Не воду, сказало что-то ему. Жидкость, но не воду. Жидкий мир, планета-океан, сплошная жидкость без континентов и островов.
   Жидкость?
   — Так вот оно что, — произнес он, говоря ртом, находившимся на голове, приставленной к его телу, скорчившемуся на берегу Пруда. — Так вот ты откуда. Вот что ты такое.
   И он вернулся обратно, облачком пуха, повисшим над планетой и наблюдавшим, как под ним в океане происходит огромный сдвиг, жидкость выпирает горбом наружу, округляется и образует сферу, может быть многих миль в поперечнике, но в остальном в точности похожую на ту, другую сферу, пришедшую с визитом к костру. Он видел, что она подымается, всплывает в воздухе, поначалу медленно, потом набирая скорость, покуда не понеслась на него словно ядро-переросток. Оно не поразило его, а прошло немного в стороне. Хортона-пушинку подхватило и отбросило завихрением воздуха, вызванным проносящейся сферой. Далеко позади нее, он услышал долгие раскаты грома, когда разорванная атмосфера вновь сомкнулась, заполняя пустоту, оставшуюся за летящей сферой.
   Оглянувшись, он увидел, что планета быстро уменьшается, отступая назад в пространство. Странно, подумал он, что такое происходит с планетой. Но почти тотчас понял, что происходит это не с планетой, а с ним самим. Его захватило притяжением массивного жидкого ядра и, порхая вверх-вниз, дрожа в гравитационном поле, Хортон уносился вместе с ним в глубины пространства.
   Все, казалось, утратило всякий смысл. Он словно потерял всякую ориентацию. Не было точек отсчета, кроме жидкого ядра и далеких звезд, и даже эти точки отсчета, казалось, почти не имели смысла. Казалось, он потерял меру времени, а у пространства словно вовсе не осталось размеров, и хотя что-то от собственной личности у него еще осталось, но было так мало, так тускло, что скорее являлось лишь проблеском личности. Так вот что бывает, с удовлетворением сказал он себе, когда у тебя нет тела. Миллион световых лет может сделаться одним шагом, а миллион лет простых — не более, чем секундой. Единственное, что он сознавал, был звук космоса, ставшего словно океан, обрушивающийся водопадом тысячемильной высоты — и еще один звук, высокий, чтоб его можно было уловить слухом, и были это, сказал себе Хортон, вздохи тепловых молний, сверкающих рядом с бесконечностью, и сверкание этих молний, он знал, было меткой времени.
   Вдруг он осознал, что, пока он мгновение смотрел в сторону, сфера, за которой тащило его сквозь пространство, нашла солнечную систему и проносится сквозь атмосферу вокруг одной из планет. На его глазах сфера вспучилась с одной стороны и от нее отделилась другая сфера, поменьше, отпавшая от большой и принявшаяся обращаться вокруг планеты, тогда как большая, родительская сфера, повернула прочь, чтобы вновь устремиться в пространство. Заворачивая, она стряхнула его и швырнула прочь, и он оказался свободным и полетел, кувыркаясь, к темной поверхности неведомой планеты. Страх глубоко вонзил в него когти и он открыл рот, чтобы кричать, поразившись, что у него есть рот, которым можно кричать.
   Но прежде, чем он успел исторгнуть вопль, оказалось, что вопль уже ни к чему, так как он вновь оказался в собственном теле, скорчившемся на берегу Пруда.
   Глаза его были плотно зажмурены, и он открыл их с таким чувством, что ему приходится скорее тяжело разлеплять их, нежели просто открывать. Несмотря на ночную тьму, он мог вполне нормально видеть. Пруд мирно покоился в своей скальной чаше и не тронутая рябью поверхность поблескивала в свете звезд, повисших в небе. Справа вздымался курган, конусовидная тень на темной земле, а слева — гребень, на котором черным затаившимся зверем лежал разрушенный город.
