— Обождите минутку, — сказал Хортон. Он встал с кучи дров и прошел в домик Шекспира, вернулся с бутылкой, найденной им предыдущим днем. Он протянул бутылку Элейне.
   — Вроде этого? — спросил он.
   Та медленно повертела бутылку, потом остановилась и ткнула в нее польцем.
   — Вот это, — сказала она.
   Ее палец указывал на создание, стоявшее в сосуде.
   — Оно здесь плохо исполнено, — сказала Элейна. — И изображено под иным углом. На других изображениях видна большая часть тела, больше деталей. Вот эти штучки, торчащие у него из головы…
   — Они выглядят, как антенны, которые земные люди в старые дни употребляли, чтобы ловить сигналы для телевизионных устройств, — сказал Хортон. — Или же они могут изображать корону.
   — Это антенны, — сказала Элейна.
   — Биологические антенны, я уверена. Может быть, какие-либо органы чувств. Голова здесь выглядит как простой шарик. И все, которые я видела, были такими. Ни глаз, ни ушей, ни рта, ни носа. Может быть, антенны давали им весь объем чувственной информации, который им был сколько-нибудь нужен. Может быть, их головы и были просто шарами, подпорками для антенны. И хвост. Вы здесь не можете разобрать, но хвост пушистый. Остальная часть тела, или то, что я смогла из нее разобрать на других виденных мной изображенниях, всегда неясна по части деталей — нечто вроде тела вообще. Конечно, мы не можем быть уверены, что они действительно так выглядели. Все это может оказаться не более, чем символом.
   — Исполнение довольно жалкое, — заметил Хортон.
   — Грубое и примитивное. Не думаете ли вы, что народ, способный сконструировать тоннели, мог получше нарисовать себя?
   — Я об этом тоже думала, — ответила Элейна.
   — Может быть, рисовали не они. Может быть, у них совсем не было чувства прекрасного. Может быть, исполняли эти предметы другие народы, посторонние. Может быть, и рисовали они не по настоящим знаниям, а по мифам. Может быть, миф о строителях тоннелей сохранился везде по большей части галактики, и его в общих чертах разделяют множество различных народов, много разных расовых памятей, продолжающихся столетиями.


16


   Вонь пруда была ужасающей, но когда Хортон приблизился, она, казалась, уменьшилась. Первый ее слабый вдох был хуже, чем здесь, у самого края воды. Может быть, сказал он себе, это пахнет хуже, когда начинает разрежаться и рассеиваться. Здесь, где испарения гуще, зловоние сдерживается и смазывается другими составляющими, которые его уравновешивают.
   Пруд, как он видел, был несколько больше, чем показался ему, когда он впервые его увидел от разрушенного поселения. Он лежал покойно, без ряби. Береговая линия была чиста; никакой поросли, камышей или иной растительности к ней не прибилась. Не считая нескольких ручейков песка, принесенного сверху стекающей водой, берег состоял из гранита. Пруд, очевидно, размещался в чашеобразной полости в скальной основе. И вода, так же, как берег была чиста. На ней не было пены, как того можно было бы ждать и вообще никакая жизнь, не могла существовать в пруду. Но несмотря на свою чистоту, он не был прозрачным. Он словно заключал в себе угрюмую черноту. Он не был ни синим, ни зеленым — он был почти черным.
   Хортон стоял на каменном берегу, держа в руке остатки мяса. Вокруг пруда, его чаши ощущалась некая хмурость, располагающая к меланхолии, если не к настоящему страху. Это удручающее место, сказал он себе, но оно не совсем лишено очарования. Это место такого рода, где человек съеживается и ему в голову приходят болезненные мысли — болезненные и романтические. Живописец, возможно, мог бы воспользоваться им, как моделью, чтобы написать холст с видом одинокого озера, ухватив в его расположении чувство одинокой потерянности и отрыва от реальности.
