что тебе рыбина на песке. А сказать словечка не скажу.
Минутой потом оклемалась. Слог пошел гладкий. Будто писаный.
– Молодцом! – говорю. – Хитрей хитрого завёл... Сострил тупей коровьего бока! Скажи, парнишок, кто я тебе? Законница иль так, служкой какой приставлена? Мне ни звучика и на, зволь радоваться. Билеты! На поезд что, сегодня?
– Спогодя десять дён.
Ну, держу думушку, пустого времени у нас луканька на печку не вскинет. Дай-ка я его ядрёно выполоскаю.
Эх и разошлась, ровно тебе лёгкое в горшке. Разбрехалась, точно перед пропастью. Такую бучу подняла, что, смотрю, Минька-то мой тишком, тишком сгребает до кучи билетики, рысьюшкой назад их кассирке.
Снёс злодеюшка и по второму забегу.
А на третьих разах сама сдала билеты только на себя да на наших на двоеньких детишков. Жалконько смотреть на Мишины мучения!
Уколесил мой один.
Осталась я вязать.
Поверх года жили подврозь, покуда не поднаумили да не присоветовали люди добрые.
Диву даюсь, чего ж сами-то до этого не доскрипели!
Есть же почта! Артель согласна слать мне в Ташкент пух, а я в обратки готовые платки.
Так и порешили.
Только после этого подалась я в «город хлебный».
Сижу, слезокапая, жалуюсь про себя спицам.
Тащились какие-то первые только месяцы, как познала я чужую сторону.
Калина с малиной
Рано расцвела,
На ту пору-времечко
Мать дочку родила.
С умом не собралася,
Замуж отдала
В чужую сторонушку,
В дальние края.
Чужая сторонушка
Без ветра сушит,
Чужие отец с матерью
Без вины бранят,
Посылают меня, девицу,
В холод за водой.
Нейду я, девица,
В сад за водой:
Зябнут мои ноженьки
На снежке стоять,
Прищепало рученьки
Ведрицы держать.
У родимой маменьки
Я три года не была,
На четвёртый годочек
Слетаю пташкой я.
Сяду в сад на веточку,
Громко запою,
Родимую маменьку
От сна разбужу.
Заслышала маменька
Мой-то голосок:
– Не моё ли дитятко
Песенку поёт?
Не моё ли благословенное
Назолушку [17]мне даёт?
Мне ж казалось, век я там маюсь. Ела меня поедом тоска по родимому дому. А пуще того тиранствовала надо мной, жгла душу платочная чахотка: не из чего стало вязать.
Пух, что был, весь вышел. Вчисте до нитоньки всё извязала. Без спиц же и день отжить невмоготу.
Забудешься, заглядишься на что... Вдруг начнёшь вязать.
Вяжешь не глядишь, вяжешь, а опустишь глаза – оторопь морозом душу осыпает. Руки хоть и крутятся, как при вязке, а в руках-то ровным счётом ничего. Два кулачка рядышком ходуном ходят впустую. Только постукивают кости пальцев друг об дружку.
Без вязанья померкли дни мои светлые, жизнь потеряла всякий интерес, всякую радостинку.
Может, это случайное совпадение, а может быть, и нет, только отнялись у меня ноги.
Лежу чурка чуркой с глазами.
«Это безделье взяло у меня ноги», – прилипла ко мне, как тесто к пальцу, одна мысль. Делом я почитала лишь платки.
Миша да свекровь, доброта моя вечная, обихаживали меня.
Сладил Миша кресло-каталку. Говорит:
– Не взяли мы тебя тогда по грибы... Как нехорошо... Жить в нашем краю и не видать наших лесов... Не-е, я тебе всёжки покажу места, где Добрыня Потапыч передавал тебе гостинцы.
– И оставишь теперь ему гостинчик? – кручинно пошутила я.
– Если оставлю, так и сам там останусь.
И повёз меня в крюковские леса.
Я сейчас вечером не вспомню, что делала утром. А вот тот лес-праздник в подробностях встаёт-накатывается у меня перед глазами, как только подумаю про ту далекую поездку.
А тогда...
Совестно было мне разлёживаться. Всё ж не ленива соха, не лентяйка какая.