   — Так вот она как, — произнес Хортон, тихо, не громче шепота, обращаясь к Пруду, словно они должны были сохранить между собой какую-то тацну. — Колония с этой жидкой планеты. Быть может, одна из многих колоний? Живой океан, рассылающий небольшие частицы себя самого, по ведерку от себя, засевая ими другие планеты. И заселив их, что же он обретет? Что он надеется получить?
   Он перестал говорить и съежился посреди тишины, тишины столь полной, что она выводила из себя. Такое глубокое и бескомпромиссное молчание, что ему показалось, будто он еще слышит монотонное шипение времени.
   — Говори со мней, — попросил Хортон. — Почему ты не говоришь со мной? Ты же можешь говорить и показывать; почему ты не говоришь?
   Потому что этого недостаточно, сказал он себе. Недостаточно знать, чем может быть Пруд или как он сюда попал. Это только начало, основной, лежащий в основе всего факт, нечего не говорящий о мотивах, надеждах и целях, а все это важно.
   — Смотри, — продолжал он упрашивать, — ты — одна жизнь, а я другая. По самой нашей природе мы не можем причинить вред друг другу, не имеем причины желать вреда друг другу. Так что любому из нас нечего бояться. Смотри, я пробую выразить это так — могу ли я что-нибудь сделать для тебя? И не хочешь ли ты чего-нибудь сделать для меня? Или, если нет ничего такого, а это вполне возможно, так как мы действуем в разных плоскостях, то почему бы нам не попробовать рассказать друг другу о себе, чтобы получше узнать друг друга. У тебя должен быть некий разум. Конечно, это засевание планет — более, чем инстиктивное поведение, больше, чем разбрасывание растениями семян, дабы они укоренились в другой почве, так же, как и наш прилет сюда — больше, чем слепое рассаживание наших культурных сеянцев.
   Он сел, ожидая, и снова в мысли его прокралось шевеление, словно в них что-то вошло и силилось сформировать известие, нарисовать картину. Медленно, с болезненной постепенностью, картина эта росла и развивалась — сначала просто дрожание, затем пятно, и наконец твердое изображение вроде карикатуры или мультипликационного рисунка, и оно изменялось, и еще изменялось, снова и снова, становясь чище и определеннее с каждым изменением, пока опять не стало казаться, что его двое — два Хортона, сидящих на корточках возле Пруда. Кроме того один из них не просто сидел, а держал в руке бутыль — ту самую бутыль, что он принес из города — и наклонялся, чтобы погрузить бутыль в жидкость Пруда. Зачарованный, он смотрел — оба они смотрели — как булькает горлышко бутылки, извергая из себя цепочку лопающихся пузырьков по мере того, как жидкость Пруда, заполняя бутыль, вытесняла из нее воздух.
   — Хорошо, — сказал один из них. — Хорошо, а что мне потом делать?
   Рисунок изменился, и другой из них, бережно неся бутыль, начал подниматься по пандусу на Корабль, хотя Корабль вышел довольно плохо, потому что он выглядел кривобоким и искаженным — столь же дурное изображение Корабля, как узоры на бутылке, должно быть, были дурными изображениями существ, которых они должны были представлять.
   Теперь фигурка — его второе «я» — вошла в Корабль, и пандус поднялся, и Корабль отбыл с планеты, направляясь в космос.
   — Так ты хочешь пойти с нами, — сказал Хортон. — Бога ради, да есть ли на этой планете хоть что-нибудь, что не стремится пойти с нами? Но такая малая часть тебя — не больше кувшина.
   На этот раз образ в его мыслях сформировался быстро — диаграмма, показывающая ту далекую жидкую планету и много других планет, с жидкостными шариками, либо направлявшимися к ним, либо их покидавшими, с маленькими пятнышками отделившихся сфер, падающих на планеты, которые родительские сферы засевали. Диаграмма изменилась, и ото всех засеянных планет и от самой жидкой планеты отошли линии, сходящиеся в одну точку в космосе, и там, где эти линии пересеклись, образовался кружок. Линии исчезли, но кружок остался — и снова быстро возникли те же линии, пересекающиеся в кружке.