   «Мы все затеряны.» Так натисал Шекспир в этом длинном отрывке в конце «Перикла». Он писал всего лишь в иносказательном смысле, но здесь, меньше, чем в миле от того места, где он писал этот отрывок при мерцающем огоньке самодельной свечи, находилась та самая затерянность, о которой он писал. Он писал хорошо, этот странный человек из какого-то иного мира, подумал Хортон, потому что теперь казалось, что затеряны все. Уж конечно, Корабль и Никодимус и он сам были затеряны в необозримости без возврата, а из того, что сказала ему Элейна там, у костра, остальное человечество затерялось тоже. Может быть, единственными, кто не затерялся, были те люди, та горстка людей, кто еще остался на Земле. Как бы жалка не была Земля в нынешние дни, она по-прежнему оставалась для них домом.
   Хотя, если вернуться к этой мысли, Элейна и другие исследователи тоннелей, может быть, и не были затеряны в том же смысле, как все другие. Затеряны, может быть, в том смысле, что они не знали, куда они направляются или что за планету найдут, но определенно не затеряны в смысле том, что им никогда и не понадобится знать, где они находятся. Самодостаточные до такой спепени, что не нуждались в других людях, не нуждались в дружеских чувствах, странные люди, переросшие нужду в доме. И не это ли, спросил он себя, есть способ победить одиночества — перестать нуждаться в доме?
   Он подошел поближе к краю воды и зашвырнул мясо подальше. Оно упало со всплеском и тотчас же полностью исчезло, словно пруд принял его, потянулся и схватил его, и всосал его в себя. От всплеска побежали концентрические круги, но берега они не достигли. Рябь быстро затухла. Пробежав немного, волны уменьшались и исчезли; пруд возвратился к безмятежному спокойствию, к своей безликой глади. Словно, сказал себе Хортон, пруд ценил свое спокойствие и не выносил помех.
   А теперь, подумал он, пора уходить. Он сделал то, зачем сюда пришел, и пора уходить. Но он не уходил; он остался. Словно было здесь что-то, говорившее ему, чтобы он не уходил, словно, по какой-то причине, он должен был немного помедлить, как человек, продлевающий время у постели умирающего друга, который и хочет уйти, чувствуя себя неловко перед лицом наступающей смерти, но все-таки остающийся из-за ощущения, что на старую дружбу была бы наброшена тень, если бы он ушел очень скоро.
   Он стоял и осматривался вокруг. Слева маячил гребень, на котором располагалось заброшенное поселение. Дома были скрыты за деревьями. Прямо впереди маячило вроде бы болото, а справа конический холм — курган — которого он до сих пор не замечал и который, очевидно, не просматривался отчетливо от хребта с поселением.
   Холм поднимался, рассудил Хортон, на пару сотен футов над поверхностью пруда. Симметричный, он выглядел правильным конусом, равномерно сужающимся к острой верхушке. Было в его облике что-то от конуса вулканического шлака, но Хортон знал, что дело не в этом. Не считая того, что холм, конечно, мог и не быть конусом, Хортон не мог подобрать никакой причины для своего немедленного отказа от вулканического объяснения. Тут и там на холме росли одинокие деревья, но в остальном он был лишен всякой растительности, кроме напоминающей траву поросли, покрывавшей его. Никакой геологический фактор, сказал себе Хортон, не был заметен и не приходил сразу на ум, чтобы объяснить такого рода образование.
   Он перенес внимание на пруд, вспомнив о том, что говорил Плотоядец, что он состоит не из настоящей воды, а больше похож на суп, для воды слишком густой и плотный.
   Спустившись к краю пруда, Хортон присел на корточки и осторожно вытянул палец, чтобы коснуться жидкости. Поверхность словно бы легонько сопротивлялась, как будто у нее было изрядное поверхностное натяжение. Палец внутрь не проникал. Вместо того при легком нажатии поверхность прогнулась вниз под кончиком пальца. Хортон надавил сильнее, и палец прошел. Протолкнув всю руку, он повернул запястье так, что сложенная чашечкой ладонь оказалась наверху. Медленно подняв руку, он увидел, что в ладони у него пригоршня жидкости. Она спокойно лежала в сложенной ладони, не проскальзывая между неплотно сложенных пальцев, как проскальзывала бы вода. Словно вся жидкость была одним куском. Господи боже мой, подумал Хортон, кусок воды!
