В голод, это сразу за гражданской за войной, с крохи на кроху переколачивались. Нуждица за край выжала, привелось луговую есть траву.
   Оха-а...
   Голод не тётка, душа не сосед. Свои законы голод пишет.
   Туго натолкал тряпья отец в мешок, залился менять на хлеб.
   А куда залился?
   На все четыре ветра, куда глаза приведут...
   Бродил, бродил... Выбродил-выменял себе на наши наряды одного тифу.
   Так в чужом месте с тифу да с голоду батяня и примёр.
   Осталась мамушка одна с четырнадцатью горюшатами.
   – Дети, дети, – плакала, – куда мне вас дети?
   Брюхо не лукошко, пирожка не подсунет. Каждому-всякому хоть через раз корочку дай-подай. А где её ежедень взять?
   В среду, пятнадцатого марта двадцать второго года – склероз пускай и большой, но такое с памяти нейдёт, – горемилая мамушка сменяла домок, тот самый домок, что Федьша подлетком купил у её родителей, тот самый домок, куда после сама пришла к Фёдору женой – сменяла родной домок на плохущий куренишку.
   И сменяла за что? За пусто. За восемнадцать с половиной фунтов муки. И ту богатеи-менялы смешали с белой глиной.
   В скорых месяцах куренёк тот грянулся.
   Повела нас недоля со двора на двор по чужим углам.
   Всё Жёлтое перекрестили...
   Ещё девчоночкой, бывало, проходишь мимо домка, нет-нет да и запоёшь:
 
– Я по улице иду,
Медленно шагаю.
На родимый дом гляжу,
Тяжело вздыхаю...
 
   Запоёшь да заплачешь...
   Выросли братья-сестры. Зажили своими семействами.
   Всяк спал и видел себя в родном домке.
   Я тоже думала. Вмечталась в это стремление.
   В сенцах у меня гниль ела полмешка облигаций. Целая оказия!
   Я молила Бога: пособи выиграть по облигациям помощь, я откуплю тогда родимую избёшенку.
   Да что... Молитвы мои падали на камни...
   Однако ж, не было бы счастья, да подало его мне несчастье.
 