   — Ты хочешь сказать?.. — переспросил Хортон, и снова произошло то же самое.
   — Неразделимый? — спросил Хортон. — Ты хочешь сказать, что ты только один? Не много вас, отдельных, а только один? Только одно «Я»? Не «мы», а «я»?. Что ты, находящийся здесь, передо мной, только часть цельной единой жизни?
   Квадратик диаграммы побелел.
   — Ты хочешь сказать, это верно? — спросил Хортон. — Это ты имеешь в виду?
   Диаграмма в его сознании поблекла и ее место заняло ощущение странного счастья, удовлетворения от разрешимой проблемы. Ни слова, ни знака. Только чувство правоты, чувство уловленного смысла.
   — Но я говорю с тобой, — сказал Хортон, — и ты понимаешь. Как ты понимаешь меня?
   Снова в голове у него возникло шевеление, но на этот раз картинки не появилось. Были лишь дрожащие и туманные формы, а потом все исчезло.
   — Так, значит, — сказал Хортон, — ты не можешь мне рассказать.
   Но может быть, подумал он, нет надобности это ему рассказывать. Он должен знать и сам. Он может говорить с Кораблем при помощи устройства, подсаженного к его мозгу, что бы оно из себя ни представляло, и может быть, здесь действует принцип того же рода. Он говорит с Кораблем словами, но это потому, что они оба знают слова. У них общее средство общения, а для Пруда этого средства нет. Поэтому Пруд, улавливая какой-то смысл из мыслей, образующихся в мозгу Хортона, когда он говорил — мыслей, которые были шире, чем слова — возвращался к самой основной из всех форм общения: картинам. Рисунки, выведенные краской на стене пещеры, вылепленные из глины, нарисованные на бумаге — рисунки в мыслях. Самая суть мыслительного процесса.
   Пожалуй, это неважно, сказал себе Хортон. Просто мы можем общаться. Просто идеи могут пересекать барьер между нами. Но какое это безумие, подумал он — биологическая конструкция из множества разных тканей говорит с массивом биологической жидкости. И не только с несколькими галлонами жидкости в этой каменной чаше, а и с миллиардами миллиардов галлонов ее на той далекой планете. Он шевельнулся, изменил положение — мышцы ног затекли от сидения на корточках.
   — Но зачем? — спросил он. — Зачем ты хочешь пойти с нами? Конечно, не для того, чтобы посеять еще одну крошечную колонию — колонию с ведерко — на какой-нибудь другой планете, которой мы в свое время достигнем, может быть, через столетия. Такая цель не имеет смысла. У тебя есть способ гораздо лучше этого рассеивать свои колонии.
   В голове у него быстро образовалась картинка — жидкая планета, мерцающая своей невероятной синевой на агатовом фоне космического занавеса — и от нее шли тонкие ломаные линии, множество тонких ломаных линий, нацеленных на другие планеты. И глядя на змеящиеся по схеме линии, Хортон вроде бы понял, что другие планеты, к которым шли эти линии, были планетами, на которых жидкая планета основала свои колонии. Странно, сказал он себе, эти ломаные линии несколько напоминают общепринятый человеческий значок, обозначающий молнии, понимая уже, что Пруд извлек из него несколько общих мест, чтобы осуществлять свое с ним общение.
   Одна из множества планет на диаграмме взмыла к нему, сделавшись больше всех остальных, и он увидел, что это не планета, а Корабль, по-прежнему перекошенный, но, несомненно, Корабль, и одна из молний ударила в него. Молния отскочила от Корабля и метнулась прямо к Хортону. Он инстинктивно отшатнулся, но недостаточно быстро, и молния ударила ему точно между глаз. Он словно разбился вдребезги и разлетелся по вселенной, обнаженный и раскрывшийся. И когда он разлетелся по вселенной, величайший мир и покой появился откуда-то и плавно снизошел на него. В этот миг, на одну ярчайшую секунду, он увидел и понял. Потом все исчезло, и он оказался вновь в своем собственном теле, на скалистом берегу Пруда.