   Хотя теперь он знал, что это не вода. Странно, подумал он, что Шекспир знал не более того, что она похожа на суп. Хотя может быть, и знал. В книге было множество надписей, а он прочитал всего несколько отрывков. Как суп, сказал Плотоядец, но это не напоминало суп. Жидкость оказалась теплее, чем ожидал Хортон, и тяжелее, хотя это, конечно, как рассудить, и жидкость, конечно, должна быть весомой, а взвесить ее у него способа нет. На ощупь она была скользкой. Как ртуть, хотя это и не ртуть, в этом он был уверен. Он повернул руку и дал жидкости стечь. Когда она сбежала, ладонь осталась сухой. Жидкость не смачивала.
   Невероятно, сказал себе Хортон. Жидкость, теплее, чем вода, тяжелее, вязче, не смачивающая. Может быть, у Никодимуса есть трансмог — нет, черт с ним. У Никодимуса есть дело, а когда он его сделает, они уберутся отсюда, с этой планеты, уйдут в космос — вероятно, к другим планетам, а может быть и не к планетам вовсе. И если так и выйдет, он останется в анабиозе и не оживет. Эта мысль не испугала Хортона так, как должна бы была испугать.
   Сейчас он впервые признался себе в том, что, более, чем вероятно, все время было у него на уме. Эта планета нехороша. Плотоядец так и сказал в первых же своих словах, что планета — нехороша. Не страшна, не опасна, не омерзительна — просто ни черта не стоит. Не того рода место, где бы хотелось остаться.
   Хортон попытался проанализировать, почему он так думает, но никаких особых факторов, которые он мог выстроить в ряд и подсчитать, казалось, и не было. Просто предчувствие, бессознательная психологическая реакция. Может быть, все дело было в том, что эта планета слишком походила на Землю — нечто вроде потертой Земли. Он ожидал, что чужая планета будет по-настоящему чужой, а не бледным, неудовлетворительным повторением Земли. Более чем вероятно, другие планеты окажутся более удовлетворительно чуждыми. Надо ему спросить Элейну, сказал себе Хортон, она ведь должна знать. Странно это, подумал он, как она прошла сквозь тоннель и двинулась вверх по тропе. Странно, что на этой планете пересеклись две человеческие жизни — нет, не две, а три, потому что он забыл Шекспира. Отчего-то судьба порылась в своем мешке с сюрпризами и извлекла три человеческих жизни, на очень ограниченном промежутке времени, таком ограниченном, что они встретились друг с другом — или, в случае с Шекспиром, едва не встретились — по крайней мере, что они, все трое, вступили во взаимодействие. Элейна сейчас спустилась с Никодимусом к тоннелю и вскорости он к ним присоединится, но прежде того он, вероятно, должен исследовать конический холм. Хотя как он будет его исследовать, или что это исследование ему даст, Хортон не имел никакого представления. Но отчего-то казалось важным, чтобы он на холм посмотрел. Скорее всего это чувство возникло, сказал он себе, оттого, что холм казался здесь настолько не на своем месте.
   Хортон поднялся с корточек и медленно пошел вдоль берега пруда, направляясь к холму. Солнце, наполовину взобравшееся с востока на небо, начало пригревать. Само небо было бледно-голубым, без малейшего намека на облачко. Хортон обнаружил, что размышляет, на что могут быть похожи погодные условия этой планеты. Нужно спросить у Плотоядца. Плотоядец пробыл здесь достаточно, чтобы это узнать.
   Хортон обошел пруд и оказался у подножья холма. Подъем был так крут, что ему пришлось взбираться почти на четвереньках, пригнувшись и хватаясь за травянистый покров, чтобы не скатиться вниз.
   На полпути вверх он остановился, сердце бешено стучало. Хортон вытянулся на земле во весь рост, вцепившись руками в землю, чтобы не съехать обратно. Он повернул голову, чтобы увидеть пруд. Теперь его поверхность была не черной, а синей. В зеркальной ее черноте отражалась голубизна неба. Хортон так сильно задохнулся от карабканья, что ему показалось, будто холм вместе с ним тяжело дышит — или, может быть, что внутри холма ритмично бьется какое-то огромное сердце.
