Страница:
Коты – ну хитрая что да ласковая публика. И умнющая же!
Потёрся с минуту какую, поворковал, будто просил прощения за шалые ночные вольности во дворе с блондинистой вавилонской блудницей Сонечкой Вовк (они «дружили домами»). И снова на улицу, к бедовой к соседушке Сонечке.
Только его и видали.
В марте и котов забота сушит...
Едва пропал с виду Пушок мой, слышу, стучат.
– Сынок, Сашоня, – отрываю парня от уроков; на высоких тонах он учил взубрятку какойто стишок. – Сынок! Глянь-ка, кому это мы край спонадобились там.
Саша живой ногой обернулся в момент.
– Ма, – шепчет, – Два Удара – Восемь Дыр пришёл. Не отворять? А?
– Раз нагрянул, пускай.
А сама думаю: «Какое движение... Один жених на двор, другой со двора. Везетень весь день! Весна что значит...»
Комната враз стала тесной, зябкой, как только усунулся горой этот старый бабский угодник.
Не успел ноги за порог занести, уже лыбится. С такого с дурака много масла не выбьешь.
Молчаком пихнул кепку под мышку, одавил ладонью остатние сивые уже кудерюшки над ушами-лопушками, прикачнулся к дверному косяку.
Стоит себе полыхает радостью на все боки.
– Здравствуй, хозяюшка! – горлопанит. – Жива ли ваша хата? Здоровы ли пироги?
И потише:
– Низкий поклон вашей большой пригожести...
Проговорил он это вроде как не без смущения. Потупился.
Приветом своим распотешил меня этот слонушка.
Но виду я никакого не подаю. Знай, баба, свои спицы да смалчивай!
Лежу не улыбнусь в ответ. Выжидаю. Хочу поймать, а куда это гужеед гнёт?
А может, думаю, он и выронил по ветхости лет из памяти, за каким кляпом залетал сюда давеча? Ему что, сказал – слово улетело, взабылось...
Ан нет!
То да сё да и – ну тишкину мать! – опять за своё романсьё. Руки в боки. Вытянул в изгибе шею.
Наладился петь!
Бросил он гудеть. Сронил руки с боков.
– Невжель за зиму не извелись? Удобствия какие? Дрова руби. Печку топи. Воду таскай... Да я б вам, Анна вы жизточка моя Фёдоровна, за радость всё то делал бы сам. Не бойтесь, толстой моей шее вовек избою не будет. А потом... Какой-никакойский ребятишкам родитель. Ну на что нам в прятки играть? Ну что бы да нам не дышать в одну сторону? Ну что бы да нам не подпароваться? Может, в согласие войдете? А?
Покачала я головой. Вздохнула...
Наладилась было ответить, да рта не успела открыть, как лицо у него взялось румянцем. Посыпал словами, что горохом твоим:
– Ежли отказывать, так вы уж, подайте милость, почём зря не спешите. Не имеете на то полного правия. Не смотрите, что я страшон, как три войны и все мировые... Знаю, не по товару я купец. Всё одно поначалу проколупали б, кто я, какой я...
«Яснее ясного, – смеюсь в душе, – первый парень. Первый парень на деревне, да в деревне один дом. Только не везёт. На товар лежалый наскочил купец неженатый. Пара не пара, марьяж дорогой...»
– Скатайте, – далей накручивает своё, – в Саракташ. Я не чужедалец какой. Знаете ж, из Саракташа. Не стебанутый какой там... Доподробно поспрошайте соседев. А там и кладите отказ... Голубок птица. Петух тоже птица. А любовь какая у них? Сами, прошу за петуха извинения, в курсе дела. Про себя только скажу, не кочетиного я семени. Не робейте за меня идти. Оно, как говорят старики, главно дело не робь: греха на? волос не будет... Морщитесь... Не нравлюсь, надо быть... Ну... Чего его некаться? Наврозь нам нельзя. У нас же одна линия! На обоих беды верхом круто катались!.. Мы ж... Хоть круть-верть, хоть верть-круть, а однокручинники, однополозники. Ну?.. Красоту на сберкнижку не положишь. А привыкнуть к человеку ещё даже как можно! Сойтись для началки токо... Счалиться б... А там, ластушка, заживём однем углом. Смилу?емся!
Ну озадачил, будто поленом в лоб. Вот блин ты сухой-немазаный!
Вздохнула я ещё шумней, надёрнула на себя вид безразличный и вместе с тем скорбный да и докладаю:
– А, отголубила я своё, раздобруша... Не надышу много... Не жиличка я на этом свете уже.
– А что так?
– А туберкулёзница я.
– Ну и что ж, что туберкулёзница! – обрадовался он и смотрит на меня именинником. – Я сам туберкулёзник!
Вот те номер!
– А на что ж нам тогда, соколок, два таких хороша? свивать в одно? Гнилое гнёздушко погибелью венчано.
– Наоборот! – громыхает на басах. – Лучше вдвоём!.. Вместях! Лучше вместе два таких хороша против двух плоха поврозь! Подврозь нам никак не годится! А потом, я-то, едри-копалки, туберкулёзник, ей-пра, бывший. Меня выходили. По такой лавочке завелась у меня прорва знакомых врачей. Хошь, сей же час повезу по ним. Брешут, вызволят и тебя! Да я до Москвы добегу! На ладонках вот на этих снесу в саму свет Москву, чистая ты тропиночка моя утренняя! Дохилеем союзом до ста лет и не охнем!
– Поздно, голубочек... Уже, – пускаю во все повода, накручиваю, – третья стадия. Лечению не принадлежу...
Дала я веру напридуманному горю своему, затужила-пригорюнилась да как навсправде зареву белугой: жалко себя стало.
Сашоня мой тоже ударился в слезы. Хлынули в три ручья. Подбежал к койке, жмётся мокрой щёчкой к руке к моей.
– Ма! А я не пойду с тобой взамуж!.. Ну, айда не пойдём! А?
Я и не сбиралась.
Верной была женой и по смерти буду верной вдовой.
21
22
23
Потёрся с минуту какую, поворковал, будто просил прощения за шалые ночные вольности во дворе с блондинистой вавилонской блудницей Сонечкой Вовк (они «дружили домами»). И снова на улицу, к бедовой к соседушке Сонечке.
Только его и видали.
В марте и котов забота сушит...
Едва пропал с виду Пушок мой, слышу, стучат.
– Сынок, Сашоня, – отрываю парня от уроков; на высоких тонах он учил взубрятку какойто стишок. – Сынок! Глянь-ка, кому это мы край спонадобились там.
Саша живой ногой обернулся в момент.
– Ма, – шепчет, – Два Удара – Восемь Дыр пришёл. Не отворять? А?
– Раз нагрянул, пускай.
А сама думаю: «Какое движение... Один жених на двор, другой со двора. Везетень весь день! Весна что значит...»
Комната враз стала тесной, зябкой, как только усунулся горой этот старый бабский угодник.
Не успел ноги за порог занести, уже лыбится. С такого с дурака много масла не выбьешь.