   Божий час, подумал Хортон — неописуемо. Однако, обдумывая это далее, он начал находить в этом смысл и логику. Человеческое тело, как и все сложные биологические объекты, имеет нервную систему, которая, в сущности, представляет из себя сеть сообщения. Отчего же, зная это, ему не допускать мысли о возможности существования иной сети сообщения, действующей через световые годы, связывая многочисленные разбросанные частицы иного разума? Сигнал, напоминающий каждой оторванной от целой колонии, что она по-прежнему часть и остается частью организма, что она, в сущности, и есть организм.
   Эффект кучности, говорил он себе раньше — оказаться на пути заряда дроби, нацеленного во что-то другое. Это что-то другое, как он теперь знал, был Пруд. Но если бы то был только эффект кучности, то зачем бы теперь Пруд хотел включить его и Корабль в число мишеней для дробинок божьего часа? Отчего он хотел бы, чтобы Хортон взял на борт ведерко Пруда и обеспечил тем связь Корабля и себя с божьим часом? Или он неверно понял?
   — Я неверно понял? — спросил он Пруд, и в ответ снова почувствовал разорванность, и открытость, и снисходящий на него мир. Забавно, подумал Хортон, прежде он не знал мира, а только дурман и страх. Мир и понимание, хотя на этот раз был только мир и никакого понимания; и это было так же хорошо, потому что когда он чувствовал понимание, он не имел о нем никакого представления — что это за понимание, просто знание, впечатление, что понимание есть и что в свое время его можно будет охватить. Для него, понял он, понимание было таким же дурманом, как и все остальное. Хотя не для всех, сказал он себе: Элейна на миг вроде бы ухватила это понимание — ухватила его на одно бессознательное мгновение, а потом снова утратила.
   Пруд предлагал ему нечто — ему и Кораблю — и было бы грубо и нелюбезно видеть в том, что он предлагал что — либо, кроме желания одного разума поделиться с другим кое-чем из своих познаний и своей точкой зрения. Как он и сказал Пруду, не должно быть конфликта между двумя столь несхожими формами жизни. По самой природе различия, между ними не должно быть ни вражды, ни состязательности. И однако далеко на задворках мыслей Хортон слышал тоненькое позвякивание колокольчика тревоги, встроенного в каждый человеческий мозг. Это неправильно, с жаром сказал он себе, это недостойно; но позванивание колокольчика не прекращалось. Не позволяй сделать себя уязвимым, вызванивал колокольчик, не раскрывай свою душу, не верь ничему, что не доказано на опыте — доказано многократно — пока ты трижды не уверишься, что вред не может быть причинен.
   Хотя, сказал себе Хортон, предложение Пруда может и не быть совершенно уж бескорыстным. Может быть, какая-то часть человеческой культуры — какое-либо знание, какоя-то перспектива или же точка зрения, какое-нибудь этическое суждение, некая историческая оценка — окажется для Пруда полезной. И подумав так, Хортон почувствовал волну гордости тем, что может найтись нечто человеческое, способое внести вклад в этот невообразимый разум, давая тем доказательство, что разумы, сколь бы отличными они не были, могут найти общую почву или эту почву создать.
   Очевидно, Пруд предлагал, по какой бы там ни было причине, дар, имеющий величайшую ценность по его шкале ценностей — не пышную безделушку, какую обширная, надменная цивилизация могла бы предложить варварам. Шекспир записал, что божий час может быть механизмом для обучения, и этим он конечно мог быть. Но он так же мог быть, подумал Хортон, и религией. Или просто не более, чем опознавательным сигналом, клановым призывом, обычаем, напоминающим Пруду, и всем другим Прудам по галактике о целом, «Я», всем им друг о друге и о родительской планете. Знак братства, быть может — и если дело обстоит так, то ему, а через него всей человеческой расе предлагается по меньшей мере условное участие в этом братстве.