   В последнее время обреталась я у снохи двоюродного брата. Всё любила ставить себя большой. До невозможности баламутная была бабёшка.
   В пятницу, первого мая пятьдесят третьего года, сношенька моя поднялась не с той ноги. Ненастная.
   – У людей праздник как праздник. Я ж и в праздник на ваши постные хари страдамши гляди!
   – Чем же мы тебе страдание дали?
   – В своём в дому исщо отчёт ей положь!.. Выметайсь! Я ремонт завариваю посля Мая.
   – Сношенька... голубонька, успокой тя Господь... Ну подтерпи денёшек какой. Одна ж одной, добрушенька, в таких в хороминах княжишь... Я побегаю поспрошаю... Нападу где на пустой закуток – сей же мент съедем!
   – Прямь расслезила своими посулами. Не-е... Зараз давай вытряхайсь!
   – Сношенька-госпоженка, войди в мою горю. Иль ты ну-же никогда не кланялась в ноженьки? Иль тебя и разу не укусывала своя вошка?
   Тут сношка и вовсе рассвирепела. Тигрица тигрицей сделалась. Или вконец обиделась, что я потревожила её вошь?
   – Тебе-то чё за печалька до моей воши!? кричит. Хлопья пены только отскакивали от губ. – Со своей вошкой я как-нить сама уговорюсь. А ты нонь!.. Сей секунд улётывай! А тама как знашь!
   – Да куда ж я, добродеюшка, с детьём под снег?
   – А по мне, хоть солнце не вставай!
   Да в крепком гневе только ууух дородным кулачиной в окно по переплёту. Створки так и разбежались в стороны.
   И пошла моя сношенька сыпать в оконный провал наши манатки. Под снег с дождём...
   Ну, в такой неподобице не добраться толку.
   Посадила я Сашоню с Верочкой на вещи.
   Сидят плачут. А снег присыпает, присыпает...
   Смотреть на них – сердце рвётся. Но поделать я ничего не поделаю. В одномашку я под эту крышу, я под ту – не надобны.
   Задохнулась я бегать.
   Села к детворне, всей артелью кричим...
   Тут мимоходком шли и остановились те, кто покупал родителев домок.
   Не в пример другим не плетут нам венки из жалобливых слов. Сразу к делу.
   – Мы, – говорят, – сымаемся с корня. Отбываем на житие в городское место. Не хотела б ты взять свою хатёшку назадки?
   Распахнула я рот – закрыть не закрою.
   – Ну... Продаём... Чего ж тут с диву падать?
   Перецеловала, вымокрила я слезами своих милостивцев; жак, жак, жак – быстрёхонько похватала что там с горюшатами из добра своего да и не бегом ли к родителеву к домку.
   Топчут добрыни спасители наши следы, бросают в спину слова:
   – Ты хотеньки спроси, что мы хотим...
   – Мне, бездомовнице, спрашивать? – в ответ кладу. – Я тридцать один год по чужим норам клопов своей кровушкой обкармливала! Мне ль спрашивать? Мне наиглавно хоть одной ногой вжаться в свой домок. А там видать будет. Война план покажет!
   – Это ещё какая такая война? – выстрожились.
   – А такая. Что положите, негаданные мои добродеи, то и возьмёте.
   – Заране предупреждение даём, – идут в обход. – Да ты сама у курсе... Всё на свете меняется. Линяет платок, люди тем пачей. Меняются времена, меняется на всё ценушка. Весной двадцать второго года, когда ваши продавали, деньги никакой в себе силы не держали. Мой родитель каки тышши на тышши имел! Только с тех тышш прок невелик. Ну прикинь сама... Тогдашний отдельный номер «Известий» стоил семьдесят тышш рублей! Пустые тышши...
   – Вы к чему?
   – А всё к тому... На ту пору, милоха, не на рубляки – на натуру всё пущали. Кругома страшна дешевень стояла. Какие домины отдавали за то же ведро капусты!
   – Но мы-то за муку...
   – Вот-вот... Наши взяли у твоей родительки, царствие ей небесное, за неполные восемь кил паша-нич-ной муки!
   – Ну а мне верните, – усмехаюсь, – за все девять. Я ж вам с большим походом даю. Полное кило приварку!
   – Се в похвалку, что осталась на чужой лавке, без своей крыши над головой, а шутки шутишь. Тольке бросай ты, милуша, такую замашь, – наставляет на ум белый, как кипень, лисоватый домохозяйко, тычет крюковатым указательным пальцем мне в плечо. – Оно способней будет, ежель хохотошки отставишь на посля.
   – Что ж вы просите?
   – Не старую цену, конешно... По нонешним по деньгам я отмажу у тебя полных три тышши. Копеечка к копеечке.
   – Три так три... Всё ж не пять. Я согласна на всё. Абы не жить от всяких там хозяев.
   – А что, – торочит, – ты нам зараз в наличности подашь?
   – Кроме большого спасибушки ничегошеньки, дорогие вы мои жизнедары. Деньгами я сейчас не сильна.
   Час к часу восемь месяцев, до зимнего Николы, не знала я ни дня, ни ночи. Натурально не знала: спала я дватри часа. Люди встают коров доить, я толечко ложусь.
   Ох и старалась я к работе. Всё вязала, вязала, вязала в уплату за домок, всё вязала...
   Спицы из железа и те стираются...
   До такого степенства уставала, глаза особенно... Выбираешь мёртвый тот волос из пуха. Выбираешь, – а была я сама себе большой контролёр! – до того навыбираешься – всё, ничего не вижу.
   Выскочишь во двор, не поймаешь сразу, то ль месяц, то ль солнце наверху... Сено копнила, солому метала – куда легче!..
   Платки мои – на них я положила немалые труды – вернули мне родной домок.
   Долгохоньки ж таки, целые веки, скрозь большие беды вела меня судьбина к своему к гнезду.
   Навприконецто довела...
   Теперь это поместье моё...

33

   Птица и та знает свою семью.

