Страница:
– Ну и слава Богу.
– Да нет. Слава врачам и... – Зуделось мне сказать про выработанный в больнице платок, что лежал в сумке поверх часов с кукушкой, да постеснялась. Не рука себя выхваливать.
– А у нас, Нюр, горьких новостей доверху...
– Что такое?
– Редеет, милая, наша дружина... Бабка Пашанька отошла...
– Фёдорова?!
– Фёдорова... Третьего вот дни схоронили...
– Да ты что, Луша!?
– Эхе-е... Опочила смирнёхонько... – Луша вздохнула. – А как смерть чуяла – это что! Страшно сказать... Попервах всё бухтела: «Надоти ускорней вязать. А ну примру и спокину недовязку? Велю: положьте у гроб. Т а м в спокое докончу...» Все посмеиваются. Но никто не обещается в гроб с нею снаряжать и ейский окаянный плат. Она не спать. Ночь не спит, другую не спит. Эхе-е... Вяжет машина. Ну, добила свою трипроклятую метровку – она век сидела на метровках, не тебе докладствовать... Туте как раз с поезда домашние. В Ташкенте гостили, урюку понавезли. Компот кинулись варить.
А бабка Пашанька и скажи:
– Не тратьте зря урюк. А то вот помру, где урюк возьмёте на компот? Вам бегать!
Эхе-е... Сели пить тот компот. Села и она. Глоточек приняла, омочила душу. Боль не пьёт. Только пристально так смотрит на всех.
– Бабаня, – шлют вопрос, – вы чего так на нас смотрите?
– Хочу насмотреться... Ну не пейте... Хоть не давай... Увесь жа вымахнете!
– Да вы сто лет ещё уживёте! А мы компот дёржи?
– Не бойтесе, не сто... Совсема дажь малешко... Купите сахару!
Не с руки отказывать. Пошли взяли у магазинщика ведро сахару.
– Спасибо, уважили, – кладёт на то благодарствие бабка Пашанька. – А то я помру... Буду лежать царёхой, а вы бегай!
И что ж думаешь? Села за прядево. Всё на себя бу-бу-бу:
– Рано встала, да мало напряла. Негоже неполну веретёшку оставлять.
Зять на подгуле подшкиливает:
– Что нам прясть? Пусть зайцы прядут! А ты ложись!
Смалчивает Пашаня на таковские выкомуры. Утерпу набралась. Знай себе в нитку тянется. Старается.
Олька, внучка, притолкнулась рядком раскроить ей кофтёшку из байки. Привезли старушке в гостинец.
Пашаня и восстань:
– Дажь не порть! Не надо!
Не надо, ну и не надо. Олька опеть и накинь ножницы на старый гвоздок.
Дело к ночи. Всё Жёлтое уже без огней.
Пашанька в своей боковушке всё пряла. Заподряд шесть дён уже пряла. Мозоли вон сели на пальцы.
В доме уговаривали все:
– Бабаня, не больно себя загоняйте. Ложитеся.
А она ни в какую.
– Ваш, – говорит, – день к вам взавтре чем свет подоспеет. А мне нонь последний сдан.
Ну, ничего ей не сказали на таковские речи. Легли.
Она всё пряла.
Ковда это утром зовут к столу – голоса не даёт. Подходят, а она – мёртвая...
Уснула и не проснулась. Ни мук тебе, ни стонов. Опочила смирнёхонечко... Эхе-е...
Лежит на левом боку. Рука под щекой.
А на столе полным-полна веретёшка пряжи...
30
31
32
– Да нет. Слава врачам и... – Зуделось мне сказать про выработанный в больнице платок, что лежал в сумке поверх часов с кукушкой, да постеснялась. Не рука себя выхваливать.
– А у нас, Нюр, горьких новостей доверху...
– Что такое?
– Редеет, милая, наша дружина... Бабка Пашанька отошла...
– Фёдорова?!
– Фёдорова... Третьего вот дни схоронили...
– Да ты что, Луша!?
– Эхе-е... Опочила смирнёхонько... – Луша вздохнула. – А как смерть чуяла – это что! Страшно сказать... Попервах всё бухтела: «Надоти ускорней вязать. А ну примру и спокину недовязку? Велю: положьте у гроб. Т а м в спокое докончу...» Все посмеиваются. Но никто не обещается в гроб с нею снаряжать и ейский окаянный плат. Она не спать. Ночь не спит, другую не спит. Эхе-е... Вяжет машина. Ну, добила свою трипроклятую метровку – она век сидела на метровках, не тебе докладствовать... Туте как раз с поезда домашние. В Ташкенте гостили, урюку понавезли. Компот кинулись варить.
А бабка Пашанька и скажи:
– Не тратьте зря урюк. А то вот помру, где урюк возьмёте на компот? Вам бегать!
Эхе-е... Сели пить тот компот. Села и она. Глоточек приняла, омочила душу. Боль не пьёт. Только пристально так смотрит на всех.
– Бабаня, – шлют вопрос, – вы чего так на нас смотрите?
– Хочу насмотреться... Ну не пейте... Хоть не давай... Увесь жа вымахнете!
– Да вы сто лет ещё уживёте! А мы компот дёржи?
– Не бойтесе, не сто... Совсема дажь малешко... Купите сахару!
Не с руки отказывать. Пошли взяли у магазинщика ведро сахару.
– Спасибо, уважили, – кладёт на то благодарствие бабка Пашанька. – А то я помру... Буду лежать царёхой, а вы бегай!
И что ж думаешь? Села за прядево. Всё на себя бу-бу-бу:
– Рано встала, да мало напряла. Негоже неполну веретёшку оставлять.
Зять на подгуле подшкиливает:
– Что нам прясть? Пусть зайцы прядут! А ты ложись!
Смалчивает Пашаня на таковские выкомуры. Утерпу набралась. Знай себе в нитку тянется. Старается.
Олька, внучка, притолкнулась рядком раскроить ей кофтёшку из байки. Привезли старушке в гостинец.
Пашаня и восстань:
– Дажь не порть! Не надо!
Не надо, ну и не надо. Олька опеть и накинь ножницы на старый гвоздок.
Дело к ночи. Всё Жёлтое уже без огней.
Пашанька в своей боковушке всё пряла. Заподряд шесть дён уже пряла. Мозоли вон сели на пальцы.
В доме уговаривали все:
– Бабаня, не больно себя загоняйте. Ложитеся.
А она ни в какую.
– Ваш, – говорит, – день к вам взавтре чем свет подоспеет. А мне нонь последний сдан.
Ну, ничего ей не сказали на таковские речи. Легли.
Она всё пряла.
Ковда это утром зовут к столу – голоса не даёт. Подходят, а она – мёртвая...
Уснула и не проснулась. Ни мук тебе, ни стонов. Опочила смирнёхонечко... Эхе-е...
Лежит на левом боку. Рука под щекой.
А на столе полным-полна веретёшка пряжи...
30
Счастье в нас, а не вкруг да около.
Из кручинного молчания вывел нас детский голос.
Мы поворотили головы на крик.
Оголец году так на пятом тянул распахнутые руки к коту на крыше. Молительно просил-командовал:
– Ну пигай, Барсик!
