Он чувствовал землю, забивающуюся между пальцами ног и легкое касание ветерка, дующего над полем, овевая его потную, нагретую солнцем спину. Он швырнул пригоршню стручков в корзину и подтолкнул других кустов в ряду, казавшемся бесконечным. Он увидел, что корзина почти наполнилась. Перед ним стояла пустая корзина.
   Жара и усталость; и голод начал пробуждаться; но он должен продолжать собирать, как собирали сотни других — очень юных и очень старых — делая то, что они могли сделать, чтобы дать возможность более сильным работникам делать другие дела. Он уселся на корточки и посмотрел в даль, через поле зелени. Не только бобы, подумал он, но и много уже и других культур поспело — продовольствие, которое, когда подойдет время, должно быть собрано, чтобы накормить людей в башне.
   Он уставал. Поглядев на солнце, он увидел, что осталось еще час или больше времени до полудня, когда вдоль рядков провезут фургон с ленчем. Полчаса на ленч, подумал он, а после этого опять собирать, пока не сядет солнце. Он распрямил пальцы правой руки, подвигал ими, чтобы прошла усталость и перестало сводить. Пальцы, увидел он, сделались зелеными.
   Накормить людей в башне, думал Хортон (невидимый, невещественный Хортон), накормить племя, клан, коммуну. Мой народ. Наш народ. Один за всех и все за одного. Башня была выстроена высокой, выше облаков, чтобы занимать на земле поменьше места — город, поставленный торчком, чтобы освободить землю, необходимую для выращивания пищи, чтобы накормить этот вертикальный город. Люди в башне жили в тесноте, ибо башня, сколь она ни была огромной, должна была быть по возможности меньше.
   Обходиться без чего-либо. Перебиваться. Довольствоваться малым. Урожай выращивался и убирался вручную, потому что топлива было мало. В пищу шли углеводы, потому что на выращивание их уходило меньше энергии, чем на белок. Производить и строить для длительного существования, а не износа и старения — с исчезновением системы, основанной на выгоде, износ сделался не только преступным, но отвратительным.
   С исчезновением промышленности, подумал он, мы сами выращиваем пищу и участвуем в личных делах друг друга. Мы сжились между собой, сжились вместе. Мы возвращаемся к племенным устоям, проживая в едином укрытии, вместо разрозненых хижин. Иногда мы смеемся над старыми временами, над системой выгоды, над рабочей этикой, над частными предприятиями, и все время, пока мы смеемся, в нас остается болезнь — болезнь человечества. Неважно, что бы мы испробовали, сказал он себе, в нас заложена болезнь. Неужто человеческая раса не может жить в гармонии с окружающей средой? И должна, чтобы выжить, получать каждые несколько тысяч лет новую планету себе на разорение? Неужели мы обречены идти по галактике словно стая саранчи, идти по вселенной? И галактика, весь космос, обречены нам? Или же настанет день, когда вселенная подымется в гневе и прихлопнет нас — и даже не в гневе, но в раздражении? В нас есть определенное величие, подумал он, но величие, подумал он, но величие деструктивное и эгоистическое. Земля просуществовала миллиона два лет после появления нашего вида, но большую часть этого времени мы не были так результативны, как мы результативны сейчас — потребовалось время, чтобы вырасти до полной разрушительной мощи. Но начав на других планетах с того, что мы есть теперь, много ли времени потребуется, чтобы ввести им смертельный вирус человечества — долго ли будет протекать болезнь?
   Мальчик раздвинул кусты и потянулся, чтобы сорвать обнаружившиеся стручки. Червяк, прицепившийся к листьям, утратил опору и упал. Ударившись о землю, он свернулся в шарик. Почти бездумно, почти не прерывая своей работы, мальчик подвинул ногу, чуть приподнял ее и опустил на червя, растерев его о землю.