   Под окнами домка отогревается вешним теплом огород.
   На огороде земелюшка не копана, слежалая. Пусто на огороде у меня. Квартирует покуда там одна только пужалка, огородная бабушка. [34]
   Со смешком я кланяюсь ей из калитки:
   – Здравствуйте вам, Анна свет Фёдоровна!
   Проговорила я это так, что сразу и самой не уловить, чего в голосе больше, не поймёшь, чей в голосе верх – шутки, радости, недоли...
   Не заметила я, когда только и успела выстариться.
   Не заметила, когда только и отпела молодость пташкой, и уже ковыляет по ухабам старость черепашкой...
   Надумаешь у своих попросить карточку, наперёдки отправишь свою. Там уже под неё канючишь:
   «Мои миленькие, как я жду вашу карточку. Посмотреть бы на вас, порадоваться бы на ваше счастье... Пришлите... А мою вы уж страшненькую спрячьте...»
   Я продала глаза на себя молоденькую. Я любила, я люблю себя когдашнюю, молодую. А сейчашечную я себя, страшилку, не люблю. Боюсь я своего лица, старого, какого-то мне чужого, к которому я до сегодня никак не привыкну, словно та собака, что всю жизнь привыкала к палке, сдохла, да так и не привыкла.
   Боюсь я своего лица. Оно всегда пугает, одевает меня страхом, когда ненароком ни ткнись я в зеркало.
   – Тебе только пужалкой служить, – сказала я себе раз в зеркало, состроила такую картинищу – со страху отшатнулась и перевернула зеркало лицом к стенке, абы никода не видеть свою некра?су. Несокрушимую. Некрадомую.
   И в огне её не спалить, и в купоросе не утопить.
   Лицо не сорвёшь, в кусты потемну не забросишь. Не сбежишь от него. И смертью от него не отобьёшься. В гроб сунут, вывеску не позабудут оставить на вольке. Не разлучат. Хорошо, если зеркало ещё не подложат... До какой стыдобищи доехала... В окно выставь свою репу – кони шарахаются! На улицу выдь – собаки неделю воют! Оо подарушко! Нажила за всю жизнь долгую, мучливую. Таскай, Фёдоровна, до крышки, сам же Боженька поцепил! Боженька знает, кому что цеплять.
   Ну, у Боженьки свой интерес, у меня свой.
   Мне-то зачем эки страсти видеть? Наваришко велик? Тогда на коюшки лишний раз пугивать себя-то? А?.. С нашей ли рожей в собор к обедне? Будет с нас и в приходскую!
   – Пужалкой! Пужалкой ступай в работу! – окончательно скомандирничала я своей зеркальной двойнице. – Ну литая ж ягабаба! Большуха над ведьмами!
   Сладила я сама ту пужалку.
   Дала ей своё имяотчество.
   Теперь вот в огороде исполняет дисциплину сторожа.
   Под ветром на ворон, на галок рукавами трясёт. Всё какая-никакая полезность...
   Рядком с пужалом на шесте скворечня.
   На её крылечке милуется скворчиная пара.
   В полные глаза смотрю с-под руки на певких гостюшек.
   Опять дойду до валидола...
   – Прилетели, любители дорогие... Не позабыли старую...
 