Кот робел прыгать и с мяуканьем кружил по закрайке железной кровли.
Мальчик устал держать раскинутые руки. Погрозил коту кулачком.
– Да ну пигай ты!
Лукерья не отпускала из виду мальчонку. С сердцем хлопнула в ладоши.
– Сашка! – спустила она тонкий голос на парнишку. – Ну, ты чё взвертелся? Я наведаюсь к те, запасная ты спица, в загривок. Ты допечёшь! Не мани кота, вертопрах. Шею ж свернёт! Лучше по правде скажи, ты как след поел?
– Как след... Бабуня, а мы вдвоём со стулкой, – мальчик кивнул на высоченную узкую табуретку у стены, – достигаем до крыши. А можно, я подыму стулку, котик на неё скакнёт, и я спущу его тихо-тихо вниз?
– Это совсем другой коленкор, – сказала Луша и подхвалила: – Я погляжу, так ты местами деловец!
В два огляда кот был у мальчика на руках.
Отворилась дверь. За порожек занесла ноженьку важная такая да крепонькая девчоночка летами и росточком победней мальчика.
– Это что за квас на вилке едет? – улыбнулась я девочке.
– Я не квас. Я Галя, – с хмуринкой в лице не без гонору ответила девочка и показала на лежачий валенок. – Бабунь, а бабунь, – позвала девочка Лукерью, – смотри, твой валенок лёг спатеньки у самой у двери. Тут так дуует! А ладно, я отнесу к печке? Чтоб к нему простудка не прилипла?
Луша с добрым смехом кивает.
Девченя живо, только пятки отскакивают, уносит валенок. Вертается уже при яблоке в руке.
Саша наглаживает кота. Ткнул локтем в белое большун яблоко с краснобрызгом.
– Галча, брось баушкино яблочко. А то уронишь.
– Не горюй, вредун. Не уроню.
– Ну тогда просто дай.
– Неа...
– Ну Барсика покормить, жаднуша!
– Ты с ума спрыгнул! Я сяма хочу тыблочко.
Галя чихнула.
– И правда. Хочешь. – Саша так-в-так закатил глаза, как только что закатывала Галя. – А!.. а!.. а!.. а!.. прерывчато в спехе набавляет голосу Саша, но разродился не благополучным чихом, а строгим донесением: – А-а-а-абчистили карманы и тыблочко укатили.
– Нетушки! – в торжестве Галя выставила яблоко. – Вот на ладонушке греется!
– Замерзает! Дай, сестрюня, хоть подержать. У меня крепше нагреется.
– Дай зайцу подержать морковку. Нив-ког-дашень-ки!
– Да я не морковку прошу. Яблоко.
– Нив-ког-дашень-ки!
– А-ах, ты так? Ты такая?.. Да я с тобой больше не вожусь! Знай, между нами чемодан. И вообще меня переехал трамвай! Однёрка!
– А хоть два раза! – С нескрываемым равнодушием девочка кивнула рукой брату и тотчас загорелась навести на меня зеркальце. – Бабунь, а бабунь! К тебе сейчас зайка придёт в гости.
Белый кружок задрожал у меня на груди.
Я хочу взять погладить – он уже взмелькнул на руку.
Девчурка закатывается смехом.
Я подмечаю: губы, зубы, язык у неё зелёные.
Спрашиваю:
– Чего у тебя рот в зелёнке?
– Мой ротик ещё не поспел, – жалуется хорошутка.
– Зато ты вся перезрелка, – грозит ей горбатым пальцем Луша. – Я те!
И мне почти плачучи:
– Нюр! Можа, ты чего, четырёхглазая профессориха, подсоветуешь? Я не знаю, что его уже и делати. Эта оторвашка нахлебалась чернилов!
– Ка-ак?
– Да так... Иля она у нех чернилами вспоёна?.. Ну прямь не дитё – сорвигоре!.. Значится, вчерась Сашке купили первый пузырёк магазинных чернилов. Синих не было. Чёрные не завезли. А зелёные – вот оне! Мы и раскошелься на зелёнку. Не постояли за цветом. Ить дело-то тесное... Парняга пробуе писать. Пять годов, пора к учёбе приклонять... А эта зелёнозубая пустоварица в смертный крик. Сашке купили, мне не купили!.. Закрывайся, жизня, на земле!.. И наранях, Сашка ещё спал, хлобысь эти чёртовы чернила. Гораздое дело! Всю пузырину выдула! Назлах!
– Завместо чаю, – уточнила Галя.
– Видала! На чаю сэкономила! Изнутря чернилами сполоснулась эта мучительница покоя, – сказала Луша. – А то, что бабка вся обкричалась лихоматом, места не нахо?дя, её не колыша. А ну отравилась? Врачицу побежала звать. На вызове! Гдесь на бесовых куличках. Вот с часу на час снове надбегу...
– Не досаждай ногам.
– Но делать-то чё-т надо?
– А пускай Сашка пока углём да карандашом пишет. Бузина счернеет. Надавите – на потоп хватит чернил.
– А эта бесогонка? А ну помрё?
– С чего? Ну разок зелёнкой побрызгает...
– Теперь у меня всё пузечко зелёное, – вздыхает девочка. – Я всейная зелёная... Бавушка, – засылает мне вопрос, – я когда поспею?
– Какие твои годы?.. Поспеешь.
Надежда помелькивает в её глазах.
Скоро берендейка уверилась, что всё сольётся пустяком, в полной силе дёргает меня за мизинец.
– Бабунь, а бабунь! А ты можешь упасть солдатиком? Давай падать солдатиком.
– Это же на какой манер?
– А на такой... Чтоб не больно было, сперву надобится сделать ночь.
Девочка сводит веки – ночь сделана! – прячет руки за спину. Не сгибает коленок, наполно со всего-то как есть полусаженного росточка, пригожая да нарядная, чисто тебе живой сувенирный столбок, с закрытыми глазоньками валится наземь.
У меня в нутрях всё так и оборвалось.
– А батюшки! – подымаю её. – Ты ж вся расшиблась!
– Не вся, – тихо возражает Галя, стирает с локотка грязь.
По глазам вижу, плакать ей край надо. Да перемогается. Молодчинка. Рожна с два такая ударится в слёзы!
Напротив. Улыбается солнышком скрозь тучи. Через большую силу, правда моя, улыбается, но улыбается ж таки! Тянет меня за палец книзу.
– А давай, – поёт, – вместе падать.
– А ежель вместе, так думаешь, земля мягче, пухом, станет?
– А всё равно давай.
– Не-е, Галенька. Тут неумытыми руками не берись. Не по моим косточкам угощеньице. Да грохни я разок солдатиком, ни один хирург под микроскопом не сберёт меня по кусочкам.
– А ты попробуй...
Зорко слушала нас Лукерья.
Хмыкнула, уперлась кулаками в бока.
– Да ты чё эт, государышня, – налетела она на Галю, – припиявилась-то к старому к человеку? Видали, дай ей, подай говядины хоть тухлой, да с хреном! Да ты, разумница, напервах докувыркайся до наших годов, а там толкач муку покажет. Там узнаешь, почём в городе овёс да как оно... А то ты чересчуру ловка да умна. Старей любой бабки!..