   Серая дымка начала наползать пятнами на бобовое поле и на огромное монолитное здание в милю высотой, маячившее вдалеке и там, висящий в небе, окруженный пыльцой тумана, растекающейся вокруг змеящимися протуберанцами, возник череп Шекспира, глядящий вниз на Хортона; не разглядывающий его, не ухмыляющийся ему, а именно глядящий на него самым дружелюбным образом, словно на нем еще сохранилась плоть, словно разделительной линии смерти и не существовало вовсе.
   Хортон обнаружил, что говорит с черепом. «Как делишки, старый товарищ?». И это уже было странно, ибо Шекспир не был его товарищем, разве что по всеобщему товариществу человечества, оба они принадлежали к этой странной и страшноватой расе существ, умножившихся на одной планете, а затем, скорее в отчаянии, нежели от жажды приключений, вырвавшихся ураганом в галактику — один бог знает, как далеко зайдя, потому что наверняка в данный момент ни один члон этой расы не мог знать с какой-либо уверенностью, насколько далеко могли забраться другие ее члены.
   «Как делишки, старый товарищ?». И это тоже было странно, ибо Хортон знал, что обычно он не говорит в такой манере — словно он вдруг заговорил на чем-то вроде той речи, которой пользовался настоящий Шекспир, когда писал свои пьесы, только приспособленной для стишков Матушки Гусыни. Словно сам он был уже не настоящим Картером Хортоном, а еще одной Матушкой Гусыней, произносящей затверженные сентименты и согласно выдуманной когда-то им символике. Внутренне он разгневался на себя за то, что стал не тем, кто он есть, но обрести себя вновь он не мог. Психика его была так поглощена мальчиком, раздавившим червя и происшествием с иссохшим черепом, что он никак не мог найти тропинку к своему «я».
   — Как делишки, старый товарищ? — спросил он. — Говоришь, все мы затеряны. Но затеряны где? Почему затеряны? Как затерялись? Докопался ли ты до основ нашей затерянности? Несем ли мы ее в генах, или с нами что-то случилось? Одни только мы затеряны, или есть и другие — подобные нам? Затерянность — не врожденное ли это свойство разума?
   Череп отвечал ему, щелкая костянными челюстями:
   — Мы затеряны. Это и все, что я сказал. Я не закапывался в философию этого факта. Мы затеряны, потому что мы утратили Землю. Мы затеряны потому, что не знаем, где мы. Мы затеряны потому, что не можем найти пути обратно домой. Для нас теперь нет места. Мы бредем чужими дорогами в чужих землях, а в дороге нет ничего, что имело бы смысл. Некогда мы знали кое-какие ответы, потому что знали нужные вопросы, но теперь мы ответов найти не можем, потому что вопросов у нас нет. Когда другие жители галактики идут на контакт с нами, мы не знаем, что им сказать. Мы в такой ситуации — бессмысленно бормочущие идиоты, которые сбились с собственного пути, но утратили и рассудок. Там, на твоем драгоценном бобовом поле, у тебя даже в десять лет было кое-какое чувство цели, и куда бы ты ни направился, но сейчас у тебя этого чувства нет.
   — Нет, — согласился Хортон. — Пожалуй, что нету.
   — Ты чертовски прав, нету. Ты ведь хочешь каких-то ответов, а?
   — Каких еще ответов?
   — Любых ответов. Какие угодно ответы лучше, чем никаких. Ступай, спроси Пруд.
   — Пруд? Что Пруд мне сможет сказать? Это всего лишь лужа грязной воды.
   — Это не вода. Ты же знаешь, что это не вода.
   — Верно. Это не вода. А ты знаешь, что это?
   — Нет, не знаю, — отвечал Шекспир.
   — Ты говорил с ним?
   — Никогда не отваживался. Я, в основном, трус.
   — Ты боишься Пруда?
   — Нет. Боюсь того, что он мне может сказать.
   — Но ты что-то знаешь про Пруд. Ты вычислил, что с ним можно говорить. Однако ты об этом не написал.