Молчаком пихнул кепку под мышку, одавил ладонью остатние сивые уже кудерюшки над ушами-лопушками, прикачнулся к дверному косяку.
Стоит себе полыхает радостью на все боки.
– Здравствуй, хозяюшка! – горлопанит. – Жива ли ваша хата? Здоровы ли пироги?
И потише:
– Низкий поклон вашей большой пригожести...
Проговорил он это вроде как не без смущения. Потупился.
Приветом своим распотешил меня этот слонушка.
Но виду я никакого не подаю. Знай, баба, свои спицы да смалчивай!
Лежу не улыбнусь в ответ. Выжидаю. Хочу поймать, а куда это гужеед гнёт?
А может, думаю, он и выронил по ветхости лет из памяти, за каким кляпом залетал сюда давеча? Ему что, сказал – слово улетело, взабылось...
Ан нет!
То да сё да и – ну тишкину мать! – опять за своё романсьё. Руки в боки. Вытянул в изгибе шею.
Наладился петь!
Я всё помалкиваю.
– Милушка, побойся Бога,
Полюби меня навек.
Полюби меня навек,
Я хороший человек.
Бросил он гудеть. Сронил руки с боков.
– Невжель за зиму не извелись? Удобствия какие? Дрова руби. Печку топи. Воду таскай... Да я б вам, Анна вы жизточка моя Фёдоровна, за радость всё то делал бы сам. Не бойтесь, толстой моей шее вовек избою не будет. А потом... Какой-никакойский ребятишкам родитель. Ну на что нам в прятки играть? Ну что бы да нам не дышать в одну сторону? Ну что бы да нам не подпароваться? Может, в согласие войдете? А?
Покачала я головой. Вздохнула...
Наладилась было ответить, да рта не успела открыть, как лицо у него взялось румянцем. Посыпал словами, что горохом твоим:
– Ежли отказывать, так вы уж, подайте милость, почём зря не спешите. Не имеете на то полного правия. Не смотрите, что я страшон, как три войны и все мировые... Знаю, не по товару я купец. Всё одно поначалу проколупали б, кто я, какой я...
«Яснее ясного, – смеюсь в душе, – первый парень. Первый парень на деревне, да в деревне один дом. Только не везёт. На товар лежалый наскочил купец неженатый. Пара не пара, марьяж дорогой...»
– Скатайте, – далей накручивает своё, – в Саракташ. Я не чужедалец какой. Знаете ж, из Саракташа. Не стебанутый какой там... Доподробно поспрошайте соседев. А там и кладите отказ... Голубок птица. Петух тоже птица. А любовь какая у них? Сами, прошу за петуха извинения, в курсе дела. Про себя только скажу, не кочетиного я семени. Не робейте за меня идти. Оно, как говорят старики, главно дело не робь: греха на? волос не будет... Морщитесь... Не нравлюсь, надо быть... Ну... Чего его некаться? Наврозь нам нельзя. У нас же одна линия! На обоих беды верхом круто катались!.. Мы ж... Хоть круть-верть, хоть верть-круть, а однокручинники, однополозники. Ну?.. Красоту на сберкнижку не положишь. А привыкнуть к человеку ещё даже как можно! Сойтись для началки токо... Счалиться б... А там, ластушка, заживём однем углом. Смилу?емся!
Ну озадачил, будто поленом в лоб. Вот блин ты сухой-немазаный!
Вздохнула я ещё шумней, надёрнула на себя вид безразличный и вместе с тем скорбный да и докладаю:
– А, отголубила я своё, раздобруша... Не надышу много... Не жиличка я на этом свете уже.
– А что так?
– А туберкулёзница я.
– Ну и что ж, что туберкулёзница! – обрадовался он и смотрит на меня именинником. – Я сам туберкулёзник!
Вот те номер!
– А на что ж нам тогда, соколок, два таких хороша? свивать в одно? Гнилое гнёздушко погибелью венчано.
– Наоборот! – громыхает на басах. – Лучше вдвоём!.. Вместях! Лучше вместе два таких хороша против двух плоха поврозь! Подврозь нам никак не годится! А потом, я-то, едри-копалки, туберкулёзник, ей-пра, бывший. Меня выходили. По такой лавочке завелась у меня прорва знакомых врачей. Хошь, сей же час повезу по ним. Брешут, вызволят и тебя! Да я до Москвы добегу! На ладонках вот на этих снесу в саму свет Москву, чистая ты тропиночка моя утренняя! Дохилеем союзом до ста лет и не охнем!
– Поздно, голубочек... Уже, – пускаю во все повода, накручиваю, – третья стадия. Лечению не принадлежу...
Дала я веру напридуманному горю своему, затужила-пригорюнилась да как навсправде зареву белугой: жалко себя стало.
Сашоня мой тоже ударился в слезы. Хлынули в три ручья. Подбежал к койке, жмётся мокрой щёчкой к руке к моей.
– Ма! А я не пойду с тобой взамуж!.. Ну, айда не пойдём! А?
Я и не сбиралась.
Верной была женой и по смерти буду верной вдовой.
21
Смелость силе воевода.
– Ну и стопроцентная кулёма! Не верная вдова, а непроходимая баба-дура! – выпевала мне по-свойски Лушка моя Радушина.
– Я, Луша, клятву не умею рушить...
– А! Клятва-молятва!.. Ну, знаешь, это слова... Сказки Венского леса! А всё счастье не в клятве. Только ну саксаульная глупыня не меняет линию. Главно в жизни, это как карты ляжут... А карты к тебе с добром. А ты к картам своим багажником. Ну не бабахнутая? С твоей жа собачкиной верности масло не падёт на хлеб. Мёду, что тоже, будь покойна, не опиться. А выпорхни замуж вповтор, так за мужниной за спиной всякая бедушка обтекала бы тебя, как ласковая водичка камень. Жила б себе кум королю. Не таскала б на базар последний, с головы, платок...
А и вправде было такое.
Это уже под самый под венец войны.
Снег сбежал со взлобков. А холода ещё крепенько так стояли.
Связала я себе тёплую серую пуховку. Повязала в первый раз, да не возрадовалась обнове. Совестно стало что-то перед самой собою.
– Что ж ты это, девонька, – корю себя в зеркале, – прикоролевилась, словно семнадцатка? В доме ж у тебя харчу – мышам нечем разговеться!
Плохо что было тогда с продуктами. На троих давали мне на месяц всё про всё девять кил муки.
Шатнулась я в Оренбург. Повезла обнову на продажь.
А снять с головы побоялась. Понесёшь в узелке, так какой чертяка ещё и выхватит у деревенской раззявы. Прощай тогда пуховка! А с головы сорвать не всяк крадун допетрит да и не посмеет. А потом, думаю, пускай напоследке побудет моя головушка в тепле. Это не во вред ей.