Галя с нарочитой учтивостью пускает мимо ушей Лукерьин приступ проповеди. Минутой потом чистый детский щебет снова ложится мне на душу праздником.
– Луша, а чьи это у тебя матушкины запазушники? – спрашиваю я про ребят.
– А Нинкины.
– Это какая ж такая будет Нинка? А дай Бог памяти?
– А приёмная дочка моя. Ну, забыла? Отецмать в войну сгибли, осталась одна одной. Ну невжель не упомнишь?.. Попервости, как объявилась у нас, росточку была с бадейку. Вовсе не круглявая. Про такую не скажешь: телега мяса, воз костей. Совсем напротив. Опалая была телом. Тамочки худющая! Жёлтински ещё дражнили её: Нинканитка!
– Погоди. Не из ленинградского ли эвакуированного детдома?
– Ну! Он у нас на станции с полдня в тупике в старых вагонах обретался. Там я увидала Нинушку... Жалко... К своим к троим привела...
– Теперь ясно. Так припоминаю...
– Так вот, письмами я её всё пытала. Можь, спрашивала, тебе в чём подмога моя надобна? Так я б могла и за ребятишками приглядеть, и другое что... Только ты черкани. Не стесняйся. Стесняться будешь посля...
Не тебе, Нюр, говорить... Ну какое материнское сердце закроешь на все замки от своего дитя? Хоть и не тобою рожённое, да тобою вскормлённое – всё едино родное.
Я и так, я и сяк подкатываюсь к ней со своей подмогой. А она... Нее...Всё, воротит от бабки нос. Письмо по письму один глянец. Всё-то у нас на большой! Ну, на большой, так на большой. Ладно, молчу. Эхее...
Подалась ты путешествовать по больницам, увеялась и я к своим сродникам в Новую Киндельку. Перед тем оне только что побывали в Орске. Самолетом летали.
А Боже ж мой! В первый же день такое мне понапели про Нинкину маету – бросила я гостить да и бух напрямки мимо Жёлтого в сам Орск к ней.
И что ж я в полной вижу красе?
Вышла она за своего Василия хорошо, промашку не дала. К работе Василий старается, в лепёшку бьётся... Руки у малого золото. Какую газету ни открой, кругом ему честь да слава. По заграницам катается. Вроде как опыт всё свой раздаёт. В Румынии даве вот был... Его карточка на полстены в Орске в музее. Как жа! За-слу-жён-най строитель! Он над каменщиками бригадир! Не какой там младший помощник старшего дворника... Сама Нинок маляриха. Тоже бригадное начальство. Там с красной доски не схо?дя. Депутатиха...
Всем Нинуся с Васёной хороши. Да только им не разбегаются хорошить! Этих вот страдаликов, – Луша метнула глазами на ребятишек, они согласно качали кота на качелях, – дома кидают однех, как бегут на работу ещё ранопорану. Обед – она летит наведать, что там да как дома. Подкормить опять же надо...
Раз прибегают вечером – ребятишечков нету. А господи!.. Проворней ветра жиманули по городу искать. Застают где ж ты думаешь? На трамвайных путях играются! Не брешу, рак меня заешь!
С того часу положили оне себе за дурацкую моду, как на работу бечь – вяжут детвору не к кровати, так к дивану. Сонных наранях вяжут! Сама обреза?ла на крохах те чёртовы гужи!
Под вечер проявляются Ниноня с Васильцом. Я прямо с козыря и почни против шерсти наглаживать. Хоть голову взрежь, не помню, в каких именно словах я говорела, а только знаю, мёртво я в щипцы взяла Ниноху свою. Ну совсем повредилась тёлка!
– Что ж ты, – кричу во весь Орск, – толкушка ты холодная, душегубку ребятне учинила? Что это оне у тебя на привязи!? Козлята, что ли? Иль в вас, цыганьё, чисто души нету?
– Так и полоскала?
– А то как жа!
– Смелая ты бабака.
– А не то!
Луша с гордецой повела плечом.
– Я когда в злость въеду, цыганами их дражню. А кто ж оне? По всей земле из края в край нараскосяк веются. Цыганюки и есть... Как я Нинку уж не пускала от себя!.. Христом-Богом просила... Как-то совестно от народу было – уедет. Вроде как на что недовольная...
– Чем ей быть недовольной? Ей ещё быть недовольной... А что поехала, так это по нонешней поре за обычай. Это только у плохих родителев дети не едут по городам на ученье. Взошла в молодые года, отучила все жёлтински классы. Чего сидеть?
Луша взглянула веселей, надёжней.
– В слёзы моя Нинушка... Ей и жаль вроде бросать нас. Да и ехать край хотса. Молодчара, настояла на своём. Со слезьми, а съехала в сам Ленинград, в строительное училище. Там встрела своего... эге... Попервах ухорашивали блокадный Ленинград. Родина... Перекинулись в Воронеж. Всё строили... Видят, в Братске их ещё не хватает. Давай в Братск. Потом вот в Орске угнездились. Поближь ко мне... Тако и крутятся, тако и крутятся...
Луша немного помолчала, будто вспоминала что. Со вздохом добавила:
– Ну, подпустила я им про цыганьё. А оне на те мои горячие речи и ответствуй:
«С дня на день освободятся места в саду. Ждём. Первинные на очереди!»
– А господи! Да вы, ей-пра, ну слепцы! На аршин от носа не видите! Сашка уже на шестой годок полез. Куда ж ещё ждать? Ему в школу через два августа... Да привези ты мне ребят и жди себе на здоровье до второго пришествия. Так нет, видите, не рука баламутить бабку. Оне под сурдинку, тихо-мирно хотят... Да в тихом озере такие, как вы, черти гнёзда вьют! – пускаю во все скоростя. Знаю, по лобешнику не стукнут.
Им-то и крыть нечем. Права зимованная бабка. Не задаром хлеб из семи печей едала.
Стоят, носы в пол. Сопят.
Посбила малость им храпки, подсмирила.
– На этой неделе не дадут места в саду, – заговорила Нинка, да не на мой лад, – подадимся в Гай на ударную комсомольскую стройку. На горно-обогатительный комбинат. Последнее наше решение... В Гае – Вася уже ездил на разведку – сулят нам сразу и квартиру и сад.
– Ноне четверток, взавтре пятница, крайний день недели... Пустое, мельница, мелешь. Вот что, дорогие вы мои сизарики, воли я вашей не беру. Но и вы не заговаривайте мне зубы. Не болят! Гайский рай, можь, тоже вилами на текучей воде писан... Вот как вылепится, товда и почешем языки. А покудова...
Вычистила я на все боки Нинулю с Васёной, вылила душу, ребятёжь в охапочку да и покатила в Жёлтое!
– Молодчинка, Луша! В таком разноладе нельзя держать нейтральную линию.
– Ну! А я, Нюр, про что?
Лукерья поискала глазами ребят.
Посреди двора они теперь без шума выплясывали перед учёным котом
Кот чванно восседал на колченогой табуретке и был в кривых, без стёкол, золотых очках. Подобрали гденибудь в кустах.