   Но Хортон был уверен, что это больше, чем опознавательный сигнал. В третий раз, когда это с ним случилось, он не испытывал никакого символического переживания, как в прошлых случаях, а оказался в сцене из собственного детства и во вполне человеческой выдумке, в которой разговаривал со щелкающим черепом Шекспира. Было ли это само по себе, или же это случилось потому, что механизм (механизм?), отвечающий за божий час, прокрался в его ум и душу, по-настоящему проверял, анализировал и зондировал его, как он, казалось, припомнил он, испытал по-видимому и Шекспир.
   — Не хочешь ли ты чего-нибудь? — спросил Хортон. — Ты делаешь это для нас — что мы можем сделать для тебя?
   Он ждал ответа, но ответа не было. Пруд лежал темный и мирный, весь в веснушках звездного света.
   Ты делаешь это для нас, сказал он; что мы можем сделать для тебя? Это подразумевало, что Пруд предлагал им нечто величайшей ценности, нечто необходимое. Было ли это так? — спросил себя Хортон. Было ли это нечто необходимое, нечто даже желанное? Не было ли это чем-то, без чего могли вполне обойтись к полному своему удовольствию?
   И устыдился. Первый контакт, подумал он. Потом понял, что он неправ. Первый контакт для него и Корабля, но, может быть, не первый контакт для Пруда или многих других планетах. Не первый контакт для многих других людей. С тех пор, как Корабль покинул Землю, люди распространились по всей галактике и эти осколки человечества, должно быть, заключили с тех пор много других первых контактов со странными и удивительными созданиями.
   — Пруд, — сказал Хортон. — Я говорю с тобой. Почему ты не отвечаешь, Пруд?
   Что-то дрогнуло в его мозгу, удовлетворенное дрожание — точно тихий вздох укладывающегося щенка.
   — Пруд! — крикнул Хортон.
   Ответа не было. Дрожание не повторилось. И это конец, это уже все? Может быть, Пруд устал. Хортону показалось смехотворным, что такое существо, как Пруд устает.
   Он был разочарован, припомнил Хортон, при первом взгляде на эту планету, разочарован тем, что ей не хватало чуждости, он думал о ней не более, как о потертой Земле. Она и была, сказал он мысленно, защищая свое первое впечатление, достаточно потертой, коли на то пошло.
   Теперь, когда пора было уходить, когда его отпустили, он обнаружил в себе странное нежелание уходить. Словно заключил новую дружбу и не желал прощаться. Это слово не годилось здесь, подумал он, это не было дружбой. Он поискал нужное слово, но не смог ничего придумать.
   А может ли, размышлял он, возникнуть когда-нибудь настоящая дружба, дружба до мозга костей между двумя столь абсолютно различными разумами. Могут ли они когда-либо найти ту общую почву, ту область согласия, где бы они могли сказать друг другу: я с тобой согласен, может быть, ты приблизился ко всеобщей человеческой сути, или ко всеобщей философии с иной точки зрения, но выводы твои совпадают с моими.
   Маловероятно, сказал себе Хортон, маловероятно в деталях, но на основе более широких принципов это может оказаться возможно.
   — Спокойной ночи, Пруд, — сказал он. — Я рад, что в конце концов встретился с тобой. Надеюсь, у нас обоих все будет хорошо.
   Он медленно взобрался по каменному берегу и направился к тропе, освещая путь фонариком.
   Когда он завернул за поворот, фонарик выхватил из темноты белое пятно. Хортон отвел фонарик. Это была Элейна.
   — Я пошла вас встречать, — сказала она.
   Хортон подошел к ней.
   — Неразумно было так делать, — сказал он. — Вы могли сбиться с дороги.
   — Я не могла там оставаться, — сказала Элейна. — Я должна была вас разыскать. Я напугана. Что-то должно случиться.