Только я на рынке – а на? рынке у нас завсегда платков, что грязи, полно, – только я платок с себя это кинула через руку, осталась в бумажной косыночке, ан вот тебе подлетает какая-то вёрткая такая старая жига, матёрая, видать по всему, спекуляшка, и хвать рудыми от курева двумя пальцами за пух мой платок на косицах [24], а громадина, ну прям тебе с полнеба! – и в задумчивости зацокала языком. Тягуче сипит в нос:
– Уроде омманом не пахнет...
Перевернула платок, снова цоп за один пух.
– Уроде ноне в обед не будет ему сто лет...
Ухватила в другом месте.
– Уроде не от первого козла...
Испытанка какая!
Мёртво прикипели обе глазами к платку: держится всё про всё на нескольких пушинках.
Какое-то недоброе у старухи лицо. Вижу, ждёт, что плат вот-вот сорвётся. Тогда она может и тычка мне в лицо дать за такую халтуркину поделушку. Отменными слывут платки, что не падают, когда их держишь только за пух. Значит, весь платок из чистого, вышней качественности, пуха, а не Бог весть из чего.
Платок держится молодцом. Падать тёплым облаком к ногам и не думает.
Старуха притомилась держать на весу. Заблажила ковыряться иглой, ясно отделяет пуховую нить от хлопчатки.
Всплеснула я руками:
– Бабанюшка-колупаюшка! Да за кого ты меня принимаешь?.. Сама ж видишь, делано не на ковыль-костыль... Моченьки моей нетушки... Не дурю... Козы свои, жиром подплыли. Себе вязала... да прищучило.
На слова мои она ноль вниманья.
Молчит. Ковыряется себе.
«А чтоб тебе на посмех ежа против шерсти родить!» – сулю ей про себя. А сама дёрг, дёрг это из воньких табачных рук платок – ещё не охолонул от моего тепла.
– Он тебе не нужон, родимец тя хлыстни! Отковыливай... Отдавай сюда!.. А штуковина, скажу, знатная. Хотешки на рентген проверяй. Ей-бо!
– Не божись, в долг поверю, – уже домашне, в ласке ответила старушка. – Знаю, раздумье на грех наводит. Но ты потерпи, милая. Бог терпел и нам, сказывают, велел... Я полмешка денег отвалю. А на кой мне ляд за такой капитал чулок на голову?
Ишь, дошлая что! Всё-то она знает...
В ту военную пору хлопчатобумажные нитки для вязки днём с огнём в магазинах где не добудешь. Мы распускали обычные чулки. Нитку красили, вязали. Греха тут никакоечкого. За такое никто не налепит шишку на горб.
А вот ежли покупщик от чулочной нитки иль, как её называют, шлёнки, не отделит пуховую – тогда лихо: пуха в платке самая крайняя малость, вплели скорей на показ неопытному глазу. Эта малость пуха по-быстрому снашивается. Остаётся одна шлёнка, по хваткому слову, чулок на голове...
Наконец-то мы утолковались.
Старуха, довольная, вчетверо переломила окаянный платок, положила на грудь, стала враз толстая. Ну лось лосём. Крадливо погладила, перекрестила платок. Застегнула пальто на последние верхние пуговицы, тяжело взяла шаг к выходу с базара.
Не было ни гроша, да вдруг эка оказия сталась! Навалились полных три тыщи! Это ж укупишь пуд муки!
В мешок, поверх тапок, определила я в марле свою выручку.
Прижала к груди обеими руками. Думаю, что ж мне брать сперва.
А на толчке, на этом «рынке по продаже вещей с рук», народищу – сельдям в бочке раздольней.
Сердце у меня подёргивает. Я это рвусь, где посвободней.
Кой-как выдралась из толпы на простор.
Глядь – жульманы низ мешка аккуратненько так счесали, уволокли вместе с одной тапкой. Зато вторая тапка да деньжата впридачу – деньжата-то повыше! – всё моё всё при мне!
Обдурачила я, кривоныра [25], жульманов! Провела!
Нахватала на живую руку муки, отрубей, соевой макухи да и попёрла под завязку два пуда к поезду.
Кассирка кинула мне билет до Саракташа. Сказала, в Жёлтом поезд не останавливается.
Уже в вагоне справилась у проводницы – останавливается!
Я было бежаком назад, к кассе, докупить билет – поезд стронулся.
Ну, ладно. Еду.
В Саракташе я не слезла. С провиантом не топтать же шпалы. Двадцать пять вёрст!
Другой поезд будет только завтра. А дома детвора – одна, голодная.
Сижу молчу.
До Жёлтого оставалось уже вёрст так с восемь.
Подходит проводница. Носастая, мелкорослая коровя. Ну бока лопаются!
– Ваш билет? – и протянула руку, будто я подаю ей что.
Руку-то она протянуть протянула. А сама там важнющая что. Дышать прям нечем! Смотрит не на меня. Смотрит мимо поверх меня. В окно.
Меня это задело.
Я тоже стала смотреть в окно. Внимательно. Солидно. Как твоя индюшка.
Проводница пыхнула:
– Билет!
– Ещё ж в Оренбурге я вам говорила, что кассирка...
– На баснях ревизор дырки не бьёт! Билет!
Проводница смертно добивалась билета.
«А-а, будь что будет... Раз и слушать не хочешь...»
От шутоломной радостины, что вертаюсь к своим к горюшатам не порожняком, наладилась я чуток поманежить проводничку.
Неторопливо достала из марли в тапке билет, какой у меня был. Подаю.
– Этот вас устроит?
Голос у меня подсмеивается.
Зыркнула проводница вполглаза – шваркнула мне в подол.
– Ты что дуроломом суёшь?
– Что есть.
– Негодён!
– На свой нос, [26]другого у меня нету.
– Но этот негодён! Понимаешь?!
В удивленье вскинула я бровь. Посередке игру не бросай!
– Ехала сколь... Был гожий... Теперь вдруг негожий... Вот так штука... Где ж он испортился?
– В Са-рак-та-ше!
– Тут и езды на копейки на какие...
– А хотьша на грош! Я по службе спрашиваю! Я должностю исполняю!
Проводница распалялась, вскрикивала всё грозней, всё авральней. Прочно входила во вкус.
Бросила я вязать игру.
Без прежнего смешка в голосе утихомириваю:
– Будет шуметьто... Ну чего вскудахталась?.. Ну... Первый раз в жизни таковское приключилось... Не бойся, не облапошу железную твою дорогу. В Жёлтом, покуда поезд свои пятнадцать минут выстоит, возьму я в кассе билет на твой же поезд до Кувандыка. Вдвое надальше, чем от Жёлтого до Саракташа. Суну тебе билет, а сама пойду гладить стёжку к домку к своему.
– Ага! На дурёнку напала! Обштопай ещё кого! А я в милицию сдам. Нехай на всю мерку штрахонут!
– Сдавай. Только застегни роток на все пуговки.
– Я при исполнении! А она – рот затыкать!
Лопнула моя терпелка.
– Послушай. Тебя что, черти подучили? Чего призмеилась-то?.. А чтоб те на ноже поторчать!