В семействе и без того кругом нехват. Дом набит детворнёй, как детский садик! А тут ещё я на иждивенческом еду полозу.
Свёкор со свекровью ни в какую не отпускают уехать.
Твердят:
– Чё мир-та запоё? Пока невестушка была на ногах – хороша была, расхороша. А обезножела, так вон со двора?! Этому никовда не бывать! В сам деле, иля мы лиходейцы каки? Зловредители?
А я отвечаю:
– Не вернусь я, лежебочиха, в Жёлтое к платкам. Чую, примру у вас.
Плакала я, плакала и выплакала. Отпустили!
В каталке и привёз меня Миша через год назад в Жёлтое.
Тут-то я и воскресни!
Чуть тебе не круглыми сутками вязала для пухартели. Так голодна была на вязку.
Мало-помалу, слышу за работой, сила льётся в меня. Кажется, могу уже и встать. А боюсь. Да и что вставать? Что ноги? Я ж не ногами вяжу.
Сижу себе на койке да знай плету.
Однажды клубок далече сбежал от меня за комод.
Нитка в чём-то увязла.
Кумекаю, сейчас я по ниточке и доберусь до своего вертуна клубыша, вызову-вызволю своего озоруна.
Я это дёрг, дёрг. Не идёт ко мне клубочек. Бастует?
Я сильней рванула, нитка и лопни.
А Господи! А Боже ж ты мой! Что ж мне, кулёме, делать? Звать кого на помощь?
Да зови не зови... Не дозваться. Дома ни души. Одна я да кот. Все наши в поле.
Лежать ждать, когда уявятся?
Я к комоду пластунским макаром.
Достала клубок.
Думаю, а чего это я в своём родовом курене да ползком?
В дрожи взнялась на карачки... Маненько передохнула...
Осмелела наша геройша, разогнулась да и прямой наводкой пеше к койке.
Пока по стенушке ковыляла, упарилась, невозможно как устала. По корень оттоптала ноги.
И только как села, страх молоньёй прошил меня всю с корени до вышки.
«А батюшки! А светы! Ты ж сама с клубком от комода шла! Сама! На своих на ноженьках! Клубочек подняла и... Не-е... Это клубочек тебя поднял!..»
Сила в ногах всё больше копилась. Взялась я потихоньку-полегоньку уже и сама выходить на волю. Во двор.
Минуло время.
Платок поднял меня. Крепенько стала я на свои ноженьки, будто беда их и не трогала.
Отошла я, так Михаил зачал носом шваркать да сапуриться. Штукатурить в Жёлтом нечего. Всё на сторону каждый день гоняй!
А тут крюковские басурмане завились аж в Срединную в Азию. Доплескались до самого до господина Ташкента!
Засылают призыв за призывом ехать.
Призывы всё на един покрой. Строек завались! Одна другой главней! Русскому топору да мастерку почёт беспримерный! Деньжищу каждому отваливают по мешку за месяц!..
Распустили басурманцы перья.
Пропал мой Миша ни за понюх табаку.
Заладил бесконечное своё вечное: ну поехали да поехали!
А я ни в какую.
Между нами стал платок.
– Ну что я, хряк сопатый, – жалится, – грошики тута сшибаю? А представляешь, голова ты безумная, какая цена будет там моим рукам?!
– А то! – смеюсь. – Припасай, – веду на ум, – совковую лопату. Так оно сподручней гнать капиталы в контейнеры.
– Не смеись, – обжёг в прищуре лиходейскими глазищами. – У кого табачок, у того и праздничек! – и этаким чертякой только жжжаа-ак из кармана на стол билеты.
И ощерился:
– Ну как? Хитро завёл в сетку?
Ахнула я от такой напасти.
Пыхкаю в себя воздух, что тебе рыбина на песке. А сказать словечка не скажу.
Минутой потом оклемалась. Слог пошел гладкий. Будто писаный.
– Молодцом! – говорю. – Хитрей хитрого завёл... Сострил тупей коровьего бока! Скажи, парнишок, кто я тебе? Законница иль так, служкой какой приставлена? Мне ни звучика и на, зволь радоваться. Билеты! На поезд что, сегодня?
– Спогодя десять дён.
Ну, держу думушку, пустого времени у нас луканька на печку не вскинет. Дай-ка я его ядрёно выполоскаю.