   Не в первые ли дни, когда я только что вернулась в свой домок, как-то я шла по двору с водой. Иду и вижу из-за ведра на коромысле: то пластается к земле, то взлетает в порядочных прыжках соседская рыжая кошка Сонечка-Вовк. Гонится за молодым тушистым скворцом!
   Скворец ещё не умел как следует летать.
   Он то и дело низко подымался на крыло и тут же, через каких шагов пять, тяжело падал.
   – Ты! Бандитка! – гахнула я на Сонечку.
   Сонечка даже ухом не повела. Всё гналась.
   – Ну! Сонька!
   Толкнула я с плеча коромысло и махом за рыжей пакостницей.
   Вода из вёдер было бросилась с шипом за мной вдогонки, да враз и отвязалась. А! Беги сама, мне без охотки!
   Смотрю, а огнистая пиратка настигла уже тяжёлого в лёте птенца, сгребла в когтищи.
   Сорвала я с себя на бегу тапку, ка-ак шваркну!
   Вильнула, отпрянула лихостная зверюга к плетню.
   Подымаю скворушку – весь что есть в крови.
   До чего и свирепа кошачья тварь... Как поддела зубом-иглой, так всю ноженьку от самого верха до крайности развалила.
   Промыла я ранение духами (горевал в сундуке пузырёчек в виде виноградной кисти, последний Мишин подарок, до войны ещё в Ташкенте на Восьмой март кланялся теми духами), наскорях промыла я раны, смочила в духах шёлковую нитку с иголкой, зашила всё где надо и перевязала ногу чистой, ещё тёплой от проглажки тряпицей, перевязала натуго.
   А ну скинет?
   Для надёжности крайки тряпицы прошила, похватала дратвой.
   Попервах отлёживался мой пострадалик в сарае, на соломе в ветхом решете. А там, как чуток подправился, сладил ему Митя, дальний наш удружливый сродник, целую вот эту скворечню.
   Радости-то что у меня!
   Я с домком, и скворушка мой с домком...
   Высунешься, бывало, во двор. Выскакнет из оконца своего на крылечко и певун мой, стоит поёт мне с верхов благодарствия.
   За лето окреп певец мой.
   Осенью в ясный украсливый час отлетел за теплом в чужие края.
   По весне, правда, с припозданием наявляется.
   Я узнала его по дратве да по синей повязке. Повязка порядком вылиняла.
   Заявляется не один, с ладушкой со своей.
   Всё б хорошо, да в зиму оккупировали их домок воробьи-быстролёты. Миром не отдают, будто чердаков им, дупел мало.
   Ну что ж, отхлынули с битьём. Знатну трёпку учинили скворцы шкодникам: воробей птаха никчемушная, пустая. Живёт человеку в долг.
   Чистоплотные новопоселенцы выстлали домок полынью, вывели блох, зажили себе в любленье, с песнями.
   Встанут чем свет мои князь с княжной, счастливятся – милуются. Скворушка поёт-разливается, крылышками трясёт, «воротничок» пушит... И она не сидит мокрой мымрой...
   Намилуются, натешат меня, старую, по-орх да полетели.
   Видят, идёт корова ль там, овечка ль. Сядут, прокатятся не задарма. Почистят шерсть, выберут линялый волос на гнездо. Не оставят и одной живой мелочи, что всегда досаждает скотинке. Таким ездокам скотинка рада.
   Передохну?ли.
   Понеслись в поле к тракторам. На вспашке каких только червей не выворачивает!
   А не то собирают жуков, гусениц в садах.
   Хорошие у моих друзьяков дела!
   С днями забот набавилось. Пошли скворчата.
   Тут вовсе круто стало. Хошь этого – в сутки семнадцать часов на лету! Под двести раз приплавь в день корму!.. Где-то я вычитала и списала себе в листок, что «за время кормления птенца стриж пролетает расстояние, равное кругосветному путешествию по широте Москвы».
   Сперва мои летали поврозь. Он принёс – летит она. Вернулась она – пошёл в свой черёд он.
   А тут тебе с большого голода учинили огольцы невозможный крик. Забыли мои про осторожность, подались напару. Какую оплошку дали...
   Этого-то и выжидали припрятавшие зло воробьи.
   Едва убралась, пропала с глаз пара, как эти зложелательные басурмане только скок в леток – с чиликаньем посыпались наземь слепенькие ещё, голые скворчата. Всех до единого повыкидали.
   Точно по сговору внизу дежурила, топталась вражина Сонечка. Всех мальцов и прибрала.
   Грешна, я видала в окно за спицами, когда воробьи юркнули в чужой домок.
   Покуда искала обувку, покуда бежала, воробьи упорхнули. Сонька уже из-за плетня сыто облизывалась и удовольно, леновато щурила сатанинские глазищи.
   Помрак нашёл, в очах смерклось.
   Острая жалость полоснула мне по сердцу. Не уберегла... Беда, беда какая...
   Пришатнулась я к плетню, хочу пустить в Соньку нитяной клубок – мочи нету руку поднять...
   С Соньки какой спрос? Была зверюга зверюгой, нежной и хищной. Да такой и останется, хоть и спит не во всяком ли дому на той же подушке, что и человек.
   Но вот воробей...
   Пичужка домовая, мирная, жидкая. Соплёй перешибёшь! Без жадности к крови вроде, а на-поди, способная на какую лиходейскую месть...
   Подлетают мои.
   Рады-радёхоньки.
   В клювах жирные червяки извивами ходят.
   Сели на приступочку у оконца – тихо...
   Пустили глаза в домок в свой – пусто...
   Оглядываются...
   Жалливо смотрят на меня...
   Чем же я подмогу вам, горюнята? Утеклую воду не воротишь...
   Мои сюда, мои туда – нигде нету малых.
   В домок так и не вошли.
   Улетели с горя в лес.
   Но ещё недели с две прилетали-плакали.
   Опустятся на кухоньку, целыми днями не сводят со скворечни тяжистые глаза. В печали выжидают, не пойдут ли голоса оттуда родные...
   Далеко до обычного разлучного срока тронулись мои на юг.
   Затужила бабка.
   Думаю, всё. Не увижу больше.
   И, к счастью, ошиблась.
   На новую весну воротились-таки!
   Теперь я подумнела.
   Теперь я при них козырная защитка.
   На таких добровольских правилах покруче взялась я ладить статью. Своротила дело с абы как на верное: когда вышелушились слепыши, забрала над птахами полный присмотр.
   Пуще против прежнего стала прикармливать взрослых.
   А не примаете моего стола, поняйте ищите лучшего и не бойтесь. Нонче я за ребятушками, за очерёвочками за вашими исполняю наблюдение по всей дисциплине...
   Сяду под солнушком, – а мне что в избе, что во дворе сочинять узоры, – вяжу да поглядываю на скворечню. Коршун замаячь какой, сорока, ворона – платком махаю.
   – Кыш!.. Кыш!..
   У меня не уворуешь.
   Подросли пискуны. Вся семейка отбывает на вольное житие в ближний лес.
   А в осень, как уходить на тепло, заворачивают ко мне денька на два.
   Всё поют, грустно так поют. И благодарят... И прощаются...
   Двадцать пять осеней уже прощаемся...
   Двадцать шестую весну встречаемся...
   Из-под руки смотрю я на весёлых на постояликов своих.
   Миленькие вы мои пташечки, опять вы ко мне прилетели радовать своим счастьем, своими песенками...
   У вас пенье, а я пла?чу... Вы всегда вместе, а я всё одна да одна... Скворушку моего... война... сгубила...