   Все еще тяжело дыша, Хортон вновь поднялся на четвереньки и наконец достиг вершины. Там, на маленькой плоской площадке, увенчивающей холм, он посмотрел вниз, на другую сторону и убедился, что холм действительно был конусом. По всей своей окружности склон подымался под тем же самым углом, как и там, где Хортон только что вскарабкался.
   Сидя по-турецки, он посмотрел через пруд туда, где на противоположном гребне виднелось кое-что из строений заброшенного поселения. Он попытался проследить очертание застройки, но это оказалось невозможным из-за сильных зарослей, смазывающих линии. Несколько левее находился домик Шекспира. От костра поднималась тонкая струя дыма. Хортон там никого не заметил. Плотоядец, более, чем вероятно, еще не вернулся со своей охотничей вылазки. Тоннеля он не различал из-за углубления, в котором тот находился.
   Сидя, Хортон механически выдергивал траву. Некоторые травинки выдергивались, к их корням приставала глина. «Глина, — сказал себе Хортон, — забавно». Что бы здесь делать глине? Он вынул карманный нож и, открыв лезвие, вонзил его в почву, выкопав небольшую ямку. Насколько он мог видеть, везде была глина. А что, спросил он себя, если весь этот холм сделан из глины? Нечто вроде чудовищного нарыва, выросшего давно-давно и сохранившегося до сих пор. Хортон вытер лезвие и закрыл нож, сунул его обратно в карман. Интересно было бы, подумал он, если будет время, разобраться в геологии этого места. Только какая разница? На это уйдет уйма времени, а он не собирался оставаться так долго.
   Поднявшись на ноги, Хортон начал осторожно спускаться по склону.
   У тоннеля он нашел Элейну и Никодимуса. Женщина сидела на валуне и глядела, как Никодимус работает. Тот держал молоток и стамеску и высекал канавку вокруг панели.
   — Вы вернулись, — сказала Элейна Хортону. — Что вас так задержало?
   — Я кое-что обследовал.
   — В городе? Никодимус мне говорил о городе.
   — Нет, не в городе, — ответил Хортон, — да и не город вовсе.
   Никодимус обернулся, не выпуская молотка со стамеской.
   — Я пытаюсь вырубить панель из скалы, — сказал он. — Может быть, мне это удастся. Тогда я смогу добраться до нее сзади и поработать над ней оттуда.
   — А что ты будешь делать, — спросил Хортон, — если оборвешь провод?
   — Там не должно быть никаких проводов, — ответила Элейна. — ничего даже близко столь примитивного.
   — К тому же, — добавил Никодимус, — если я смогу отделить панель, то, может быть, смогу и отколупнуть покрытие.
   — Покрытие? Ты же говорил, что это силовое поле.
   — Я полагаю, — заметил Хортон, — что второго бокса не оказалось. Того, который открывает покрытие.
   — Нет, — подтвердила Элейна, — а это значит, что кто-то вмешался в конструкцию. Кто-то, не желавший, чтобы кто-либо покинул эту планету.
   — Вы имеете в виду, что планета закрыта?
   — Полагаю, что так, — согласилась она. — Полагаю, что на других тоннелях должен был быть установлен какой-то знак, предупреждающий не пользоваться переключателем, ведущим на эту планету; но если и так, то знаки давно уж исчезли, или, может быть, они есть, но мы не знаем, чего искать.
   — Даже если б вы их нашли, — заметил Никодимус, — вы, по всей вероятности, не смогли бы их прочесть.
   — Это верно, — согласилась Элейна.
   По тропе вразвалку приближался Плотоядец.
   — Я вернулся с новым свежим мясом, — объявил он. — Как у вас здесь дела? Удалось ли вам разрешить проблему?
   — Нет, — ответил Никодимус, возвращаясь к работе.
   — Долгонько это у вас занимает, — заметил Плотоядец.
   Никодимус опять повернулся.
   — Кыш у меня из-за спины! — бросил он. — Ты меня донимаешь с самого начала. Вы с твоим дружком Шекспиром годами лодырничали, не делая ничего, а теперь ты ждешь, чтобы мы заставили это заработтать за час-другой.