Эх и разошлась, ровно тебе лёгкое в горшке. Разбрехалась, точно перед пропастью. Такую бучу подняла, что, смотрю, Минька-то мой тишком, тишком сгребает до кучи билетики, рысьюшкой назад их кассирке.
Снёс злодеюшка и по второму забегу.
А на третьих разах сама сдала билеты только на себя да на наших на двоеньких детишков. Жалконько смотреть на Мишины мучения!
Уколесил мой один.
Осталась я вязать.
Поверх года жили подврозь, покуда не поднаумили да не присоветовали люди добрые.
Диву даюсь, чего ж сами-то до этого не доскрипели!
Есть же почта! Артель согласна слать мне в Ташкент пух, а я в обратки готовые платки.
Так и порешили.
Только после этого подалась я в «город хлебный».
16
Всяк своего счастья кузнец.
Не всхотелось в малограмотных ходить, навалились в Ташкенте учиться.
Миша у меня уже в горбатые стахановцы выполз. Там вламывал, «как огнём жёг».
Я вязала и смотрела дома за детишками, а вечерами – школа.
Занимались мы не стыдно сказать. За год по два пробегали класса на стахановских курсах.
Про нас даже печатали!
Бюллетень «За грамотность» – было это в тридцать шестом – поместил в отдельности наши рассказы и портреты.
А мой портрет так во всю вторую страницу обложки!
Смотрю я на себя, не узнаю.
Передо мной на столе глобус. Одна рука на раскрытой книжке. Другой подпёрла щёку. Читаю...
Такая я вся молодая да складная...
Подпись учинили – буквы в аршин:
Переворачиваю тихонько. Боюсь не рассыпать бы...
Вот моя статеечка «О картине „Юность Максима“.
Была я вся наружу, писала безо всяких затей, проще простого. Как говорю, так и пишу. Ну, что я написала, то кудато умахнули, а под мою фамилию подвели слова, какие имнадобны. Разве нас спрашивали? Что мы за букашки, чтоб нас спрашивать? Зато я спросила, зачем они так сделали, и мне ответили: „ Так надо“. И в бюллетене т а к меня выбелили, т а к выправили слог – без наркоза не станешь читать:
Столькое вспоминается...
Никакоечкой заметки я и не гадала писать. Силодёром принудили. Дело до мелкой даже войнишки доскреблось.
Говорят:
– Не хочешь писать, значит, ты несознательная. А какому передовику-стахановцу нужна несознательная жена? Ни-ка-кому! Не напишешь, лишим мужа почётного звания стахановца.
Докладаю Мише эту бредовину.
Не дослухал – пихает почётное то званье в карман и по начальству. Шлёп той бумаженцией по столу:
– Забирайте своё почётное. Я свою „несознательную“ жону не сменяю на вашу распочётную да рассознательную бумажку. Ухожу от вас. Через дорогу возьмут в работу.
А его тут же взяли в работу. От стола не успел отойти. То-олько цо-оп за шиворот:
– И ты несознательный? Наш стахановец несознательный? Звание стахановца тебе пустой звук? В ударном темпе станешь у нас сознательный! Ахнуть не успеешь... Через минуту у нас дозреешь! И лично тоже напишешь статью про весёлую свою счастливую советскую жизнь!
– Тольке осталось разбежаться!
– Так вот и разбегайся. Не то как слепых котят выкинем обоих из вечерней школы. Тебе такую статью в трудовую врисуем, что тебя не только через дорогу – в золотари нигде не возьмут. Или штрафом раздавим. За год не отработаешь!
– А жить на что? А детишков на что питать?
– И мы про то же. – И пододвигают пустой грязно-серый листок. – И чем быстрей начнёшь царапать, тем лучше. Время работает пока на тебя. Минута на отходе...
Так мы с Мишей сходили в „писательки“...
...Множенькое вспоминается...
Через две странички карточка Миши моего, статеечка „Безрадостное детство“.
Это мне он Миша. А в журнальчике напечатано всё так строго:
„М. Блинов, штукатур-стахановец 3-го строй-участка“.
И тасамая статеечка:
Штукатур он был мастероватой. В каждом пальчике по таланту жило.