   — Снова чувство знания? — спросил Хортон. — Как в тот раз, когда мы нашли существо, запертое во времени?
   Она кивнула.
   — По-моему, да. Просто ощущение дискомфорта, и что стоишь на пороге чего-то. Словно я наклонилась куда-то и хочу прыгнуть, но не знаю, куда прыгать.
   — После того, что произошло прежде, — заметил Хортон, — я склонен вам поверить. То есть — вашему предощущению. Или это сильнее предощущения?
   — Не знаю. Это так сильно, что я боюсь — боюсь отчаянно. Мне бы хотелось знать… не согласитесь ли вы провести ночь со мной? У меня есть одеяло на двоих. Не разделите ли вы его со мной?
   — Я был бы рад и горд этим.
   — Не только потому, что мы мужчина и женщина, — сказала она. — Хотя, я думаю, и поэтому отчасти. Но и оттого, что мы два человеческих существа — единственных здесь человеческих существа. Мы нужны друг другу.
   — Да, — сказал он, — нужны.
   — У вас была женщина. Вы говорили, что остальные умерли…
   — Хелен, — ответил Хортон. — Она умерла сотни лет назад, но для меня — только вчера.
   — Это оттого, что вы спали?
   — Верно. Сон гасит время.
   — Если хотите, можете представить себе, будто я — Хелен. Я вовсе не возражаю.
   Хортон посмотрел на нее.
   — Я ничего не буду воображать, — сказал он.


25


   «Вот вам ваша теория о руке божией, проведшей по нашим лбам», — сказал ученый монаху.
   «Мне безразлично, — сказала гранддама. — Мне не нравится эта планета. Невозможно взволноваться другим разумом, другой формой жизни, совсем на нас непохожей, но он нравиться мне больше, чем планета.»
   «Должен признаться, — сказал монах, — что мне не слишком-то по душе мысль принести даже с галлон этого Пруда на борт. Не понимаю, почему Картер на это согласился.»
   «Если вы припомните, что произошло между Картером и Прудом, — указал ученый, — то поймите, что Картер ничего не обещал. Хотя я, скорее, думаю, что нам это сделать. Если мы обнаружим, что совершили ошибку, есть простой способ ее исправить. Никодимус может вылить Пруд, сбросить его с корабля.»
   «Но к чему нам вообще беспокоиться делать это? — вопросила гранддама. — Эта штука, которую Картер называет божьим часом — она для нас ничто. Она задевает нас, только и всего. Мы чувствуем ее с помощью Никодимуса. Мы ее не воспринимаем, как Картер и Шекспир. Плотоядец — ну, что с ним происходит, мы не знаем по-настоящему. Он в основном пугается.» «Мы не воспринимаем его, я уверен, — сказал ученый, — потому, что наши которые лучше обучены и дисциплинированны…»
   «Это так лишь потому, что у нас нет ничего, кроме мозгов», — вставил монах.
   «Это верно, — согласился ученый. — Как я сказал, имея лучше дисциплинированные умы, мы инстиктивно отводим божий час. Мы не допускаем его к нам. Но если бы мы открыли ему свои умы, то, вероятно, извлекли бы из него куда больше, чем кто-либо другой.»
   «И даже если окажется иначе, — сказал монах, — у нас на борту Хортон. Он вполне с этим справляется.»
   «А девушка, — сказала гранддама. — Элейна, так ведь ее зовут? Хорошо будет снова иметь на борту двух людей.»
   «Это будет действовать недолго, — сказал ученый. — Хортон или они оба, как там ни окажись, очень скоро должны будут лечь в анабиоз. Мы не можем позволить нашим пассажирам-людям состариться. Они представляют собой жизненно необходимый ресурс, который мы должны использовать как можно лучше.»
   «Но всего только несколько месяцев? — предположила гранддама. — За несколько месяцев они смогут извлечь из божьего часа немало.»