– Ты чё? – задыхалась освирепелая провожатая. – Чё?.. Раскатываешь!.. Без билета!.. Да стращать исчо! – И всё на мешок на мой только зырк, зырк. Уж больно он её подпекал. – Ха! Свою милицию сострою!
Провожатая цопнула мешок за хохол да и волоком к выходу.
Сдёрнуло меня ветром со скамейки.
И так и так ловчу вырвать мешок – не за что крепенько ухватиться.
Покуда я кумекала, как отбить своё добро, ан мы уже в тамбуре.
Расхлебенила провожатиха дверь нарастопашку да тооолько шшшварк мешок мой – с поезда!
Боже праведный!..
Потемнело всё у меня в голове...
Пришатнулась к стенке...
Ни жива ни мертва...
«Что ж я повезу домой? Одни глаза?.. За тем ли набега?ла в сам в Оренбург?»
Гадюка проводница с шипом уползла в свою клетуху.
Осталась я в тамбуре одна.
Стою.
А чего стою, и себе не скажу...
Не знаю, какая лихая сила духом бросила меня к двери. Рванула враспашку! А прыгнуть – нету меня. Прикипели руки к поручням смола смолой, не разожму и один пальчик, хоть что ты тут делай...
Закрыла я руками зажмуренные глаза (не так боязко) и – сиганула.
Когда я очнулась на галечнике, поезда уже и прах остыл.
Вечерело.
Солнце спустилось уже до полтополя. Садилось в стену [27]. Похоже, в гору поезд бежал не шибко, когда я дала кувырок. А потому ничего такого страшного со мной не приключилось. Толечко вот коленки чисто в кровь разметелила.
Попробовала – ноги гнутся. Стало быть, мои! Живые!
Встала...
На пробу даже постучала пятками в землю.
Ничего, твёрденько так держусь, не валюсь.. И тихошко – покуда одну ногу подыму, другую волк отъест – бочком, бочком пошкандыбала себе назад к мешку.
Мешок, казнь ты моя египетская, целёхонький. Хоть бы что ему. Дажь не развязался. Радости-то что!
И болячки куда все расподелись. Потаранила я резвой ногой к домку.
Да куда быстрей утекал свет дня.
Темно уже. В глаз ткни пальцем, не увидишь.
Гдето вдалях свертелось гульбище.
Уже другая ребятёжь горлопанит под гармошку другие припевки.
Темно под ногой, темно в душе...
Пускай мы в молодости не пели такого.
Но то было вроде и другое время.
Но такое же тёмное, как и сейчас. И у кого шевельнётся хоть одна жилочка в чём-то попрекнуть сейчас этих ночных страдаликов?
Давно вздули в Жёлтом огни.
А мои сидят горюшата в потёмках одни. Сидят и хнычут.
Подступилась я к домку к своему.
Остановила шаг и дыхание.
Притолкнулась к стенке.
Скрозь стенку помилуй как всё слышко...
Вхожу – виском нависнули на меня, как гроздья.
Жалуются:
– Родненькая... Ну как же ты до-олго. Нажда-ались мы тебя! Одним... так боязно... Совсема умёрзли.
– А маленьки, а что ж вы к тёть Луше не пошли?
– Да-а... Тёть Луша ещё в день сама набега?ла. Забрала к себе. Дала мундирной картошки с капустонькой. Вечером тёть Луша пошла убираться с козками... Мы убежали...
– Куда-аа?
– Родненькая, а мы ходили тебя совстречать. Поезд с дымной пробёг косой. А тебя нету... нету... Навовсех нетуньки...
Они плачут, а я втрое пла?чу...
– Я, Луша, клятву не умею рушить...
– А! Клятва-молятва!.. Ну, знаешь, это слова... Сказки Венского леса! А всё счастье не в клятве. Только ну саксаульная глупыня не меняет линию. Главно в жизни, это как карты ляжут... А карты к тебе с добром. А ты к картам своим багажником. Ну не бабахнутая? С твоей жа собачкиной верности масло не падёт на хлеб. Мёду, что тоже, будь покойна, не опиться. А выпорхни замуж вповтор, так за мужниной за спиной всякая бедушка обтекала бы тебя, как ласковая водичка камень. Жила б себе кум королю. Не таскала б на базар последний, с головы, платок...
А и вправде было такое.
Это уже под самый под венец войны.
Снег сбежал со взлобков. А холода ещё крепенько так стояли.
Связала я себе тёплую серую пуховку. Повязала в первый раз, да не возрадовалась обнове. Совестно стало что-то перед самой собою.
– Что ж ты это, девонька, – корю себя в зеркале, – прикоролевилась, словно семнадцатка? В доме ж у тебя харчу – мышам нечем разговеться!
Плохо что было тогда с продуктами. На троих давали мне на месяц всё про всё девять кил муки.
Шатнулась я в Оренбург. Повезла обнову на продажь.
А снять с головы побоялась. Понесёшь в узелке, так какой чертяка ещё и выхватит у деревенской раззявы. Прощай тогда пуховка! А с головы сорвать не всяк крадун допетрит да и не посмеет. А потом, думаю, пускай напоследке побудет моя головушка в тепле. Это не во вред ей.
Только я на рынке – а на? рынке у нас завсегда платков, что грязи, полно, – только я платок с себя это кинула через руку, осталась в бумажной косыночке, ан вот тебе подлетает какая-то вёрткая такая старая жига, матёрая, видать по всему, спекуляшка, и хвать рудыми от курева двумя пальцами за пух мой платок на косицах [24], а громадина, ну прям тебе с полнеба! – и в задумчивости зацокала языком. Тягуче сипит в нос:
– Уроде омманом не пахнет...
Перевернула платок, снова цоп за один пух.
– Уроде ноне в обед не будет ему сто лет...
Ухватила в другом месте.
– Уроде не от первого козла...
Испытанка какая!
Мёртво прикипели обе глазами к платку: держится всё про всё на нескольких пушинках.
Какое-то недоброе у старухи лицо. Вижу, ждёт, что плат вот-вот сорвётся. Тогда она может и тычка мне в лицо дать за такую халтуркину поделушку. Отменными слывут платки, что не падают, когда их держишь только за пух. Значит, весь платок из чистого, вышней качественности, пуха, а не Бог весть из чего.
Платок держится молодцом. Падать тёплым облаком к ногам и не думает.
Старуха притомилась держать на весу. Заблажила ковыряться иглой, ясно отделяет пуховую нить от хлопчатки.
Всплеснула я руками:
– Бабанюшка-колупаюшка! Да за кого ты меня принимаешь?.. Сама ж видишь, делано не на ковыль-костыль... Моченьки моей нетушки... Не дурю... Козы свои, жиром подплыли. Себе вязала... да прищучило.
На слова мои она ноль вниманья.
Молчит. Ковыряется себе.
«А чтоб тебе на посмех ежа против шерсти родить!» – сулю ей про себя. А сама дёрг, дёрг это из воньких табачных рук платок – ещё не охолонул от моего тепла.