– Нюр! Ну ты поглянь!.. Воо штукари!.. Воо артисты! Во вытворяют чё его почудней! – блаженствует Лукерья. – Хоть стой, хоть падай... За этими ослушниками в четыре глаза не усмотришь. Так зато и не соскучишься. И воды, спасибо, подадут, как вяжешь. И кнопку к небу острым подкинут на стулку... И на Найде, – чать, не забыла, как нашу собаку зовут? – прокатятся верхи, как на лошадушке... А то очудят... Подловят мышонка, пристегнут ниточку к хвосту и то-ольке ш-швырь сверху на кота. До смертушки перепужают! На неделю из дому забегает!.. Забот за ними что... Колготно... Смотреть за этими ветролётами – старым рукам да глазам недетская прибавка. Эгегее... Старость не радость, заменушки нету. За день врознобежку так надёргаюсь, ель доползу до постельки. А ничего... Веришь, свет такой в душе, спокой за внучат. Последочки... Последочки милее... А что крутовато приходится, ну да ладно. Я на всё привыкла терпеть. Такая она наша доленька... Живи почёсывайся, помрёшь, свербеть – брешет! – перестанет. А всё равно жалко... После смерточки и часу не проживёшь...
– Какие ж мы, лататуйки, падкие до жизни? Она нас в ступе и так долбит, и так долбит, а мы знай одно: жить! Жить!! Жить!!! Жадные, как Плюшкин, – невесть к чему подплела я.
– А это кто? – встрепенулась Луша. – Или дружника в больнице подцапила? Дряхлец уже или ещё ничего так? Крепенькой? Чего молчишь? Не бойся, не отобью... Новый какой просто знакомец? А?
– Да нет. Старый.
– А что ж я не знаю?
– Да он совсем старый. Про него даже в одной книжке писано.
– А-а, – опала интересом Луша. – Книжки от меня на все засовы закрыты. Всю свою жизнёнку до последней уже нитки изжевала, а до грамоты так и не доехала. Тёмной родилась, тёмно жила, тёмной и отмирать... Ну... А всё равно, чем этот твой Плю... знатён?
– Жаднуша был... До чего жадовался? Мука у него в камень превратилась!
– Дуроумный чудород, – плеснула Луша приговор и вяло махнула рукой. – Нашла об чём тереть слова.
– Ну, Луша, поговорила с тобой – мёду напилась. Отмякла душенька моя... Днями нагрянут и мои внуки, будет с кем твоим поскакать... Да и сама, затворница, заходи чайку лизнуть. Знаешь, как двери мои открываются.
– А не то позабыла! Вечерком, ближе туда к огням, загляну...
Мы поворотили головы на крик.
Оголец году так на пятом тянул распахнутые руки к коту на крыше. Молительно просил-командовал:
– Ну пигай, Барсик!
Кот робел прыгать и с мяуканьем кружил по закрайке железной кровли.
Мальчик устал держать раскинутые руки. Погрозил коту кулачком.
– Да ну пигай ты!
Лукерья не отпускала из виду мальчонку. С сердцем хлопнула в ладоши.
– Сашка! – спустила она тонкий голос на парнишку. – Ну, ты чё взвертелся? Я наведаюсь к те, запасная ты спица, в загривок. Ты допечёшь! Не мани кота, вертопрах. Шею ж свернёт! Лучше по правде скажи, ты как след поел?
– Как след... Бабуня, а мы вдвоём со стулкой, – мальчик кивнул на высоченную узкую табуретку у стены, – достигаем до крыши. А можно, я подыму стулку, котик на неё скакнёт, и я спущу его тихо-тихо вниз?
– Это совсем другой коленкор, – сказала Луша и подхвалила: – Я погляжу, так ты местами деловец!
В два огляда кот был у мальчика на руках.
Отворилась дверь. За порожек занесла ноженьку важная такая да крепонькая девчоночка летами и росточком победней мальчика.
– Это что за квас на вилке едет? – улыбнулась я девочке.
– Я не квас. Я Галя, – с хмуринкой в лице не без гонору ответила девочка и показала на лежачий валенок. – Бабунь, а бабунь, – позвала девочка Лукерью, – смотри, твой валенок лёг спатеньки у самой у двери. Тут так дуует! А ладно, я отнесу к печке? Чтоб к нему простудка не прилипла?
Луша с добрым смехом кивает.
Девченя живо, только пятки отскакивают, уносит валенок. Вертается уже при яблоке в руке.
Саша наглаживает кота. Ткнул локтем в белое большун яблоко с краснобрызгом.
– Галча, брось баушкино яблочко. А то уронишь.
– Не горюй, вредун. Не уроню.
– Ну тогда просто дай.
– Неа...
– Ну Барсика покормить, жаднуша!
– Ты с ума спрыгнул! Я сяма хочу тыблочко.
Галя чихнула.
– И правда. Хочешь. – Саша так-в-так закатил глаза, как только что закатывала Галя. – А!.. а!.. а!.. а!.. прерывчато в спехе набавляет голосу Саша, но разродился не благополучным чихом, а строгим донесением: – А-а-а-абчистили карманы и тыблочко укатили.
– Нетушки! – в торжестве Галя выставила яблоко. – Вот на ладонушке греется!
– Замерзает! Дай, сестрюня, хоть подержать. У меня крепше нагреется.
– Дай зайцу подержать морковку. Нив-ког-дашень-ки!
– Да я не морковку прошу. Яблоко.
– Нив-ког-дашень-ки!
– А-ах, ты так? Ты такая?.. Да я с тобой больше не вожусь! Знай, между нами чемодан. И вообще меня переехал трамвай! Однёрка!
– А хоть два раза! – С нескрываемым равнодушием девочка кивнула рукой брату и тотчас загорелась навести на меня зеркальце. – Бабунь, а бабунь! К тебе сейчас зайка придёт в гости.
Белый кружок задрожал у меня на груди.
Я хочу взять погладить – он уже взмелькнул на руку.
Девчурка закатывается смехом.
Я подмечаю: губы, зубы, язык у неё зелёные.
Спрашиваю:
– Чего у тебя рот в зелёнке?
– Мой ротик ещё не поспел, – жалуется хорошутка.
– Зато ты вся перезрелка, – грозит ей горбатым пальцем Луша. – Я те!
И мне почти плачучи:
– Нюр! Можа, ты чего, четырёхглазая профессориха, подсоветуешь? Я не знаю, что его уже и делати. Эта оторвашка нахлебалась чернилов!
– Ка-ак?
– Да так... Иля она у нех чернилами вспоёна?.. Ну прямь не дитё – сорвигоре!.. Значится, вчерась Сашке купили первый пузырёк магазинных чернилов. Синих не было. Чёрные не завезли. А зелёные – вот оне! Мы и раскошелься на зелёнку. Не постояли за цветом. Ить дело-то тесное... Парняга пробуе писать. Пять годов, пора к учёбе приклонять... А эта зелёнозубая пустоварица в смертный крик. Сашке купили, мне не купили!.. Закрывайся, жизня, на земле!.. И наранях, Сашка ещё спал, хлобысь эти чёртовы чернила. Гораздое дело! Всю пузырину выдула! Назлах!