   — Откуда тебе знать? — возразил Шекспир. — Ты же не прочитал всего, что я написал. Но ты прав: я никогда не писал про Пруд ничего, кроме того, что он воняет. А не писал я об этом потому, что мне не хотелось об этом думать. Это вызывало во мне великое беспокойство. Этот Пруд — больше, чем просто пруд. Даже будь он всего-навсего из воды, это и то был бы больше, чем простой пруд.
   — Но почему же беспокойство? — спросил Хортон. — Почему у тебя к нему именно такие чувства?
   — Человек гордится собой из-за своего разума, — отвечал Шекспир. — Он славит свой рассудок и свою логику. Но все это новые вещи, приобретены совсем недавно. А до того у человека было нечто иное. Вот это-то иное и говорит мне, как себя чувствовать. Можешь назвать это нутрянным чувством, можешь назвать это интуицией, можешь назвать это любым идиотским именем, каким захочешь. Оно было у наших доисторических предков и хорошо им служило. Они знали, но не смогли бы ответить тебе, откуда знают. Они знали, чего нужно бояться, а это, по сути дела, именно то, что должно быть у каждого вида, чтобы он выжил. Чего следует бояться, что нужно обходить, что лучше оставить в покое. Если это у тебя есть, ты выживаешь — если нет, то нет.
   — Это твоя душа говорит со мной? Твоя тень? Твой призрак?
   — Ответить мне сначала вот на что, — отвечал череп, стуча челюстями, в которых недоставало двух зубов. — Ответь мне, что такое жизнь и что такое смерть, и тогда я отвечу тебе насчет души и тени.


23


   Череп Шекспира висел над дверью, ухмыляясь на них сверху вниз — а за миг до того, сказал себе Хортон, он не ухмылялся. Он говорил с ним, как мог бы говорить другой человек. Это было странно, но ужасно это не было, и он не ухмылялся. Два его выпавших зуба были не более, чем два выпавших зуба, но теперь они придавали черепу макабрическое выражение, которое вызывало неуютное чувство. Опустилась вечерняя дымка и отблеск костра отражался в полированной кости, так что могло показаться, будто челюсти все еще движутся и чудилось, будто глазницы моргают вместо утраченных глаз.
   — Ну, — сказал Никодимус, глядя на бифштексы, — эта история с божьим часом плачевным образом вмешалась в мою готовку. Эти куски мяса сгорели чуть ли не вхруст.
   — Все в порядке, — утешил его Хортон. — Я, правда, люблю еду слегка недожаренной, но это не так уж важно.
   Элейна рядом с Хортоном словно бы вышла из транса.
   — Почему вы мне не сказали? — спросила она обвинительным тоном. — Почему вы не дали мне знать, на что это будет похоже?
   — Это невозможно, — сказал Плотоядец. — Как можно описать, когда кишки съеживаются…
   — На что же это было похоже? — спросил Хортон.
   — Страшно, — ответила она. — Но и удивительно. Будто кто-то поднял тебя на какую-то космическую горную вершину, и вся вселенная простерлась перед тобой — во всем своем величии и диве, и во всей грусти. Вся любовь и ненависть, все сострадание и безразличие. Стоишь там, хрупкий и обдуваемый ветром, несущим миры, и вначале ты одинок и смущен, словно ты там, где должен быть, но потом вспоминаешь, что не домогался попасть туда, но кто-то тебя туда принес, и тогда все становится нормально. Ты знаешь, на что ты смотришь, и выглядит это совсем не так, как ты бы себе представил, если бы, конечно, ты когда-нибудь мог вообразить, что увидишь это, чего, само собой, никогда не было. Стоишь там и смотришь на это, сначала без всякого понимания, а потом, постепенно, начинаешь постигать совсем немного, словно кто-то рассказывает тебе, что здесь к чему. И наконец начинаешь понимать, пользуясь при этом истинами, о существовании которых даже не знал, и ты уже почти готов сказать себе: «так вот оно как», а потом, прежде, чем ты успеваешь себе это сказать, все проподает. Как раз тогда ты чувствуешь, что готов ухватить в этом какой-то смысл, тут-то все и пропадает.