– Он тебе не нужон, родимец тя хлыстни! Отковыливай... Отдавай сюда!.. А штуковина, скажу, знатная. Хотешки на рентген проверяй. Ей-бо!
– Не божись, в долг поверю, – уже домашне, в ласке ответила старушка. – Знаю, раздумье на грех наводит. Но ты потерпи, милая. Бог терпел и нам, сказывают, велел... Я полмешка денег отвалю. А на кой мне ляд за такой капитал чулок на голову?
Ишь, дошлая что! Всё-то она знает...
В ту военную пору хлопчатобумажные нитки для вязки днём с огнём в магазинах где не добудешь. Мы распускали обычные чулки. Нитку красили, вязали. Греха тут никакоечкого. За такое никто не налепит шишку на горб.
А вот ежли покупщик от чулочной нитки иль, как её называют, шлёнки, не отделит пуховую – тогда лихо: пуха в платке самая крайняя малость, вплели скорей на показ неопытному глазу. Эта малость пуха по-быстрому снашивается. Остаётся одна шлёнка, по хваткому слову, чулок на голове...
Наконец-то мы утолковались.
Старуха, довольная, вчетверо переломила окаянный платок, положила на грудь, стала враз толстая. Ну лось лосём. Крадливо погладила, перекрестила платок. Застегнула пальто на последние верхние пуговицы, тяжело взяла шаг к выходу с базара.
Не было ни гроша, да вдруг эка оказия сталась! Навалились полных три тыщи! Это ж укупишь пуд муки!
В мешок, поверх тапок, определила я в марле свою выручку.
Прижала к груди обеими руками. Думаю, что ж мне брать сперва.
А на толчке, на этом «рынке по продаже вещей с рук», народищу – сельдям в бочке раздольней.
Сердце у меня подёргивает. Я это рвусь, где посвободней.
Кой-как выдралась из толпы на простор.
Глядь – жульманы низ мешка аккуратненько так счесали, уволокли вместе с одной тапкой. Зато вторая тапка да деньжата впридачу – деньжата-то повыше! – всё моё всё при мне!
Обдурачила я, кривоныра [25], жульманов! Провела!
Нахватала на живую руку муки, отрубей, соевой макухи да и попёрла под завязку два пуда к поезду.
Кассирка кинула мне билет до Саракташа. Сказала, в Жёлтом поезд не останавливается.
Уже в вагоне справилась у проводницы – останавливается!
Я было бежаком назад, к кассе, докупить билет – поезд стронулся.
Ну, ладно. Еду.
В Саракташе я не слезла. С провиантом не топтать же шпалы. Двадцать пять вёрст!
Другой поезд будет только завтра. А дома детвора – одна, голодная.
Сижу молчу.
До Жёлтого оставалось уже вёрст так с восемь.
Подходит проводница. Носастая, мелкорослая коровя. Ну бока лопаются!
– Ваш билет? – и протянула руку, будто я подаю ей что.
Руку-то она протянуть протянула. А сама там важнющая что. Дышать прям нечем! Смотрит не на меня. Смотрит мимо поверх меня. В окно.
Меня это задело.
Я тоже стала смотреть в окно. Внимательно. Солидно. Как твоя индюшка.
Проводница пыхнула:
– Билет!
– Ещё ж в Оренбурге я вам говорила, что кассирка...
– На баснях ревизор дырки не бьёт! Билет!
Проводница смертно добивалась билета.
«А-а, будь что будет... Раз и слушать не хочешь...»
От шутоломной радостины, что вертаюсь к своим к горюшатам не порожняком, наладилась я чуток поманежить проводничку.
Неторопливо достала из марли в тапке билет, какой у меня был. Подаю.
– Этот вас устроит?
Голос у меня подсмеивается.
Зыркнула проводница вполглаза – шваркнула мне в подол.
– Ты что дуроломом суёшь?
– Что есть.
– Негодён!
– На свой нос, [26]другого у меня нету.
– Но этот негодён! Понимаешь?!
В удивленье вскинула я бровь. Посередке игру не бросай!
– Ехала сколь... Был гожий... Теперь вдруг негожий... Вот так штука... Где ж он испортился?
– В Са-рак-та-ше!
– Тут и езды на копейки на какие...
– А хотьша на грош! Я по службе спрашиваю! Я должностю исполняю!
Проводница распалялась, вскрикивала всё грозней, всё авральней. Прочно входила во вкус.
Бросила я вязать игру.
Без прежнего смешка в голосе утихомириваю:
– Будет шуметьто... Ну чего вскудахталась?.. Ну... Первый раз в жизни таковское приключилось... Не бойся, не облапошу железную твою дорогу. В Жёлтом, покуда поезд свои пятнадцать минут выстоит, возьму я в кассе билет на твой же поезд до Кувандыка. Вдвое надальше, чем от Жёлтого до Саракташа. Суну тебе билет, а сама пойду гладить стёжку к домку к своему.
– Ага! На дурёнку напала! Обштопай ещё кого! А я в милицию сдам. Нехай на всю мерку штрахонут!
– Сдавай. Только застегни роток на все пуговки.
– Я при исполнении! А она – рот затыкать!
Лопнула моя терпелка.
– Послушай. Тебя что, черти подучили? Чего призмеилась-то?.. А чтоб те на ноже поторчать!
– Ты чё? – задыхалась освирепелая провожатая. – Чё?.. Раскатываешь!.. Без билета!.. Да стращать исчо! – И всё на мешок на мой только зырк, зырк. Уж больно он её подпекал. – Ха! Свою милицию сострою!
Провожатая цопнула мешок за хохол да и волоком к выходу.
Сдёрнуло меня ветром со скамейки.
И так и так ловчу вырвать мешок – не за что крепенько ухватиться.
Покуда я кумекала, как отбить своё добро, ан мы уже в тамбуре.
Расхлебенила провожатиха дверь нарастопашку да тооолько шшшварк мешок мой – с поезда!
Боже праведный!..
Потемнело всё у меня в голове...
Пришатнулась к стенке...
Ни жива ни мертва...
«Что ж я повезу домой? Одни глаза?.. За тем ли набега?ла в сам в Оренбург?»
Гадюка проводница с шипом уползла в свою клетуху.
Осталась я в тамбуре одна.
Стою.
А чего стою, и себе не скажу...
Не знаю, какая лихая сила духом бросила меня к двери. Рванула враспашку! А прыгнуть – нету меня. Прикипели руки к поручням смола смолой, не разожму и один пальчик, хоть что ты тут делай...
Закрыла я руками зажмуренные глаза (не так боязко) и – сиганула.
Когда я очнулась на галечнике, поезда уже и прах остыл.
Вечерело.
Солнце спустилось уже до полтополя. Садилось в стену [27]. Похоже, в гору поезд бежал не шибко, когда я дала кувырок. А потому ничего такого страшного со мной не приключилось. Толечко вот коленки чисто в кровь разметелила.
Попробовала – ноги гнутся. Стало быть, мои! Живые!
Встала...