– Завместо чаю, – уточнила Галя.
– Видала! На чаю сэкономила! Изнутря чернилами сполоснулась эта мучительница покоя, – сказала Луша. – А то, что бабка вся обкричалась лихоматом, места не нахо?дя, её не колыша. А ну отравилась? Врачицу побежала звать. На вызове! Гдесь на бесовых куличках. Вот с часу на час снове надбегу...
– Не досаждай ногам.
– Но делать-то чё-т надо?
– А пускай Сашка пока углём да карандашом пишет. Бузина счернеет. Надавите – на потоп хватит чернил.
– А эта бесогонка? А ну помрё?
– С чего? Ну разок зелёнкой побрызгает...
– Теперь у меня всё пузечко зелёное, – вздыхает девочка. – Я всейная зелёная... Бавушка, – засылает мне вопрос, – я когда поспею?
– Какие твои годы?.. Поспеешь.
Надежда помелькивает в её глазах.
Скоро берендейка уверилась, что всё сольётся пустяком, в полной силе дёргает меня за мизинец.
– Бабунь, а бабунь! А ты можешь упасть солдатиком? Давай падать солдатиком.
– Это же на какой манер?
– А на такой... Чтоб не больно было, сперву надобится сделать ночь.
Девочка сводит веки – ночь сделана! – прячет руки за спину. Не сгибает коленок, наполно со всего-то как есть полусаженного росточка, пригожая да нарядная, чисто тебе живой сувенирный столбок, с закрытыми глазоньками валится наземь.
У меня в нутрях всё так и оборвалось.
– А батюшки! – подымаю её. – Ты ж вся расшиблась!
– Не вся, – тихо возражает Галя, стирает с локотка грязь.
По глазам вижу, плакать ей край надо. Да перемогается. Молодчинка. Рожна с два такая ударится в слёзы!
Напротив. Улыбается солнышком скрозь тучи. Через большую силу, правда моя, улыбается, но улыбается ж таки! Тянет меня за палец книзу.
– А давай, – поёт, – вместе падать.
– А ежель вместе, так думаешь, земля мягче, пухом, станет?
– А всё равно давай.
– Не-е, Галенька. Тут неумытыми руками не берись. Не по моим косточкам угощеньице. Да грохни я разок солдатиком, ни один хирург под микроскопом не сберёт меня по кусочкам.
– А ты попробуй...
Зорко слушала нас Лукерья.
Хмыкнула, уперлась кулаками в бока.
– Да ты чё эт, государышня, – налетела она на Галю, – припиявилась-то к старому к человеку? Видали, дай ей, подай говядины хоть тухлой, да с хреном! Да ты, разумница, напервах докувыркайся до наших годов, а там толкач муку покажет. Там узнаешь, почём в городе овёс да как оно... А то ты чересчуру ловка да умна. Старей любой бабки!..
Галя с нарочитой учтивостью пускает мимо ушей Лукерьин приступ проповеди. Минутой потом чистый детский щебет снова ложится мне на душу праздником.
– Луша, а чьи это у тебя матушкины запазушники? – спрашиваю я про ребят.
– А Нинкины.
– Это какая ж такая будет Нинка? А дай Бог памяти?
– А приёмная дочка моя. Ну, забыла? Отецмать в войну сгибли, осталась одна одной. Ну невжель не упомнишь?.. Попервости, как объявилась у нас, росточку была с бадейку. Вовсе не круглявая. Про такую не скажешь: телега мяса, воз костей. Совсем напротив. Опалая была телом. Тамочки худющая! Жёлтински ещё дражнили её: Нинканитка!
– Погоди. Не из ленинградского ли эвакуированного детдома?
– Ну! Он у нас на станции с полдня в тупике в старых вагонах обретался. Там я увидала Нинушку... Жалко... К своим к троим привела...
– Теперь ясно. Так припоминаю...
– Так вот, письмами я её всё пытала. Можь, спрашивала, тебе в чём подмога моя надобна? Так я б могла и за ребятишками приглядеть, и другое что... Только ты черкани. Не стесняйся. Стесняться будешь посля...
Не тебе, Нюр, говорить... Ну какое материнское сердце закроешь на все замки от своего дитя? Хоть и не тобою рожённое, да тобою вскормлённое – всё едино родное.
Я и так, я и сяк подкатываюсь к ней со своей подмогой. А она... Нее...Всё, воротит от бабки нос. Письмо по письму один глянец. Всё-то у нас на большой! Ну, на большой, так на большой. Ладно, молчу. Эхее...
Подалась ты путешествовать по больницам, увеялась и я к своим сродникам в Новую Киндельку. Перед тем оне только что побывали в Орске. Самолетом летали.
А Боже ж мой! В первый же день такое мне понапели про Нинкину маету – бросила я гостить да и бух напрямки мимо Жёлтого в сам Орск к ней.
И что ж я в полной вижу красе?
Вышла она за своего Василия хорошо, промашку не дала. К работе Василий старается, в лепёшку бьётся... Руки у малого золото. Какую газету ни открой, кругом ему честь да слава. По заграницам катается. Вроде как опыт всё свой раздаёт. В Румынии даве вот был... Его карточка на полстены в Орске в музее. Как жа! За-слу-жён-най строитель! Он над каменщиками бригадир! Не какой там младший помощник старшего дворника... Сама Нинок маляриха. Тоже бригадное начальство. Там с красной доски не схо?дя. Депутатиха...
Всем Нинуся с Васёной хороши. Да только им не разбегаются хорошить! Этих вот страдаликов, – Луша метнула глазами на ребятишек, они согласно качали кота на качелях, – дома кидают однех, как бегут на работу ещё ранопорану. Обед – она летит наведать, что там да как дома. Подкормить опять же надо...
Раз прибегают вечером – ребятишечков нету. А господи!.. Проворней ветра жиманули по городу искать. Застают где ж ты думаешь? На трамвайных путях играются! Не брешу, рак меня заешь!
С того часу положили оне себе за дурацкую моду, как на работу бечь – вяжут детвору не к кровати, так к дивану. Сонных наранях вяжут! Сама обреза?ла на крохах те чёртовы гужи!
Под вечер проявляются Ниноня с Васильцом. Я прямо с козыря и почни против шерсти наглаживать. Хоть голову взрежь, не помню, в каких именно словах я говорела, а только знаю, мёртво я в щипцы взяла Ниноху свою. Ну совсем повредилась тёлка!
– Что ж ты, – кричу во весь Орск, – толкушка ты холодная, душегубку ребятне учинила? Что это оне у тебя на привязи!? Козлята, что ли? Иль в вас, цыганьё, чисто души нету?
– Так и полоскала?
– А то как жа!
– Смелая ты бабака.
– А не то!
Луша с гордецой повела плечом.
– Я когда в злость въеду, цыганами их дражню. А кто ж оне? По всей земле из края в край нараскосяк веются. Цыганюки и есть... Как я Нинку уж не пускала от себя!.. Христом-Богом просила... Как-то совестно от народу было – уедет. Вроде как на что недовольная...