   Так оно и есть, подумал Хортон, — или, по крайней мере, так оно было. Но на этот раз для него это было иначе, как и писал Шекспир: это может быть и иначе. А в чем логика этого отличия, причина этой разницы?
   — На сей раз я измерил длительность, — сказал Никодимус. — Это продолжается чуть меньше четверти часа. А как долго оно кажется?
   — Дольше, — ответила Элейна. — Кажется, что оно длится вечно.
   Никодимус вопросительно посмотрел на Хортона.
   — Не знаю, — сказал Хортон. — У меня не особенно четкое чувство времени.
   Разговор с Шекспиром длился не слишком долго, но когда он пытался по памяти подсчитать, сколько он пробыл на бобовом поле, то не мог даже толком сделать этого.
   — Для вас это было так же? — спросила Элейна. — Вы видели то же, что и я? Вы это не могли описать?
   — На этот раз все было по-другому. Я возвращался в детство.
   — И все? — продолжала распросы Элейна. — Просто вернулись в детство?
   — Все, — ответил Хортон. Он не мог заставить себя рассказать о разговоре с черепом. Это бы странно звучало и, более, чем вероятно, Плотоядец ударился бы от такого рассказа в панику. Лучше уж, решил он, просто оставить это без внимания, пока.
   — Чего бы я хотел, — заметил Плотоядец, — это чтобы божий час рассказал нам, как починить тоннель. Ты вполне уверен, — обратился он к Никодимусу, — что не можешь продвинуться дальше?
   — Не представляю себе, как, — ответил Никодимус. — Я пытался убрать с пульта управления покрытие, и это оказалось невозможно. Я пытался продолбить путь в скале, и камень оказался твердым, как сталь. Зубило от него отскакивает. Это не просто обычная скала. Она каким-то образом претерпела превращение.
   — Мы можем попробовать волшебство. Между нами четырьмя…
   — Я волшебства не знаю, — заявил Никодимус.
   — Я тоже, — поддержал Хортон.
   — Я знаю кое-что, — ответил Плотоядец, — и, может быть, миледи.
   — Какое волшебство, Плотоядец?
   — Волшебство корешков, трав, волшебные пляски.
   — Это же примитивно, — сказала Элейна. — Они должны слабо подействовать.
   — Все волшебство примитивно по самой своей природе, — сказал Никодимус. — Оно есть стремление невежд к силам, существование которых подозревают, но в которых никто не уверен.
   — Не обязательно, — сказала Элейна. — Я знаю народы, у которых есть действенное волшебство, на которое можно расчитывать. Основано оно, я полагаю, на математике.
   — Но уж не на нашей математике, — сказал Хортон.
   — Это верно. Не на нашей.
   — Но вы сами не знаете волшебства, — предположил Плотоядец. — Вы его отвергаете самым пренебрежительным образом. Все вы фыркаете над моим простым волшебством, над корнями, ветками и листьями, и считаете, что говорить тут не о чем. Потом вы мне рассказываете о другом волшебстве, у которого был бы шанс подействовать, которое могло бы открыть тоннель, но этого волшебства вы не знаете!
   — Опять-таки, — повторила Элейна, — я очень сожалею. Я бы хотела ради тебя, чтоб у меня было волшебство. Но мы здесь, а оно в ином месте, и даже если бы я могла отправиться на его поиски и найти тех, кто смог бы с ним справиться, то не уверена, что могла бы заинтересовать их таким проектом. Ибо они, несомненно, оказались бы очень подозрительным народом и не из тех, с кем легко говорить.