На пробу даже постучала пятками в землю.
Ничего, твёрденько так держусь, не валюсь.. И тихошко – покуда одну ногу подыму, другую волк отъест – бочком, бочком пошкандыбала себе назад к мешку.
Мешок, казнь ты моя египетская, целёхонький. Хоть бы что ему. Дажь не развязался. Радости-то что!
И болячки куда все расподелись. Потаранила я резвой ногой к домку.
Да куда быстрей утекал свет дня.
Темно уже. В глаз ткни пальцем, не увидишь.
Гдето вдалях свертелось гульбище.
Уже другая ребятёжь горлопанит под гармошку другие припевки.
Темно, темно кругом...
– Хулиганом я родился
И хожу, как живорез.
Когда мать меня рожала —
Я уже с наганом лез.
– Затвори, жена, ворота
Да спусти с цепи собак.
Ктото бродит по Европе,
То ли призрак, то ль маньяк.
– Самолёт летит,
Крылья модные.
А в нём колхозники сидят
Все голодные.
– К коммунизму мы идём,
Птицефермы строятся.
А колхозник видит яйца,
Когда в бане моется.
– Я бычка сдала колхозу
И бурёночку свою.
И теперь на каждой зорьке
Нашу курицу дою.
– Слева молот, справа серп
Это наш советский герб.
Хочешь жни, а хочешь куй,
Всё равно получишь... Уй!
Темно под ногой, темно в душе...
Пускай мы в молодости не пели такого.
Но то было вроде и другое время.
Но такое же тёмное, как и сейчас. И у кого шевельнётся хоть одна жилочка в чём-то попрекнуть сейчас этих ночных страдаликов?
Давно вздули в Жёлтом огни.
А мои сидят горюшата в потёмках одни. Сидят и хнычут.
Подступилась я к домку к своему.
Остановила шаг и дыхание.
Притолкнулась к стенке.
Скрозь стенку помилуй как всё слышко...
Вхожу – виском нависнули на меня, как гроздья.
Жалуются:
– Родненькая... Ну как же ты до-олго. Нажда-ались мы тебя! Одним... так боязно... Совсема умёрзли.
– А маленьки, а что ж вы к тёть Луше не пошли?
– Да-а... Тёть Луша ещё в день сама набега?ла. Забрала к себе. Дала мундирной картошки с капустонькой. Вечером тёть Луша пошла убираться с козками... Мы убежали...
– Куда-аа?
– Родненькая, а мы ходили тебя совстречать. Поезд с дымной пробёг косой. А тебя нету... нету... Навовсех нетуньки...
Они плачут, а я втрое пла?чу...
22
По работе и цена.
Что его и говорить, бед мне перепало. Крепонько прошли бороной по судьбе по моей. А ничего, выстояла Блинчиха...
Вязала я хорошо да и к грамоте была погорячей других жёлтинских баб. Меня и ткни после войны в рукойводительницы нашей пухартели. Выдвинули, называется. А чтоб их пусто взяло!
Ну и курортная, скажу я, должностёнка!
Это надо, то надо. Это отвези, то привези...
Да Божж-же ж ты мой! Знай исполняй дисциплину. Крутись ну волчок волчком!
Ну на коюшки мне этот чертопляс?
Можно, конечно, как койкоторые. Для виду поквакала и в тину. Брось поводья, куда само привезёт, на то ты и довольная.
А я так не могу. Я только по-доброму. Навыкладку. Навыхлест. Инако меня совесть слопает без сольки.
Я какой линии молюсь?
Не хошь – уходи. Вон Бог, вон порог.
А осталась – паши, савраска, до отпаду. А ежли ты ещё и начальнишко, пускай и мелкий, всего-то невидная бугринка на равнинке, так болей до издоху для ради всех. Прохлаждения не жди.
Ну, лётаешь как заводная. И туда бегом, и сюда бегом.
С утра до ночи язык, как полено, на мыльном плече. Некогда за зубы занести передохнуть.
Толчёшься, толчёшься... А дела-то не вида-ти!
А я как привыкла?
Сработай платок, так он вот он! Его потрогать можно!
А тут никакой душевной радости. Беготня одна. Сесть за спицы не сядешь.
Не-е, не по мне такое рай-житьё. Не моя то работёшка мельтешить с портфельчиком. Пускай он и не просторней детской ладонушки.
Года два помыкалась я в головках да ель скопнула себя с курортной должностёхи. Ель выкрутилась в рядовые назад. В вязалки.
Уж лучше, думаю, день в день вязать, хоть платки у меня, гляди, и не такие вовсе, как тот первый наш платок оренбургский, что попал к самой к Екатерине.
Я ещё в девушках была, так самоглазно читала в книжечке в такой тоненькой про платок.
Связала одна казачка – вот из какого она местечка, не упомню, лета мои уклонные, склероз большой, – связала казачка этот первый платок, ей и присоветовали послать Екатерине Второй. (Внук мой школьник зовёт её Екатериной Цвайкиной.)
Ну, ладно. Услала.
Платок Екатерине невозможно как лёг к душе.
Велела она ту казачку хорошо деньгами наградить, так чтоб на всю жизнь хватило безбедную. А вместе с тем наказала и ослепить. Никто не носи такоечкий платок, как у самой у государыни!
Какая царская неблагодарность...
А всё ж, блин ты сухой-немазаный, сплошалатаки государыня. Промахнулась. И на государыню проруха живёт!
Была у казачки дочка. Вязала так же знатно. Вот и пошли, и пошли, и пошли из того семействия по всему по оренбургскому краю платки.
– Анна Федоровна, скорее всё это похоже на легенду, – с усмешечкой возразил на мои слова заезжий газетник.
Он всё доведывался, что да как. А после и распубликуй меня на всю полосищу. Покрой тумбочку той писаниной, так по бокам ещё будет зря висеть. Такая большая да, чего грех наводить, складная выскочила статьяра.
И поклон прислал.
Это потом...
А тогда ух как налетела я на бумагоеда за легенду.
– Что, – говорю, – платок – легенда? Пуховница, – говорю, – легенда? Вот я сижу перед вами. Какая ж я легенда? Как вязали здесь встарь, так вяжут и посейчас. Вон на моей памяти, ещё крошутка была, в нашей округе вязали казачки, преподносили именитым гостям разогромные пуховые шали (пятьсот петель) эстоль тонкой работы, что входили в золотой орех или в скорлупу обычного куриного яйца. Продевали те шали в обручальные кольца.
Вязала я хорошо да и к грамоте была погорячей других жёлтинских баб. Меня и ткни после войны в рукойводительницы нашей пухартели. Выдвинули, называется. А чтоб их пусто взяло!
Ну и курортная, скажу я, должностёнка!
Это надо, то надо. Это отвези, то привези...
Да Божж-же ж ты мой! Знай исполняй дисциплину. Крутись ну волчок волчком!
Ну на коюшки мне этот чертопляс?
Можно, конечно, как койкоторые. Для виду поквакала и в тину. Брось поводья, куда само привезёт, на то ты и довольная.