– Чем ей быть недовольной? Ей ещё быть недовольной... А что поехала, так это по нонешней поре за обычай. Это только у плохих родителев дети не едут по городам на ученье. Взошла в молодые года, отучила все жёлтински классы. Чего сидеть?
Луша взглянула веселей, надёжней.
– В слёзы моя Нинушка... Ей и жаль вроде бросать нас. Да и ехать край хотса. Молодчара, настояла на своём. Со слезьми, а съехала в сам Ленинград, в строительное училище. Там встрела своего... эге... Попервах ухорашивали блокадный Ленинград. Родина... Перекинулись в Воронеж. Всё строили... Видят, в Братске их ещё не хватает. Давай в Братск. Потом вот в Орске угнездились. Поближь ко мне... Тако и крутятся, тако и крутятся...
Луша немного помолчала, будто вспоминала что. Со вздохом добавила:
– Ну, подпустила я им про цыганьё. А оне на те мои горячие речи и ответствуй:
«С дня на день освободятся места в саду. Ждём. Первинные на очереди!»
– А господи! Да вы, ей-пра, ну слепцы! На аршин от носа не видите! Сашка уже на шестой годок полез. Куда ж ещё ждать? Ему в школу через два августа... Да привези ты мне ребят и жди себе на здоровье до второго пришествия. Так нет, видите, не рука баламутить бабку. Оне под сурдинку, тихо-мирно хотят... Да в тихом озере такие, как вы, черти гнёзда вьют! – пускаю во все скоростя. Знаю, по лобешнику не стукнут.
Им-то и крыть нечем. Права зимованная бабка. Не задаром хлеб из семи печей едала.
Стоят, носы в пол. Сопят.
Посбила малость им храпки, подсмирила.
– На этой неделе не дадут места в саду, – заговорила Нинка, да не на мой лад, – подадимся в Гай на ударную комсомольскую стройку. На горно-обогатительный комбинат. Последнее наше решение... В Гае – Вася уже ездил на разведку – сулят нам сразу и квартиру и сад.
– Ноне четверток, взавтре пятница, крайний день недели... Пустое, мельница, мелешь. Вот что, дорогие вы мои сизарики, воли я вашей не беру. Но и вы не заговаривайте мне зубы. Не болят! Гайский рай, можь, тоже вилами на текучей воде писан... Вот как вылепится, товда и почешем языки. А покудова...
Вычистила я на все боки Нинулю с Васёной, вылила душу, ребятёжь в охапочку да и покатила в Жёлтое!
– Молодчинка, Луша! В таком разноладе нельзя держать нейтральную линию.
– Ну! А я, Нюр, про что?
Лукерья поискала глазами ребят.
Посреди двора они теперь без шума выплясывали перед учёным котом
Кот чванно восседал на колченогой табуретке и был в кривых, без стёкол, золотых очках. Подобрали гденибудь в кустах.
– Нюр! Ну ты поглянь!.. Воо штукари!.. Воо артисты! Во вытворяют чё его почудней! – блаженствует Лукерья. – Хоть стой, хоть падай... За этими ослушниками в четыре глаза не усмотришь. Так зато и не соскучишься. И воды, спасибо, подадут, как вяжешь. И кнопку к небу острым подкинут на стулку... И на Найде, – чать, не забыла, как нашу собаку зовут? – прокатятся верхи, как на лошадушке... А то очудят... Подловят мышонка, пристегнут ниточку к хвосту и то-ольке ш-швырь сверху на кота. До смертушки перепужают! На неделю из дому забегает!.. Забот за ними что... Колготно... Смотреть за этими ветролётами – старым рукам да глазам недетская прибавка. Эгегее... Старость не радость, заменушки нету. За день врознобежку так надёргаюсь, ель доползу до постельки. А ничего... Веришь, свет такой в душе, спокой за внучат. Последочки... Последочки милее... А что крутовато приходится, ну да ладно. Я на всё привыкла терпеть. Такая она наша доленька... Живи почёсывайся, помрёшь, свербеть – брешет! – перестанет. А всё равно жалко... После смерточки и часу не проживёшь...
– Какие ж мы, лататуйки, падкие до жизни? Она нас в ступе и так долбит, и так долбит, а мы знай одно: жить! Жить!! Жить!!! Жадные, как Плюшкин, – невесть к чему подплела я.
– А это кто? – встрепенулась Луша. – Или дружника в больнице подцапила? Дряхлец уже или ещё ничего так? Крепенькой? Чего молчишь? Не бойся, не отобью... Новый какой просто знакомец? А?
– Да нет. Старый.
– А что ж я не знаю?
– Да он совсем старый. Про него даже в одной книжке писано.
– А-а, – опала интересом Луша. – Книжки от меня на все засовы закрыты. Всю свою жизнёнку до последней уже нитки изжевала, а до грамоты так и не доехала. Тёмной родилась, тёмно жила, тёмной и отмирать... Ну... А всё равно, чем этот твой Плю... знатён?
– Жаднуша был... До чего жадовался? Мука у него в камень превратилась!
– Дуроумный чудород, – плеснула Луша приговор и вяло махнула рукой. – Нашла об чём тереть слова.
– Ну, Луша, поговорила с тобой – мёду напилась. Отмякла душенька моя... Днями нагрянут и мои внуки, будет с кем твоим поскакать... Да и сама, затворница, заходи чайку лизнуть. Знаешь, как двери мои открываются.
– А не то позабыла! Вечерком, ближе туда к огням, загляну...
31
Сердце не лукошко,
не прошибёшь окошко.
От Лукерьи, с кем вожу я короткую дружбу с коих-то пор, не с детских ли ногтей, правлюсь я к себе к домку.
Иду себе да иду и замечаю, что пошла я не прямушкой, не ближней дорогой, а взяла кружью, подалей как. Стосковалась бабка по своему по Жёлтому в больнице. Потянуло свидеться с ним, исходить своими ноженьками если не всё, так больший клок, хоть одним глазком глянуть, ну как тут оно без меня...
Путешествие по селу, где увидала свет и в пепел изжила свои богатые, долгие годы, странствие по селу, разлука с которым к тому ж долгохонько таки томила, изводила тебя, дело для души и тяжкое и светозарное.
Тяжкое оттого, что сознаёшь, что этого путешествия могло уже и не быть, а в лучшем случае сидела б ты без сил под окном и всего-то тебе свету толечко и было, что в окне, всё б и было твое царствие, что видать поблизь окна, а всё то, что за поворотом улицы, – навсегда от тебя отсечено, потому как туда ты уже ни под каким видом не уловчишься дойти, раз ноги не держат, и всё то, что деется там, теперь деется помимо твоей воли, там ты больше ни хозяин, ни гость, ни даже просто прохожий; тяжкое ещё и оттого, что всемучительно ясно вдруг чувствуешь, что круг замкнулся, колесо твоей жизни сделало положенный тебе полный оборот, и теперь ты с опаской щупаешь палкой стёжку, тащишься уже по колее детства...
Природа уравняла в цене и старого и малого.
Припоминаю, доверху радости было, как выскочишь тогда, в детстве, таком далёком за годами и каком-то призрачном, вроде его вовсе и не бывало, мигом, как чёрт из-под кочки, вылетишь на угол улицы, куда прежде не занашивали ноги – всё внове, всё восторг, всё загадка, всё вопрос, толпа вопросов...