34

   Всяк дар в строку.

   В домке у меня примрак. Оттого полумрак, что цветущая сирень закрыла оба окна с синими ставнями.
   За окном сирень. На столе в банке с водой сирень.
   «А что, богатая я!» – думствую я про себя и с устали опускаюсь на низкую койку за печкой.
   Койка эта так, расхожая вроде, посидеть там, полежать подремать какой часок, поработать спицами, когда не в охоту идти в кухоньку, где в обычности всегда и работаешь, где и обретается всякая всячина, всякий привьянт, к вязанию касаемый.
   Напротив, изножьем к двери, высоконькая нарядная кровать. С периной, с шитыми подзорами, с горушкой подушкой под кружевной белой накидью. Кровать аккуратно убрана. Какая-то музейная.
   Та кровать наособинку.
   Гостевая.
   Я и не упомню, когда на ней спала. Давнёшенько не разбирала. Всё в кручине ждала, ан нагрянет кто из своих внечай, негаданно, так и постель не надобно готовить. Стоит вон ждёт. Приезжай только давай...
   Эха-а, дети, детки... Были ягодки...
   А сейчас осенний лист... сорван с веточки...
   Распихало житейским ветром кого куда. От своих семей лишний разок и не скакнёшь к мамыньке...
   Гости ударяли всё больше по лету. А в осень да в зиму невмоготу одной с дождями, с вьюгами за оконьем.
   Вот я возьми да замани на посто?ину в позапрошлый сентябрь Надюшку мою Борзилову. Сейчас Надя уже в десятых классах, наполно видненькая из себя невеста. В Кандуровке, откуда она, нету полной средней школы. А в Жёлтом – вон стоит. Я и примилуй Надюшку к себе на житие.
   А было так.
   Вижу, раз промаячила под леноватым сентябрьским ситничком незнакомая девчушечка в школу и из школы. Промаячила два.
   Где два, там и три за компанию.
   С днями окрепли, подмолодели дожди. Посыпали вскоре окатные как надо. Ну совсем расхлестались. Как чумородные.
   В тот день Надя шла из школы под купальным дождюрой. Уж дождь дождём, поливай ковшом!
   Завидела её в окошко – захолонуло всё у меня в груди. Мокренькая вся моя пуговичка. Чать, и под мышками мокро!
   Без жали не взглянешь на неё в полные глаза.
   Домёк мне и шепни: зазови переждать дождину. Вскочила я, как дождевой волдырь. В лёгком в чём была – за калитку. И вскличь её.
   Девчоночка приглянулась мне своей обходительностью.
   То да сё да и заедь я исподтиха в расспросы. Мол, чья, откуда ты, обаятельница?..
   – Кандуровская.
   – Да у меня оттель домок мой! – на радостях сдаю рапорт. – Миленькая, а что ж это за муку мученическую Бог тебе послал? Чего ты катаешься по грязюке в такую далищу?
   – А и будешь кататься... На постойку никто не берёт.
   – Так и никто? Виновата сама. Не в ту дверку стучалась! Иль мы нерусские?.. Одно слово, миланька, не погребуй старой, – да и хлоп открытые карты на стол. – Давай на мою на перину безо всякой там платы. За так.
   – Ка-ак за так?
   – А так! Не об одном хлебе живы... Живи, разговоры разговаривай. Абы не так пусто было в домке... Вот и вся плата.
   Надюшка, майская моя веточка, положила мне согласность...
 