А я так не могу. Я только по-доброму. Навыкладку. Навыхлест. Инако меня совесть слопает без сольки.
Я какой линии молюсь?
Не хошь – уходи. Вон Бог, вон порог.
А осталась – паши, савраска, до отпаду. А ежли ты ещё и начальнишко, пускай и мелкий, всего-то невидная бугринка на равнинке, так болей до издоху для ради всех. Прохлаждения не жди.
Ну, лётаешь как заводная. И туда бегом, и сюда бегом.
С утра до ночи язык, как полено, на мыльном плече. Некогда за зубы занести передохнуть.
Толчёшься, толчёшься... А дела-то не вида-ти!
А я как привыкла?
Сработай платок, так он вот он! Его потрогать можно!
А тут никакой душевной радости. Беготня одна. Сесть за спицы не сядешь.
Не-е, не по мне такое рай-житьё. Не моя то работёшка мельтешить с портфельчиком. Пускай он и не просторней детской ладонушки.
Года два помыкалась я в головках да ель скопнула себя с курортной должностёхи. Ель выкрутилась в рядовые назад. В вязалки.
Уж лучше, думаю, день в день вязать, хоть платки у меня, гляди, и не такие вовсе, как тот первый наш платок оренбургский, что попал к самой к Екатерине.
Я ещё в девушках была, так самоглазно читала в книжечке в такой тоненькой про платок.
Связала одна казачка – вот из какого она местечка, не упомню, лета мои уклонные, склероз большой, – связала казачка этот первый платок, ей и присоветовали послать Екатерине Второй. (Внук мой школьник зовёт её Екатериной Цвайкиной.)
Ну, ладно. Услала.
Платок Екатерине невозможно как лёг к душе.
Велела она ту казачку хорошо деньгами наградить, так чтоб на всю жизнь хватило безбедную. А вместе с тем наказала и ослепить. Никто не носи такоечкий платок, как у самой у государыни!
Какая царская неблагодарность...
А всё ж, блин ты сухой-немазаный, сплошалатаки государыня. Промахнулась. И на государыню проруха живёт!
Была у казачки дочка. Вязала так же знатно. Вот и пошли, и пошли, и пошли из того семействия по всему по оренбургскому краю платки.
– Анна Федоровна, скорее всё это похоже на легенду, – с усмешечкой возразил на мои слова заезжий газетник.
Он всё доведывался, что да как. А после и распубликуй меня на всю полосищу. Покрой тумбочку той писаниной, так по бокам ещё будет зря висеть. Такая большая да, чего грех наводить, складная выскочила статьяра.
И поклон прислал.
Это потом...
А тогда ух как налетела я на бумагоеда за легенду.
– Что, – говорю, – платок – легенда? Пуховница, – говорю, – легенда? Вот я сижу перед вами. Какая ж я легенда? Как вязали здесь встарь, так вяжут и посейчас. Вон на моей памяти, ещё крошутка была, в нашей округе вязали казачки, преподносили именитым гостям разогромные пуховые шали (пятьсот петель) эстоль тонкой работы, что входили в золотой орех или в скорлупу обычного куриного яйца. Продевали те шали в обручальные кольца.
23
Старина что диво.
Уехал мой газетяр, а я и задумайся.
А чего, думаю, это они, воробьи залётные, слушать тебя слушают, всё ах да ах, а там иной когда и бровь подломит? Мол, сказки-де, бабуша, сказываете!
Оно, конечно, всякое бабье слово на веру не бери и в строку не ладь. Да и опять же в сомненье не мажь.
А чтоб самой наверняка, до всёточности знать, взялась я, грешным делом, собирать писания, где хоть словечушко кто уронил про платок про наш. Напечатанное – документ верный, всякому сомненью даст ясность.
Читать я читаю довольно. И уж если где завижу что, так уж и газетку, и журнальчик припрячу, и из старой библиотечной книжки нужные слова на бумажку на свою сведу. Занятно ж таки знать, что про нас, про пуховниц, пишут теперь, что строгали в старопрежние времена.
Тут мне плотно подмогла Цветочка Желанова.
Цветочка моя вовсе и не Цветочка. А Светлана. Светочка. Это уж я на свой лад перекрутила её в Цветочку. Больно хороша. Цветочек да и только!
Дозволила она звать её Цветочкой, я и звала.
Цветочка была музейная посланница из самой из Москвы.
Колола я пни.
Смотрю, у калитки жмётся незнакомая молодейка.
– Входи! – со смехом смахиваю со лба пальцем пот. – Входи. Не бойся собаки, хозяин на привязи.
Улыбнулась она моим словам, вошла и сразу к делу. Назвалась и говорит:
– Наш музей собирает работы народных мастеров. Послали вот заказать у вас платок.
«Меня – в музей?.. Зачем? Что я, динозавриха какая?» Наверно, я помрачнела. Я всегда мрачнею, когда чего не ухватываю разумом.
– Да нет! – весело ласкается Цветочка. – Видимо, вы не так поняли. Мы не за спасибо. И даже не за большое. Мы как положено. Заключим договор. Заплатим.
Деньжура мне б сильно не навредила по тогдашней поре. Да отступилась я от неё.
– Нет, милая душа, – отвечаю. – Это ты меня не поняла. Не в одних рубляшиках свет. За деньги я не кинусь вам вязать. Да и за так тоже не разбегусь. Одначе... А всё ж под жаркий интерес, что это за музей такой... платки разыскивает? И что в том музее знают вчерашнее про платок? Поди, и ты штой-то да знашь, раз состоишь при науке?
– Что-то, конечно, знаю.
Цветочка потянула из подорожной сумочки брюхатую тетрадищу.
– Нее... Ты сперва проходь в палаты-то в мои царёхины да грановитые. Под соломенкой. А потом уж и к тетрадочкам...
Цветочка на ходу помахала тетрадиной.
– Полную неделю копалась в оренбургских архивах У меня этих выписок с возок уже. И всё коплю, коплю. Ну надо. Намечтала защитить кандидатскую про платок!
Откинула она закладку, остановилась у горушки моих неколотых пеньков.
– «В разсуждении города Оренбурга... – гордовато читает, – со всякою несомненною надеждою возможно сказать, что он со временем знатнейшим городам не уступит и подаст причину о начале его многим любопытствовать». Это Рычков...
Петра Ивановича Рычкова, рассказывала за чаем Цветочка (сама я вязала), почитают у нас как крёстного отца оренбургского платка.
В книжках Рычкову дадены громкие, высокущие вон какие титулы: «Колумб Оренбургского края», «оренбургский Ломоносов». И всё это за изучение, за описание наших мест.
Единственный сын бедного вологодского купца вовсе не учился в школе. Самоуком достиг арифметику, бухгалтерию. Молоденьким совсем приехал в 1734 году к нам бухгалтером при экспедиции, которой предстояло построить город Оренбург.
В одну ниточку свивал ученый службу с занятием географией, историей, экономикой.