Говорит ему начальство:
– Мало, Михаил Иванович, самому знатно работать. Надо ещё и всех вокруг научить так же знатно работать. Вот как будет настояще по-стахановски!
Миша мой на слово скор.
– А разве я против?
И стали ему на выучку засылать новичков. Один за одним, один за одним. Колесом.
Вчера человек от сохи отпал. Сегодня на соколок дерёт глаза. Что за диковина?
Поскребёт Михаил затылок, в веселости вздохнёт, ободряюще тронет мужика за плечо.
– Не бойсь, не Боги горшки лепят. Попервах ты в оба смотри, что да как я делаю да на ум себе клади. Припасай.
Горячий в работе, Михаил рвёт с огня, гонит свои стахановские квадраты и науку новичкам подаёт.
Новички...
У этого горбатый угол. У того стена пупом. У третьего буграми. У четвёртого раствор всё валится на голову, хоть и трудолюбиво кидает на потолок.
Каждому поясни, по сотне раз покажи. А лучше всего сделай вместе – всему ясный дай толк.
И трудно было, и радостно.
Многих вывел Михаил к своему ремеслу.
Кругом моему Иванычу уважительность, почёт. Хоть в рамку его да в красный угол вместо иконы...
Это уже так: хороший человек везде надобен.
Выбрали Михаила в народные заседатели.
Однажды вертается с суда чуть не в слезах. Всего трясёт.
– Не могу, не могу, Нюра! Как безвинного подводить под срок? Как верить этим?..
Помогаю ему снять пиджак, ласково выспрашиваю:
– Что за безвинный? Кто эти? Собери себя. Выскажи по порядку.
Раз по разу сажает кулачиной в кулак.
– Эх, Нюра, какой в леших порядок! Тут навыворот всё. Сплошной беспорядок! Тут... значит... Такой тут оборот... Заводу пришёл цемент. Главный заводской инженер отряжает на станцию бригаду... На выгрузку. Уж как у них там что шло, только ни граммочки не сгрузили. Зато один из бригады захлебнулся цементом. Страшная смерть... Мне в этой смерти ничего не ясно. А Валяеву, судье, всё ясно. Скоренько отыскал он в своей в уголовной книжонке статью, скоренько нашёл, кому припаять ту статью. Инженер, оказывается, кругом виноват! Бригада волком смотрит на инженера, мёртво упёрлась на своём: инженер нас не проинструктировал насчёт правилов выгрузки. Судья и а-а-ап: преступная халатность налицо! Инженер твердит: объяснял я им всё! А где в том их расписка? Нет расписки. И в мыслях не было взять. Нечем инженеру крыть... А я ему верю. У него глаза ясные... Такие глаза не врут! И не к душе мне эта бригада. Я, может, в такое зло на неё не взъехал, если б не-е... Иду в суде по коридору, иду на заседание на своё. Ан эти архаровцы в кучку овцами столклись. Шепчутся."...Ну, охломоны, все всё усекли? Никаких антимоний! Бьём в один гвоздь, понятно?! Про грудное молоко – могила!»
Что за грудное молоко? Про что именно они уговаривались молчать?
На суде каждый автоматом молотил одно и то же. Слово в слово.
Чую, навыкладку плутуют мужики. А не ухватишь.
Раскипелся я и ляпни:
– А как насчёт грудного молочка?
Весело переглянулись прокурор с судьёй.
В зале вспорхнул хохоток.
Дядя достань воробушка, к кому я лез с вопросом, картинно охлопал свою грудь аршин на аршин и сбавил голосу. Будто то, что собирался сказать, он не хотел, чтоб слышал кто другой, сдавленно прошипел мне:
– Я глубоко извиняюсь за пролетарскую откровенность. Не знаю, как лично вы, товарищ народный заседатель, а я бычок яловый.
Миша у меня уже в горбатые стахановцы выполз. Там вламывал, «как огнём жёг».
Я вязала и смотрела дома за детишками, а вечерами – школа.
Занимались мы не стыдно сказать. За год по два пробегали класса на стахановских курсах.
Про нас даже печатали!
Бюллетень «За грамотность» – было это в тридцать шестом – поместил в отдельности наши рассказы и портреты.
А мой портрет так во всю вторую страницу обложки!
Смотрю я на себя, не узнаю.