   «А богатая ж таки я невеста! Ну, куда ж его богаче!? Ложусь – есть кровать. Сажусь – вот он, стул. Обедать – накормит царь-стол. Надеть что – в гардеробе от тряпок теснота... Вот бедная была, болела когда... Ну да с Богом не подерёшься...»
   Примочила я душу, напилась.
   Сижу себе, гляжу не нагляжусь на светёлку свою.
   Глаза гуляют по комнате, точно вольная утка по пруду.
   Взгляд мой зацепился за сирень в банке.
   Сирень я увидала сразу, как только усунулась в комнату. Но внимания на сирень не положила. Теперь же её свежесть смутила меня.
   Что-то тут хитрится...
   Откуда в доме свежая сирень? Кто дома? Милсветный дружочек Надюшка?
   Да не может быть!
   По обычаю, на выходные она уезжает в Кандуровку. Возвращается только в понедельник к школе.
   Тогда кто это играет из меня игрушки?
   Я иду в кухоньку.
   Подхожу.
   Слышу, Надин голос вестыньку даёт. Только не разберу. Не то говорит, не то поёт.
   Притолкнулась я к стенке. Заслышала ясно. Надя негромко напевала мою скоморошину.
 
– Мышка с кошкой подралась,
В одну ямку забралась.
Вот поехали бояре,
Посадили мышку в сани,
Повезли мышку в Казань
На широкий на базар.
Никто мышку не торгует,
Никто даром не берёт...
 
   Не довела до конца скоморошину. Говорит:
   – Пушок, тебе надоело про мышку? Зеваешь? А вот эту ты уже слыхал от меня?
 
– Дин-дон-дилидон,
Загорелся козий дом.
Коза выскочила,
Глаза вытращила;
Побежала к дубу,
Прищемила губу.
Побежала к Федьке
Дома одни детки.
Побежала к кабаку
Нанюхалась табаку...
 
   – У-у, раззевался... Не мешайся. Кому я сказала.
   И тихо.
   Снова Надин голос. Чистый. Радостный.
 
– Коза в синем сарафане,
Козёл в красном малахае
По улице скачут,
Белу рыбу ловят,
Сестрицу кормят...
 