   — Никому нет дела, — с чувством произнес Плотоядец. — Ни черта. Вы все трое можете вернуться на корабль…
   — Мы опять придем к тоннелю поутру, — пообещал Никодимус, — и посмотрим еще разок на него. Может, заметим, что-нибудь, что мы упустили. В конце концов, я все время потратил на панель управления и никто не уделил внимания самому тоннелю. Мы можем в нем что-нибудь найти.
   — Вы это сделаете? — переспросил Плотоядец. — Вы это вправду сделаете для доброго старого Плотоядца?
   — Да, — ответил Никодимус. — Для доброго старого Плотоядца.
   «А теперь, — подумал Хортон, — всему этому конец. Завтра утром они вернутся и еще раз осмотрят тоннель. Ничего не найдя, они нечего больше не смогут сделать — хотя, если подумать, это неверное выражение: они и до сих пор совершенно ничего не сделали. Через несколько тысяч лет, если принять данные Элейны за чистую монету, они добрались наконец до планеты, на которой могут жить люди, а потом поспешно ударились в затею со спасением, которая не привела ни к чему. Нелогично ему так думать, сказал он себе, однако это правда. Все, что они нашли здесь ценного, были изумруды, а в их ситуации изумруды не стоили даже того, чтобы за ними нагнуться. Хотя может быть, если подумать, они нашли нечто, могущее оказаться стоящим потраченного времени. Однако на это они по первому взгляду никак не могли претендовать. По всем правилам и по справедливости наследником Шекспира должен быть Плотоядец, а это значило, что и томик Шекспира принадлежал ему.»
   Хортон посмотрел на череп, прикрепленный над дверью.
   «Хотел бы я иметь эту книгу, — обратился он мысленно к черепу. — Хотел бы я сесть и почитать ее, попытаться прожить дни твоего изгнания, оценить в тебе безумие и мудрость и найти, без сомнения, больше мудрости, чем безумия, ибо даже в безумии может иногда крыться мудрость; попытаться хронологически соотнести абзацы и отрывки, которые ты вписывал так беспорядочно, выяснить, что ты был за человек и как смог поладить со смертью и одиночеством.»
   «Говорил ли я на самом деле с тобой? — спросил он череп. — Протянулся ли ты из смертного измерения, чтобы установить контакт со мной, быть может, специально, чтобы рассказать мне про Пруд? Или ты протягивался просто к кому угодно, к любой капельке интеллекта, находящейся в подходящем положении, чтобы преодолеть естественное недоверие и таким образом поговорить со мной? Спроси Пруд, сказал ты. А как спрашивать Пруд? Просто подойти к Пруду и сказать — Шекспир-де заявил, что я могу говорить с тобой, так что давай, говори? И что ты на самом деле знал про Пруд? Быть может, ты хотел бы сказать мне больше, но не было на это времени? Теперь безопасно спрашивать тебя обо всем этом, ибо ты не можешь ответить. Хотя это помогает поверить, будто мы с тобой и правда беседовали — забрасывание тебя ливнем вопросов, на которые не может быть ответа, на которые не может ответить кусок изъеденной погодой кости, приколоченной над дверью.
   Ничего этого ты не сказал Плотоядцу, но тогда ты не рассказывал этого Плотоядцу потому, что в своем безумии боялся его, должно быть, даже больше, чем позволил себе показать в записях. Ты был странным человеком, Шекспир, и мне жаль, что я не могу с тобой познакомиться, хотя может быть, теперь мы с тобой знакомы. Может быть, даже лучше, чем мог бы узнать тебя Плотоядец, ибо я человек, а Плотоядец нет.
   А Плотоядец? Да, как же Плотоядец? Ибо теперь все подходит к концу и кто-то должен принять решение, что им делать с Плотоядцем. Плотоядец — бедный чертов слюнтяй, нелюбимый и отвратительный, и однако же что-то нужно для него сделать. Вдохнув в него надежду, они уже не могут просто уйти и бросить его здесь. Корабль — он должен расспросить об этом Корабль, но он боялся. Он даже не пытался связаться с Кораблем, потаму что, если он это сделает, когда он это сделает, вопрос с Плотоядцем встанет открыто и он узнает ответ. А ответа этого он не хотел слышать, не в силах был услышать.»