   «Мы не можем уделить даже несколько месяцев, — заявил ученый. — Человеческая жизнь коротка, даже в лучшем случае.»
   «Не считая нас», — сказал монах.
   «Мы не можем быть совершенно уверены, сколь долгими окажутся наши жизни, — сказал ученый. — По крайней мере, пока не можем. Хотя я бы предположил, что мы уже можем и не быть людьми в полном смысле этого слова.»
   «Конечно, мы люди, — возразила гранддама. — Мы куда как слишком люди. Мы привязаны к нашим сущностям и индивидуальностям. Мы препираемся между собой. Мы позволяем проявляться нашим предрассудкам. Мы все еще мелочны и склочны. И мы не должны были быть такими. Предполагалось, что три сознания сольются, сделаются одним мозгом, более великим и эффективным, чем три. И я говорю не только о себе и о своей мелочности, которую совершенно добровольно признаю, но и о вас, Сэр Ученый, с вашей демонстративной научной точкой зрения, которую вы все время выпячиваете, чтобы доказать свое превосходство над простодушной, легкомысленной женщиной и ограниченным монахом…»
   «Не хочу снисходить до спора с вами, — сказал ученый, — но должен вам напомнить, что были случаи…»
   «Да, случаи, — сказал монах. — Когда, глубоко в межзвездном пространстве, нам не на что было отвлечься, когда мы измучились от своей мелочности, когда мы устали до смерти, от скуки. Тогда мы соединялись из чистой усталости и то были единственные случаи, когда мы приближались к отточенному коллективному сознанию, которого, как ожидалось на Земле, мы должны были достигнуть. Хотел бы я поглядеть на физиономии всех этих важных нейрологов и психологов с куриными мозгами, отрабатывавших для нас этот сценарий, если бы они узнали, как все их вычисления сработали на самом деле. Конечно, все они теперь мертвы…»
   «Это пустота сводила нас вместе, — сказала гранддама. — Пустота и полное ничто. Словно трех испуганных детей, прижимающихся друг к дружке, чтобы защититься от пустоты. Три сознания, жмущихся друг к другу для взаимной защиты — только и всего.»
   «Может быть, — признал ученый, — вы подошли близко к правде в понимании ситуации. При всей вашей горечи — близко к правде.»
   «Мне не горько, — возразила гранддама. — Если меня вообще запомнили, меня помнят, как альтруистичную особу, всю жизнь раздаривавшую себя и отдавшую в конце концов больше, чем можно ожидать от любого человека. Обо мне будут думать как о той, кто отдала свое тело и упокоение смерти, чтобы продвинуть наше дело…»
   «Вот как, — перебил монах, — снова все сошло на человеческую тщету и обманутые человеческие надежды, хоть я с вами и не согласен в вопросе насчет упокоения смерти. Но что касается пустоты, вы правы.»
   «Пустота, — подумал про себя ученый. — Да, пустота. И странно, что, как человек, который должен бы понимать пустоту, который должен был этого ожидать, он не смог все-таки понять, не смог с ней поладить, но был вместо этого охвачен той же нелогичной реакцией, что и другие двое, и в конце концов у него развился позорный страх перед пустотой. Он знал, что пустота была только относительной. Пространство не пусто, и он знал это. В нем было вещество, хоть и крайне разряженное, и большая его часть состояла из довольно сложных молекул. Он говорил это себе снова и снова, он повторял себе — оно не пусто, оно не пусто, в нем есть вещество. Однако он не мог себя убедить. Ибо в кажущейся пустоте пространства были беспокойство и холод, заставляющие каждого прятаться в собственное „я“, скрываясь от холода и беспокойства. Самое худшее в пустоте, подумал он, было, что она заставляла чувствовать себя таким маленьким и незначительным и это, говорил он себе, была мысль, с которой следовало драться — ибо жизнь, вне зависимости от ее малости, не могла быть незначительной. Ибо жизнь, это очевидно, была именно тем, что одно только и имело смысл во вселенной.»