   Пробаутки эти всё мои. За спицами сколь твердила их в шутку Наде. Запомнила...
   Я подобралась к двери.
   Дверь в кухоньку чуть приоткрыта.
   В полоску света я вижу: Пушок прыгнул на лавку, сел, обнялся хвостом. Надюшка со смешками твердит прибаски Пушку, готовому во всякую минуту завести глаза, и проворно выбирает на полу из пуха мёртвый волос, сор.
   На табуретке недовязан платок.
   «А молодчайка ты, чёртик с хвостиком! – говорю про себя Наде. За работой она не видит меня. – Отвагу таки дала... Насмелилась... Села всё ж ладить платок...»
   Я пустила грех на душу, когда сказала, что взяла я Надюшку к себе заради компании.
   Надюшке-то я, понятно, ни гугу.
   А сама подумывала...
   Ну чего зря коптить небо? Оно и так закоптелое. Пущу-ка я девчоночку да и возьмусь тишком гнуть её к вязанию.
   Надюшка за всё проста.
   На первых порах всё вроде с опаской посматривала, как это я вяжу. А там всхотелось ей попробовать, попытать самой.
   Я и подтолкни:
   – А может, по-настоящему поучишься вязать? Дело ж нехитрецкое.
   – А станете школить?
   Я вопросом по её вопросу:
   – А что ж ещё бабке делать, как не профессорничать? Это ж, как говорит Луша, старым рукам да глазам отрадная прибавка... Не дурандайка я какая да ещё внасыпочку. Семьдесят восьмой годик беру у жизни. Пора б чему путному наловчиться да и передать в молодые руки. Далей чтоб жило...
   И положили мы промежду собой такой уговор. Как поделает она школьные уроки, так мы и за спицы. Теперь я ей учительша. А она при мне стажёрик.
   Я смотрю, с какой с дорогой душой работает моя Надюшка. Чувствую, нет, не понапрасну задала я себе трезвону да беспокойствия. Совсем не внапрасну возилась я с девчонишкой при ночных огнях. Не пал мой труд хинью.
   Комок подкатил к горлу.
   Я вошла в кухоньку.
   – Бабушка!.. Родимушка!..
   Надюшка бросилась ко мне и эх целовать!
   – Да тише, – смеюсь, – тише, голубка ты моя белая... Врачи склеивали, склеивали, а ты в секунду и рассади стар горшок этот...
   Надюшка отпрянула, раскинула руки. Смеётся мне в удивленье.
   – Бабунюшка! Да откуда ты?
   – А оттуда, куда сама и провожала.
   – А что, ты сбежала?
   – А ты почём знаешь?.. Ох, тебя на кривой козе не обскачешь. Ты у меня знаешь, почём ходит двугривенный.
   – Гм... Когда я была у тебя в последний раз, я спрашивала доктора...
   – О, доставучая моя девонька-жох, – перебила в похвальбе. – С самим имела совет!
   – Имела... Я спросила. Доктор и скажи, что выпишет точно, как из пушки, во вторник. Вот послезавтра будет.
   – Видишь... Доктор предполагает, а Анна Фёдоровна располагает! – в пылу набиваю себе ценушку.
   Ну совсем раскуражилась дома бабайка.
   – Бабунечка... – От досады Надя хрустнула пальцами. – Да знаешь, ты все мои планы... Ну... Кверх тормашками!
   – Не велик наклад. Сейчас снова вниз кармашками поставим... Что там такое хитростное?
   – А то, что отпросилась я от вторниковых занятий. Наладилась, ерикимаморики, за тобой ехать.
   – Вот только этого-то, – плеснула я руками, – мне и не хватало! Ты поехала б, а свои – тоже сюда клади! – а свои в Оренбурге отстали б, что ли? Да они б там на тот вторник, поди, самоличный аэроплан заказали б везти в Жёлтое вот эту даму из Амстердама! – тычу в себя. – А надо мне это – а чтоб его черти горячим дёгтем окатили! – как карасю зонтик. Этот ручку подал, тот ножкой шаркнул... Да на что ж мне такая бесплатная комедь! Нешь я покойница, что навкруг меня будет шалопайничать целый табун охальщиков да ахальщиков?
   Живой ходи без подпорок! А я живая. Вот я своим ходом и пустилась до поры, абы не сцапала меня в полон сердобольщиков рать... Правда, доктор для порядка чуток поманежил, покрутил носопыркой. Торочит:
   «Вообще-то вам не повредит побыть до вторника».
   А я ему и резани, понапрасну бабка рот ширить не станет:
   «А я не солдат, чтоб отбывать минута в минуту. Вижу по лицу, вы думаете про меня: тупидзе тот поп, что крестил, да забыл утопить. Думайте так. Я на вас за то сердца не держу. Только и вы меня не держите. Знаю я себя лучше, чем вы. Чувствую я себя дай Бог каждому так себя чувствовать. Так что давайте по-доброму раскланяемся в воскресенье!»