   — Этот пруд сегодня вечером сильно вонял, — сказал Плотоядец. — Иногда он воняет сильнее, чем сегодня, и когда еще ветер подходящий, от него житья нет.
   С тем, как слова эти проникли в его сознание, Хортон вновь осознал, что сидит вместе с другими около костра, и череп Шекспира — не более, чем повисшая над дверью белая клякса.
   Возникла вонь, гнилостное зловоние Пруда, а за кругом света от костра послышался свистящий звук. Остальные услышали его, и их головы повернулись, чтобы посмотреть в том направлении, с которого звук донесся. Усиленно прислушиваясь — не повторится ли звук — все молчали.
   Звук повторился, и теперь к нему прибавилось ощущение движения в окружающей тьме, словно частица тьмы сдвинулась, хотя движение видеть они не могли, а было лишь чувство движения. Маленькая частица тьмы вдруг засверкала, словно крохотный ее участок вдруг превратился в зеркало и стал отражать свет костра.
   Сверкание усилилось и теперь уже безошибочно можно было сказать, что во тьме происходит движение — сфера более глубокой темноты подкатывалась все ближе, посвистывая при движении.
   Вначале на нее был только намек, потом ощущение, а теперь, совершенно внезапно и безошибочно, она появилась — сфера темноты, футов двух в диаметре, выкатившаяся из ночи в круг света. И с ней пришла вонь — вонь более глубокая, хотя, казалось, с приближением сферы она несколько теряла в остроте.
   В десяти футах от огня сфера остановилась — черный шар, заключавший в себе маслянистое поблескивание. Она просто покоилась. Она была неподвижной. Не было ни дрожи, ни пульсации, никакого признака, что она когда-то двигалась или была способна к движению.
   — Это Пруд, — сказал Никодимус, говоря тихо, словно он не хотел напугать или потревожить ее. — Это из Пруда. Часть Пруда явилась с визитом.
   Среди группы возникло напряжение и страх, но, сказал себе Хортон, не всеподавляющий страх — скорее поражение, страх от удивления. Почти так, пришло ему в голову, как если бы сфера вела себя очень осмотрительно, специально, чтобы сдержать их страх.
   — Это не вода, — сказал Хортон. — Я был там сегодня. Это тяжелее воды. Как ртуть, но это не ртуть.
   — Тогда часть ее могла образовать шар, — решила Элейна.
   — Чертова штука живая, — пискнул Плотоядец. — Она лежит там и знает о нас, шпионит за нами. Шекспир говорил, что с Прудом что-то не так. Он его боялся. Никогда не подходил близко. Шекспир был законченным трусом. Он говорил временами, что в трусости кроется самая суть мудрости.
   — Происходит многое, — заявил Никодимус, — чего не понимаем мы. Заблокированный тоннель, существо, запертое во времени, а теперь вот и это. У меня чувство, что что-то должно случиться.
   — Что ты об этом думаешь? — спросил Хортон сферу. — Должно что-нибудь случиться? Не пришел ли ты сказать нам об этом?
   Сфера не издала ни звука. Она не шелохнулась. Она просто лежала и ждала чего-то.
   Никодимус сделал к ней один шаг.
   — Оставь ее в покое, — резко сказал Хортон.
   Никодимус замер.
   Молчание продолжалось. Ничего нельзя было сделать, нечего было сказать. Пруд был здесь; следующий шаг оставался за ним.
   Сфера шелохнулась, задрожала, а потом отступила, откатилась назад в темноту, так что и следа не осталось, хотя Хортону показалось, что он еще долго видел ее, прежде, чем она исчезла. При движении она шуршала и звук этот долго затихал на расстоянии, а вонь, к которой они каким-то образом начали привыкать, постепенно рассеивалась.