Та же светозарная радость одолевает меня и сейчас, когда каждое коленце сонной, кроткой древней и чем-то всегда обновлённой улоньки сводит меня с давностными друзьями: людьми, домами, деревьями, колодцами, с цветущей под окнами сиренью, цветущей богато, так что крепкий её дух кружит голову.
С нашим удовольствием вышагиваю я тихо по Жёлтому.
Так оно, верно, называется оттого, что стоит на возвышенке в виде опрокинутой тарелки, и куда ты ни пусти шаг, скоро очутишься у глинистого жёлтого обрыва, что омывается то ли речкой Сакмарой, то ли речонкой Чертанкой.
Вышагиваю я по Жёлтому, в торжестве и в удивленье забега?ю глазами и туда, и туда, и туда; и всюду, решительно всюду – там, там и там – натыкаюсь на пуховниц со спицами...
За зиму зимнюю люд изголодался по солнечному теплу.
Теперь, в воскресный майский полдень, в самый распал тепла, не усидеть дома и одной живой душе.
Завалинки, порожки, крылечки будто кто густо усыпал бабьём. Тут тебе и маленькие, тут тебе и давненькие. Красна солнышка всем вдосталь.
Посиживают да вяжут, тихонько роняют слова иль вовсе молчат.
Это уже где какой клубочек свился.
А не всяка спешит в артель-братию.
Оно в отраду побыть и одной за спицами, поразмышлять о бытье-житье...
Я вижу, за тальниковым плетнём на верёвке сохнут картинно широкие с колокольчиками брюки.
Конопатая молодица в выгорелом ситцевом платьишке, не скажу как в коротком – в таком только от долгов и убегать – с недлинными волосами, что собрала на затылке под чёрной резинкой в дульку, прямо на ступеньках оседлала перевёрнутый тазик. Вяжет.
Девчонишка мне знакомая. На возрасте уже. С техникума на выходной объявилась... Я знаю всех жёлтинских подлетков, хоть бабы, как из мешка, в каждом дворе понасыпали ребятни.
Не она ль хозяйка тех городских доспехов, что на верёвке?
Пожалуй, она...
Попав моде в струну, может, ещё вчера в компании таких же, как и сама, положила на себя с кило косметики, подметала оренбургские тротуары расклешёнными с самого бедра штанчатами со шнурками по бокам, с вышитыми шёлком розами, с колокольчиками.
То был театр. Улица для неё что тебе сцена, а прохожие – негаданые зрители.
Оно и не хочешь, да поймёшь. Ну кто на восемнадцатой весне не дал бы дорого, абы быть разнепременно у всех на виду? Абы всякого, кто и невзначай уронил на тебя глаз, приневолить ахнуть?
А разом с тем всё то было и враньё, враньё самой себе, враньё улице.
Вот вырвалась на выходной к домашним, уединенница без уличного маскарада проста, велика в своей искренности наедине со спицами, она такая, какая и на самом деле. Спицам не соврёшь, спицам неправдушку не дашь.
Она была не выше веника, когда научили её любить, почитать спицы. Доброе зерно легло в душу, окрепло, проросло, и какие бы теперь неоткладные заботы ни отлучали её от спиц, она в непременности будет возвращаться к ним с повинной, как с болью в душе возвертаешься к себе на Родину, в глухую деревеньку, давным-давно забытую Богом, но которую тебе ввек не забыть; до крайней минуты спицы будут в её руках в часы печали, грусти, отдохновения, как это сроду водится у всех у жёлтинских баб.
Лицо у девушки сосредоточенное, вдохновенное; чудится, вот сам праздник, сама радость в лице том сейчас.
Незамеченная, я вижу: её губы трогает улыбка, девчонушка хорошо так улыбается платку, что вяжет, может, себе к свадьбе, иль подружке к свадьбе, иль матери в подарок к рождению, иль ещё кому...
Я долго шла по Жёлтому.
Мужиков у завалинок не видать. Они больше на огородах. Да и там, тоже сюда клади, донимал их наш свербёж вязанья.
За плетнём вот сажают картошку.
Дед копает лунки. Внучка рассеянно кидает в те лунки резаную картошку.
Дед бурчит. Подскалыживает:
– Спину не переломишь. Нагнись да положь как следуй. Глазка?ми вверх! А то картошка будет мучиться. Ой... Негораздо, разлапушка, пляшешь. Лень тебя, горюха, в недостаток втопчет...
– Тоже мне пророк-паникёр! – толечко не со слезами окусывается девчушка и с коленок переворачивает в лунках куски картошин как надо.
Не поднялась ещё, внечай повернула в сторону голову – зависть леденеет в её взоре.
Я посмотрела туда, куда смотрела она, увидала: по тот бок улицы, на низкой пряслине, сидели рядышком, будто ласточки, её ровесницы из класса так седьмого, а может, на класс и постарше, сидели и вязали, только спицы взблёскивали на солнце.
Тут заполошно подскочили на велосипедах двое мальцов, видать, их единоклассники и начни любомилостиво уговаривать прокатиться.
Товарки отказывались, но отказывались так, чтоб не отказаться вовсе, наотрез; подружки ласково отнекивались, чисто улыбались, и сам Бог не поймёт, чему улыбались они, то ли тому – вот припожаловали разодетые раздушатушки и сухими от волнения губами клянчат обратить на них внимание, а им, девчушкам, хоть бы что, вроде того и потешно даже всё это; то ли тому, и это ближе к вероятию, что вот рождается под пальцами с в о я новая платочная песня, эта песня звенит звоночками в их молодых сердцах, но ни одна душа на целом свете не слышит, не догадывается вовсе о той солнечной песне солнечных спиц; не слышат ту песню даже эти отвергнутые и не отвергнутые ухажёрики, которые постояли-постояли и не на самые ль глаза насаживают кепки с прилаженными к ним пучками сирени, так ни с чем и убираются; не уезжают, вовсе нет, а понуро отчего-то уходят, не смеют поднять взгляда и сердито поталкивают велосипеды...
Иду себе да иду и замечаю, что пошла я не прямушкой, не ближней дорогой, а взяла кружью, подалей как. Стосковалась бабка по своему по Жёлтому в больнице. Потянуло свидеться с ним, исходить своими ноженьками если не всё, так больший клок, хоть одним глазком глянуть, ну как тут оно без меня...
Путешествие по селу, где увидала свет и в пепел изжила свои богатые, долгие годы, странствие по селу, разлука с которым к тому ж долгохонько таки томила, изводила тебя, дело для души и тяжкое и светозарное.
Тяжкое оттого, что сознаёшь, что этого путешествия могло уже и не быть, а в лучшем случае сидела б ты без сил под окном и всего-то тебе свету толечко и было, что в окне, всё б и было твое царствие, что видать поблизь окна, а всё то, что за поворотом улицы, – навсегда от тебя отсечено, потому как туда ты уже ни под каким видом не уловчишься дойти, раз ноги не держат, и всё то, что деется там, теперь деется помимо твоей воли, там ты больше ни хозяин, ни гость, ни даже просто прохожий; тяжкое ещё и оттого, что всемучительно ясно вдруг чувствуешь, что круг замкнулся, колесо твоей жизни сделало положенный тебе полный оборот, и теперь ты с опаской щупаешь палкой стёжку, тащишься уже по колее детства...