   – Прямо не верится... Вернулась... – сражённо прошептала Надюшка. – И слава богу!
   – Да нет, Надюшка. В строку ладь другого. Слава вот ему.
   Я достала из сумки платок. Серебристо-серый, узорчатый.
   Встряхнула.
   Он пушистым облаком лёг на стол.
   Надюшка прикоснулась к платку.
   Её рука потонула в нежной прохладе.
   – А ты что, в больнице вязала? – хлопает белыми ресничками Надюшка моя.
   – А что ж, по-твоему, я ездила туда помирать? Так, едрень пельмень, и разбежалась!.. Безо время... Платок один и взвёл на ноги... Думаешь, чего это я укатила в выходной? А платок доработала. Говорю доктору:
   «Прикончила я платок. Делать мне тут больше нечего. Так что выписывайте».
   «Так и быть. Основание веское». – А сам улыбается, улыбается...
   – Ой! Да ты совсем не больнуша какая кислая. А сущая цунами!
   – А неужели зря звали меня девка-ураган? Ураган во мне всё помелькивает... Мне ль над болью сидеть? – И смеюсь: – Ох, мой Бог, болит мой бок девятый год. Только не знаю, которо место!
   – Оя, бабуля, да я наотруб забыла... С час как тому на заказ приплавил из района Рафинадик...
   Молотуша моя смешалась.
   Этот демобилизованный герой – под пушками спал с лягушками – никак не надышится на неё. Пролюбились уже с осени. Ноябрь въезжал в королевские холода, когда парня отпустила в волю армия.
   Нет того любее, как люди людям любы.
   Любо-с-два!
   – Привез ваши любимики... Я нарочно их в сумрак. Спите себе в комочках и не распускайтесь! Я б с ними прискакала во вторник в больницу.
   Надюшка шагнула в тёмный угол.
   Не успела я и глазом лупнуть, как она поставила на край стола обливной кувшин с вязанкой ало горящих тюльпанов.
   От этого костерка без жара радость брызнула во все стороны.
   – А ещё, бабушка, новость... Думала я, думала и знаешь, что надумала?
   – Скажешь...
   – В вязальщицы пойти! Надумала я твою стёжечку топтать...
   Дрогнуло у меня сердце. А пошли ж таки ростки от моего труда!
   – Вот это, – говорю, – нашему козырю под масть! За такую новость, за тюльпаны я и жалую тебе последненькую свою паутиночку...
   Осторожно разгладила я платок на столе, подвинула паутинку Надюшке.
   – Носи на здоровье... Помни бабку Блинчиху. Верю, будешь ты знатно вязать... А я... А я... А я... Ты не смотри на мои слёзы... Так они... Что с меня возьмёшь? В позатотошний ещё год положила я дочке, фельдшерке своей, тыщу на книжку. Тыщу положила сыну... Двое у меня... Хоть его и говорят, детки не картошка, поливать не надобно, вырастут и так, а я всё ж своих рублём не обхожу, подсобляю, покуда ноги таскают... Покуда сердце бьёт жизнью... Пенсией меня, славь Бога, не оконфузили... Неплохую получаю да прирабатываю ещё поманеньку. Так что ж не помогать?.. Я, милая моя задушевница, жизнь свою изжила с зажимкой. В крайней бережи отпускала от себя каждую копееньку. В лишках не тонула, даже не купалась... Это вот сейчас, под свал, чуток поводья отпустило. Дети впрочь стали на ноги... Вроде заживно, вольней пошло. Явились шаловатые рублята. Я и сплавляю своим... Не гроб же облеплять деньжурой?.. Не забыла я и себя. Четыре сотни держу на книжке. На похороны... Вишь, про что думает бабка, миленькая...
   – Из больницы вырвалась... Ну какие ж тут похороны!? Ну посуди... Да забудь ты про всё про это, бабушка, и не плачь... Ну что ты? Всё ж хорошо!
   – Хорошо... хорошо... Надюшка...
   – Да нет. Ты только так говоришь. А сама плачешь. Радоваться надо!
   – Надо... – соглашаюсь я. – Надо... Но...
 
   Мало-помалу слёзы затихают.
   Я ловлю себя на том, что обе мы молча смотрим на платок и не можем отвести глаз.
   – Бабушка, а сколько живёт платок? – тихо спрашивает Надя.
   – Да ему, как и нашему роду, нет переводу. С годами разнашивается... Снежок, дождик ли – ещё больше пушится, р а с т ё т. Дожди ему, что хлеб человеку. А дожди не обходят нас, Надюшка...
 
   Первая книга художественной прозы. Москва. Издательство «Молодая гвардия». 1985. Отсюда взяты повести «Оренбургский платок» и «Жених и невеста».