   Никодимус вернулся к костру и опустился возле него на корточки.
   — К чему бы все это? — спросил он.
   — Посмотреть хотел он на нас, — проскалил Плотоядец. — Посмотреть приходил.
   — Но зачем? — недоумевала Элейна. — Зачем бы ему на нас смотреть?
   — Кто знает, чего Пруду захочется, — философски заметил Никодимус.
   — Это можно узнать одним способом, — сказал Хортон. — Я пойду и спрошу Пруд.
   — Это самое безумное, что я когда-либо слышал, — сказал Никодимус. — Это место, должно быть, на вас подействовало.
   — Не думаю, что это безумно, — возразила Элейна. — Пруд ведь пришел к нам с визитом. Я иду с вами.
   — Нет, не идете, — не разрешил Хортон. — Только я должен идти. Вы все остаетесь здесь. Никто не пойдет со мной и никто не отправится следом. Понятно?
   — Ну, посудите, Хортон, — проговорил Никодимус, — не можете же вы просто так сорваться и пойти…
   — Пускай идет, — проворчал Плотоядец. — Приятно знать, что не все люди такие, как мой трусливый друг там, над дверью.
   Он шатаясь поднялся на ноги и отдал Хортону грубый, почти насмешливый салют.
   — Ступайте, мой друг-воин. Идите встретить врага.


24


   Два раза он сбился с дороги, не заметив поворотов тропы, но в конце концов дошел до пруда, спустился по крутому склону берега и свет фонарика отразился от твердой полированной поверхности.
   Ночь была тихой, как смерть, Пруд лежал ровиым и безжизненным. По небу простерлась дымка незнакомых звезд. Оглянувшись назад, Хортон видел отблеск костра в лагере над верхушками деревьев.
   Он пристроил каблуки на покатом камне, уходящим в Пруд, и низко склонился.
   — Все нормально, — сказал он, одновременно вслух и в мыслях, — давай.
   Он подождал, и ему показалось, будто в Пруду возникло легкое шевеление, рябь, которая была не совсем рябью и с того берега донесся шепоток, словно слабый ветер подул среди камышей. Почувствовал он шевеление и в сознании, ощущение, будто там что-то выстраивается.
   Он подождал, и теперь это уже было более не в его мозгу, а через какой-то сдвиг неких координат, ему неведомых, если не считать мысли, будто координаты могут в этом участвовать, он как бы начал перемещаться. Он, казалось, повис неким бесплотным существом в какой-то неведомой пустоте, содержавшей один-единственный предмет, голубую сферу, блестевшую в солнечном свете, изливавшемся из-за его левого плеча, или того места, где должно было находиться левое плечо, так как он даже не был уверен, есть ли у него тело.
   Не то сфера двигалась к нему, не то он к ней падал — что именно, он не мог быть уверен. Но в любом случае, она приближалась. Увеличивалась, и вместе с тем голубизна ее поверхности начинала испещряться рваными белыми клочьями, и он понял, что сфера — это планета, и часть ее поверхности скрыта облаками, которые прежде скрадывались глубокой голубизной поверхности.
   Теперь уже без сомнения он падал сквозь атмосферу планеты, хотя падение его казалось столь управляемым, что он не чувствовал опасения. Это напоминало не падение, а, скорее, плавное приближение, словно парение пуха в воздухе. Сфера, как таковая, исчезла: диск ее стал таким большим, что заполнил все поле зрения и вышел за его пределы. Теперь под ним лежала огромная синяя равнина, с размазанными по ней белыми облаками. Облака, но более никаких очертаний, никаких признаков континентальных массивов.
   Теперь он двигался быстрее, круто спускаясь вниз, но иллюзия падения сохранялась. По мере приближения к поверхности он увидел, что голубизна покрыта рябью — воду приводил в движение бешеный ветер дувший над ней.