Передо мной на столе глобус. Одна рука на раскрытой книжке. Другой подпёрла щёку. Читаю...
Такая я вся молодая да складная...
Подпись учинили – буквы в аршин:
«АННА БЛИНОВА, УЧЕНИЦА – ДОМОХОЗЯЙКА, ЖЕНА СТАХАНОВЦА 3ГО СТРОЙ УЧАСТКА, ОКОНЧИЛА ШКОЛУ ВЗРОСЛЫХ НА „ОТЛИЧНО“, ГОТОВИТСЯ К ПОСТУПЛЕНИЮ В ТЕХНИКУМ».Листочки жёлтые, будто переболели тяжело как...
Переворачиваю тихонько. Боюсь не рассыпать бы...
Вот моя статеечка «О картине „Юность Максима“.
Была я вся наружу, писала безо всяких затей, проще простого. Как говорю, так и пишу. Ну, что я написала, то кудато умахнули, а под мою фамилию подвели слова, какие имнадобны. Разве нас спрашивали? Что мы за букашки, чтоб нас спрашивать? Зато я спросила, зачем они так сделали, и мне ответили: „ Так надо“. И в бюллетене т а к меня выбелили, т а к выправили слог – без наркоза не станешь читать:
Недавно я посмотрела эту замечательную картину. Который день она у меня не выходит из головы! Вот, товарищи, как завоёвывали старые большевики свободу для нас! Что за картина, как зажгла моё сердце! Нам, товари-щи, так же надо стоять горой за нашу Родину, за нашу завоёванную свободу. Мы живём не так, как жил Максим до революции; мы живём в свободной стране и должны помнить, что за пределами нашей Родины фашистские банды каждый день готовятся напасть на нас, как напали они на республиканскую Испанию.Ух и боевая была я молодайка! Куда ж он денется, последовал. Сдавали напару.
Мы все должны крепить оборону Отчизны. Я, ученица школы малограмотных, готовлюсь к сдаче норм ГТО и вызываю мужа последовать моему примеру.
Столькое вспоминается...
Никакоечкой заметки я и не гадала писать. Силодёром принудили. Дело до мелкой даже войнишки доскреблось.
Говорят:
– Не хочешь писать, значит, ты несознательная. А какому передовику-стахановцу нужна несознательная жена? Ни-ка-кому! Не напишешь, лишим мужа почётного звания стахановца.
Докладаю Мише эту бредовину.
Не дослухал – пихает почётное то званье в карман и по начальству. Шлёп той бумаженцией по столу:
– Забирайте своё почётное. Я свою „несознательную“ жону не сменяю на вашу распочётную да рассознательную бумажку. Ухожу от вас. Через дорогу возьмут в работу.
А его тут же взяли в работу. От стола не успел отойти. То-олько цо-оп за шиворот:
– И ты несознательный? Наш стахановец несознательный? Звание стахановца тебе пустой звук? В ударном темпе станешь у нас сознательный! Ахнуть не успеешь... Через минуту у нас дозреешь! И лично тоже напишешь статью про весёлую свою счастливую советскую жизнь!
– Тольке осталось разбежаться!
– Так вот и разбегайся. Не то как слепых котят выкинем обоих из вечерней школы. Тебе такую статью в трудовую врисуем, что тебя не только через дорогу – в золотари нигде не возьмут. Или штрафом раздавим. За год не отработаешь!
– А жить на что? А детишков на что питать?
– И мы про то же. – И пододвигают пустой грязно-серый листок. – И чем быстрей начнёшь царапать, тем лучше. Время работает пока на тебя. Минута на отходе...
Так мы с Мишей сходили в „писательки“...
...Множенькое вспоминается...
Через две странички карточка Миши моего, статеечка „Безрадостное детство“.
Это мне он Миша. А в журнальчике напечатано всё так строго:
„М. Блинов, штукатур-стахановец 3-го строй-участка“.
И тасамая статеечка:
В 1914 году отца моего взяли на войну. У нас осталась большая семья, 11 человек старых и малых. Мне было всего семь лет, я являлся самым старшим из детей. Трудно нам пришлось жить. Мама, дедушка и я пахали землю допотопной сохой, которую еле тащила лошадь. Работали с раннего утра до поздней ночи; того горя я вовек не забуду. Конечно, мне не пришлось учиться в школе, прошли мои юные годы без радости. Мы не имели ни праздников, ни дней отдыха, а отдыхали тогда, когда плохая погода не давала возможности работать в поле.Старательно учился Миша по вечерам. А днём учил сам.