Природа уравняла в цене и старого и малого.
Припоминаю, доверху радости было, как выскочишь тогда, в детстве, таком далёком за годами и каком-то призрачном, вроде его вовсе и не бывало, мигом, как чёрт из-под кочки, вылетишь на угол улицы, куда прежде не занашивали ноги – всё внове, всё восторг, всё загадка, всё вопрос, толпа вопросов...
Та же светозарная радость одолевает меня и сейчас, когда каждое коленце сонной, кроткой древней и чем-то всегда обновлённой улоньки сводит меня с давностными друзьями: людьми, домами, деревьями, колодцами, с цветущей под окнами сиренью, цветущей богато, так что крепкий её дух кружит голову.
С нашим удовольствием вышагиваю я тихо по Жёлтому.
Так оно, верно, называется оттого, что стоит на возвышенке в виде опрокинутой тарелки, и куда ты ни пусти шаг, скоро очутишься у глинистого жёлтого обрыва, что омывается то ли речкой Сакмарой, то ли речонкой Чертанкой.
Вышагиваю я по Жёлтому, в торжестве и в удивленье забега?ю глазами и туда, и туда, и туда; и всюду, решительно всюду – там, там и там – натыкаюсь на пуховниц со спицами...
За зиму зимнюю люд изголодался по солнечному теплу.
Теперь, в воскресный майский полдень, в самый распал тепла, не усидеть дома и одной живой душе.
Завалинки, порожки, крылечки будто кто густо усыпал бабьём. Тут тебе и маленькие, тут тебе и давненькие. Красна солнышка всем вдосталь.
Посиживают да вяжут, тихонько роняют слова иль вовсе молчат.
Это уже где какой клубочек свился.
А не всяка спешит в артель-братию.
Оно в отраду побыть и одной за спицами, поразмышлять о бытье-житье...
Я вижу, за тальниковым плетнём на верёвке сохнут картинно широкие с колокольчиками брюки.
Конопатая молодица в выгорелом ситцевом платьишке, не скажу как в коротком – в таком только от долгов и убегать – с недлинными волосами, что собрала на затылке под чёрной резинкой в дульку, прямо на ступеньках оседлала перевёрнутый тазик. Вяжет.
Девчонишка мне знакомая. На возрасте уже. С техникума на выходной объявилась... Я знаю всех жёлтинских подлетков, хоть бабы, как из мешка, в каждом дворе понасыпали ребятни.
Не она ль хозяйка тех городских доспехов, что на верёвке?
Пожалуй, она...
Попав моде в струну, может, ещё вчера в компании таких же, как и сама, положила на себя с кило косметики, подметала оренбургские тротуары расклешёнными с самого бедра штанчатами со шнурками по бокам, с вышитыми шёлком розами, с колокольчиками.
То был театр. Улица для неё что тебе сцена, а прохожие – негаданые зрители.
Оно и не хочешь, да поймёшь. Ну кто на восемнадцатой весне не дал бы дорого, абы быть разнепременно у всех на виду? Абы всякого, кто и невзначай уронил на тебя глаз, приневолить ахнуть?
А разом с тем всё то было и враньё, враньё самой себе, враньё улице.
Вот вырвалась на выходной к домашним, уединенница без уличного маскарада проста, велика в своей искренности наедине со спицами, она такая, какая и на самом деле. Спицам не соврёшь, спицам неправдушку не дашь.
Она была не выше веника, когда научили её любить, почитать спицы. Доброе зерно легло в душу, окрепло, проросло, и какие бы теперь неоткладные заботы ни отлучали её от спиц, она в непременности будет возвращаться к ним с повинной, как с болью в душе возвертаешься к себе на Родину, в глухую деревеньку, давным-давно забытую Богом, но которую тебе ввек не забыть; до крайней минуты спицы будут в её руках в часы печали, грусти, отдохновения, как это сроду водится у всех у жёлтинских баб.
Лицо у девушки сосредоточенное, вдохновенное; чудится, вот сам праздник, сама радость в лице том сейчас.
Незамеченная, я вижу: её губы трогает улыбка, девчонушка хорошо так улыбается платку, что вяжет, может, себе к свадьбе, иль подружке к свадьбе, иль матери в подарок к рождению, иль ещё кому...
Я долго шла по Жёлтому.
Мужиков у завалинок не видать. Они больше на огородах. Да и там, тоже сюда клади, донимал их наш свербёж вязанья.
За плетнём вот сажают картошку.
Дед копает лунки. Внучка рассеянно кидает в те лунки резаную картошку.
Дед бурчит. Подскалыживает:
– Спину не переломишь. Нагнись да положь как следуй. Глазка?ми вверх! А то картошка будет мучиться. Ой... Негораздо, разлапушка, пляшешь. Лень тебя, горюха, в недостаток втопчет...
– Тоже мне пророк-паникёр! – толечко не со слезами окусывается девчушка и с коленок переворачивает в лунках куски картошин как надо.
Не поднялась ещё, внечай повернула в сторону голову – зависть леденеет в её взоре.
Я посмотрела туда, куда смотрела она, увидала: по тот бок улицы, на низкой пряслине, сидели рядышком, будто ласточки, её ровесницы из класса так седьмого, а может, на класс и постарше, сидели и вязали, только спицы взблёскивали на солнце.
Тут заполошно подскочили на велосипедах двое мальцов, видать, их единоклассники и начни любомилостиво уговаривать прокатиться.
Товарки отказывались, но отказывались так, чтоб не отказаться вовсе, наотрез; подружки ласково отнекивались, чисто улыбались, и сам Бог не поймёт, чему улыбались они, то ли тому – вот припожаловали разодетые раздушатушки и сухими от волнения губами клянчат обратить на них внимание, а им, девчушкам, хоть бы что, вроде того и потешно даже всё это; то ли тому, и это ближе к вероятию, что вот рождается под пальцами с в о я новая платочная песня, эта песня звенит звоночками в их молодых сердцах, но ни одна душа на целом свете не слышит, не догадывается вовсе о той солнечной песне солнечных спиц; не слышат ту песню даже эти отвергнутые и не отвергнутые ухажёрики, которые постояли-постояли и не на самые ль глаза насаживают кепки с прилаженными к ним пучками сирени, так ни с чем и убираются; не уезжают, вовсе нет, а понуро отчего-то уходят, не смеют поднять взгляда и сердито поталкивают велосипеды...
32
В гостях хороша девка,
а дома лучше того.
Улица завернула последнее коленце.
Я увидала свой домок.
Свой домок...
Слова-то что простые, да дорогие что!..
Увидала – стала и стою, а чего стою, и себе сказать ума не хватает...
У родного у домка, где пупок резан, судьбина не сахарней моей.
Я увидала свой домок.
Свой домок...
Слова-то что простые, да дорогие что!..
Увидала – стала и стою, а чего стою, и себе сказать ума не хватает...
У родного у домка, где пупок резан, судьбина не сахарней моей.