Его трудами невозможно как дорожил сам Ломоносов. Ломоносов горел ввести в императорской Академии наук «класс академических корреспондентов» и сумел «начать сие учреждение принятием в такие корреспонденты с данием дипломы господина коллежского советника Петра Рычкова».
Первый член-корреспондент Академии наук...
Один сподвижник писал ему из столицы:
«Вы ещё первые в России, которому от нея сия честь отдаётся».
Богато, на всю матушку Россию Рычков первый показал особую ценность козьего пуха и возможность ладить из него самое разное добро.
«У нас в России, –сокрушался Рычков, шерсть козлиная почти вся за негодную почитается... Охота и любопытство к таким вещам и делам, которые к пользе государственной обращены быть могут, побуждали меня глазами моими освидетельствовать оную шерсть, не найдётся ли из нея хотя что-нибудь годное в пряжу и употребление... Козы под волосьями или под наружною шерстью имеют у себя другую мягкую, кою называют пухом или подсадом, по чему в самое нынешнее время, в декабре 1765 года, велел я, взяв одну козу, чесать её при себе гребнем, каким чешут волосы. Сим способом достали из нея пух так тонкой и мягкой, что схож почти с хлопчатою бумагой. К пряже оказался он способнее нежели овечья шерсть... Польза из того будет... и мастерам, кои ту шерсть употреблять станут в дело... Говоря о годности козьей шерсти с моими приятелями, видел их невероятность. Признавали они то за шутку, но когда в самом деле увидели опыт, то, почитая сие за новое и полезное, с имеющихся у них коз ныне же хотели тот подсад вычесать, и сколько достанут, употреблять его в дело».
А чего, думаю, это они, воробьи залётные, слушать тебя слушают, всё ах да ах, а там иной когда и бровь подломит? Мол, сказки-де, бабуша, сказываете!
Оно, конечно, всякое бабье слово на веру не бери и в строку не ладь. Да и опять же в сомненье не мажь.
А чтоб самой наверняка, до всёточности знать, взялась я, грешным делом, собирать писания, где хоть словечушко кто уронил про платок про наш. Напечатанное – документ верный, всякому сомненью даст ясность.
Читать я читаю довольно. И уж если где завижу что, так уж и газетку, и журнальчик припрячу, и из старой библиотечной книжки нужные слова на бумажку на свою сведу. Занятно ж таки знать, что про нас, про пуховниц, пишут теперь, что строгали в старопрежние времена.
Тут мне плотно подмогла Цветочка Желанова.
Цветочка моя вовсе и не Цветочка. А Светлана. Светочка. Это уж я на свой лад перекрутила её в Цветочку. Больно хороша. Цветочек да и только!
Дозволила она звать её Цветочкой, я и звала.
Цветочка была музейная посланница из самой из Москвы.
Колола я пни.
Смотрю, у калитки жмётся незнакомая молодейка.
– Входи! – со смехом смахиваю со лба пальцем пот. – Входи. Не бойся собаки, хозяин на привязи.
Улыбнулась она моим словам, вошла и сразу к делу. Назвалась и говорит:
– Наш музей собирает работы народных мастеров. Послали вот заказать у вас платок.
«Меня – в музей?.. Зачем? Что я, динозавриха какая?» Наверно, я помрачнела. Я всегда мрачнею, когда чего не ухватываю разумом.
– Да нет! – весело ласкается Цветочка. – Видимо, вы не так поняли. Мы не за спасибо. И даже не за большое. Мы как положено. Заключим договор. Заплатим.
Деньжура мне б сильно не навредила по тогдашней поре. Да отступилась я от неё.
– Нет, милая душа, – отвечаю. – Это ты меня не поняла. Не в одних рубляшиках свет. За деньги я не кинусь вам вязать. Да и за так тоже не разбегусь. Одначе... А всё ж под жаркий интерес, что это за музей такой... платки разыскивает? И что в том музее знают вчерашнее про платок? Поди, и ты штой-то да знашь, раз состоишь при науке?
– Что-то, конечно, знаю.
Цветочка потянула из подорожной сумочки брюхатую тетрадищу.
– Нее... Ты сперва проходь в палаты-то в мои царёхины да грановитые. Под соломенкой. А потом уж и к тетрадочкам...
Цветочка на ходу помахала тетрадиной.
– Полную неделю копалась в оренбургских архивах У меня этих выписок с возок уже. И всё коплю, коплю. Ну надо. Намечтала защитить кандидатскую про платок!
Откинула она закладку, остановилась у горушки моих неколотых пеньков.
– «В разсуждении города Оренбурга... – гордовато читает, – со всякою несомненною надеждою возможно сказать, что он со временем знатнейшим городам не уступит и подаст причину о начале его многим любопытствовать». Это Рычков...
Петра Ивановича Рычкова, рассказывала за чаем Цветочка (сама я вязала), почитают у нас как крёстного отца оренбургского платка.
В книжках Рычкову дадены громкие, высокущие вон какие титулы: «Колумб Оренбургского края», «оренбургский Ломоносов». И всё это за изучение, за описание наших мест.
Единственный сын бедного вологодского купца вовсе не учился в школе. Самоуком достиг арифметику, бухгалтерию. Молоденьким совсем приехал в 1734 году к нам бухгалтером при экспедиции, которой предстояло построить город Оренбург.
В одну ниточку свивал ученый службу с занятием географией, историей, экономикой.
Его трудами невозможно как дорожил сам Ломоносов. Ломоносов горел ввести в императорской Академии наук «класс академических корреспондентов» и сумел «начать сие учреждение принятием в такие корреспонденты с данием дипломы господина коллежского советника Петра Рычкова».
Первый член-корреспондент Академии наук...
Один сподвижник писал ему из столицы:
«Вы ещё первые в России, которому от нея сия честь отдаётся».
Богато, на всю матушку Россию Рычков первый показал особую ценность козьего пуха и возможность ладить из него самое разное добро.
«У нас в России, –сокрушался Рычков, шерсть козлиная почти вся за негодную почитается... Охота и любопытство к таким вещам и делам, которые к пользе государственной обращены быть могут, побуждали меня глазами моими освидетельствовать оную шерсть, не найдётся ли из нея хотя что-нибудь годное в пряжу и употребление... Козы под волосьями или под наружною шерстью имеют у себя другую мягкую, кою называют пухом или подсадом, по чему в самое нынешнее время, в декабре 1765 года, велел я, взяв одну козу, чесать её при себе гребнем, каким чешут волосы. Сим способом достали из нея пух так тонкой и мягкой, что схож почти с хлопчатою бумагой. К пряже оказался он способнее нежели овечья шерсть... Польза из того будет... и мастерам, кои ту шерсть употреблять станут в дело... Говоря о годности козьей шерсти с моими приятелями, видел их невероятность. Признавали они то за шутку, но когда в самом деле увидели опыт, то, почитая сие за новое и полезное, с имеющихся у них коз ныне же хотели тот подсад вычесать, и сколько достанут, употреблять его в дело».