Только после Октябрьской революции жизнь стала веселей. Теперь и я ликвидирую свою малограмотность.
Штукатур он был мастероватой. В каждом пальчике по таланту жило.
Говорит ему начальство:
– Мало, Михаил Иванович, самому знатно работать. Надо ещё и всех вокруг научить так же знатно работать. Вот как будет настояще по-стахановски!
Миша мой на слово скор.
– А разве я против?
И стали ему на выучку засылать новичков. Один за одним, один за одним. Колесом.
Вчера человек от сохи отпал. Сегодня на соколок дерёт глаза. Что за диковина?
Поскребёт Михаил затылок, в веселости вздохнёт, ободряюще тронет мужика за плечо.
– Не бойсь, не Боги горшки лепят. Попервах ты в оба смотри, что да как я делаю да на ум себе клади. Припасай.
Горячий в работе, Михаил рвёт с огня, гонит свои стахановские квадраты и науку новичкам подаёт.
Новички...
У этого горбатый угол. У того стена пупом. У третьего буграми. У четвёртого раствор всё валится на голову, хоть и трудолюбиво кидает на потолок.
Каждому поясни, по сотне раз покажи. А лучше всего сделай вместе – всему ясный дай толк.
И трудно было, и радостно.
Многих вывел Михаил к своему ремеслу.
Кругом моему Иванычу уважительность, почёт. Хоть в рамку его да в красный угол вместо иконы...
Это уже так: хороший человек везде надобен.
Выбрали Михаила в народные заседатели.
Однажды вертается с суда чуть не в слезах. Всего трясёт.
– Не могу, не могу, Нюра! Как безвинного подводить под срок? Как верить этим?..
Помогаю ему снять пиджак, ласково выспрашиваю:
– Что за безвинный? Кто эти? Собери себя. Выскажи по порядку.
Раз по разу сажает кулачиной в кулак.
– Эх, Нюра, какой в леших порядок! Тут навыворот всё. Сплошной беспорядок! Тут... значит... Такой тут оборот... Заводу пришёл цемент. Главный заводской инженер отряжает на станцию бригаду... На выгрузку. Уж как у них там что шло, только ни граммочки не сгрузили. Зато один из бригады захлебнулся цементом. Страшная смерть... Мне в этой смерти ничего не ясно. А Валяеву, судье, всё ясно. Скоренько отыскал он в своей в уголовной книжонке статью, скоренько нашёл, кому припаять ту статью. Инженер, оказывается, кругом виноват! Бригада волком смотрит на инженера, мёртво упёрлась на своём: инженер нас не проинструктировал насчёт правилов выгрузки. Судья и а-а-ап: преступная халатность налицо! Инженер твердит: объяснял я им всё! А где в том их расписка? Нет расписки. И в мыслях не было взять. Нечем инженеру крыть... А я ему верю. У него глаза ясные... Такие глаза не врут! И не к душе мне эта бригада. Я, может, в такое зло на неё не взъехал, если б не-е... Иду в суде по коридору, иду на заседание на своё. Ан эти архаровцы в кучку овцами столклись. Шепчутся."...Ну, охломоны, все всё усекли? Никаких антимоний! Бьём в один гвоздь, понятно?! Про грудное молоко – могила!»
Что за грудное молоко? Про что именно они уговаривались молчать?
На суде каждый автоматом молотил одно и то же. Слово в слово.
Чую, навыкладку плутуют мужики. А не ухватишь.
Раскипелся я и ляпни:
– А как насчёт грудного молочка?
Весело переглянулись прокурор с судьёй.
В зале вспорхнул хохоток.
Дядя достань воробушка, к кому я лез с вопросом, картинно охлопал свою грудь аршин на аршин и сбавил голосу. Будто то, что собирался сказать, он не хотел, чтоб слышал кто другой, сдавленно прошипел мне:
– Я глубоко извиняюсь за пролетарскую откровенность. Не знаю, как лично вы, товарищ народный заседатель, а я бычок яловый.