   — Но у вас есть инструменты, — проскулил Плотоядец. — Инструменты и обучение. У Шекспира ничего этого не было, и у меня тоже нет. Казалось бы, имея инструменты и обучение…
   — Плотоядец, — сказал Хортон, — мы ведь не говорили тебе, что сможем что-то сделать. Никодимус сказал, что он попытается. Тебе не давали никаких гарантий. Перестань вести себя так, словно мы нарушили данное тебе обещание. Никто ничего не обещал.
   — Может быть, лучше, — предложил Плотоядец, — чтобы мы попробовали какое-нибудь волшебство. Поколдовали все вместе. Мое волшебство, ваше волшебство и ее волшебство, — он указал на Элейну.
   — Волшебство не подействует, — коротко сказал Никодимус. — Если оно только вообще существует, волшебство.
   — О, волшебство-то существует, — заверил Плотоядец. — Тут нет вопроса. А вы бы так не сказали? — воззвал он к Элейне.
   — Я видала волшебство, — ответила та, — или то, что считалось волшебством. Кое-что из этого вроде бы действовало. Не каждый раз, конечно.
   — Случайность, — заявил Никодимус.
   — Нет, больше, чем случайность, — возразила она.
   — Почему бы нам всем попросту не уйти отсюда, — сказал Хортон, — и не предоставить Никодимусу возможность делать то, что он делает. Если только, — добавил он Никодимусу, — тебе не нужна никакая помощь.
   — Не нужна, — ответил Никодимус.
   — Пойдемте, посмотрим город, — предложила Элейна. — Умираю, хочу его осмотреть.
   — В лагере остановимся и возьмем фонарик, — сказал Хортон. У никодимуса он спросил: — У нас ведь есть фонарик, не так ли?
   — Да, — ответил Никодимус. — Вы его найдете в одном из тюков.
   — Ты с нами пойдешь? — спросил Хортон Плотоядца.
   — С вашего позволенья, нет, — ответил Плотоядец. — Город для меня беспокойное место. Я лучше останусь здесь. Я буду ободрять робота.
   — Ты будешь держать пасть на замке, — заявил Никодимус. — Ты ни пикнешь и не шевельнешься. И советов давать не будешь.
   — Я так и сделаю, — промолвил смиренный Плотоядец, — ты меня даже не заметишь.


17


   «Вся ее жизнь прошла в комитетах, — призналась себе гранд-дама, — и было время, когда она думала об этом теперешнем деле как о разновидности комитета. Просто новый комитет, говорила она себе, пытаясь одолеть страх перед тем, на что она согласилась, пытаясь перевести это на обыденные и понятные (для нее) выражения, чтобы в нем уже негде было угнездиться страху. Хотя, — припомнила она, — страх этот перевешивался иным страхом. И почему так случилось, — спросила она себя, — что мотивом ее оказался страх? В то время, конечно, кроме как в некоторые тайные минуты, она не признавала страха. Она говорила себе и заставляла верить других, что она действует из чистого альтруизма, что она не думает ни о чем ином, кроме блага человечества. Она верила в это, или полагала, что верит, потому, что такой мотив так хорошо укладывался в то, чем она занималась всю жизнь. Она была известна добрыми делами и глубоким состраданием ко всему страждущему человечеству, и так легко было считать, будто приверженность ее благу народа Земли просто оказалась перенесена на это последнее самопожертвование.
   Хотя насколько она могла припомнить, она никогда не думала об этом, как о жертве. Она охотно предоставляла другим так думать, — вспоминала она, — и по временам даже ободряла их в этой мысли. Ибо казалось таким благородным поступком принести себя в жертву, а она хотела, чтобы ее запомнили за благородные поступки, и этот последний был бы величайшим из всех. Благородство и честь, думала она: вот что она чтит превыше всего. Но нет, — вынуждена она была теперь признать, — не молчаливое благородство и не безмолвную честь, ибо в таком случае ее никто не заметил. А это для нее было непредставимо, ибо она нуждалась во внимании и восторге. Председательствующая, президент, экс-президент, национальный представитель, секретарь, казначей — все это и многое кроме — организация громоздилась на организацию, пока у нее не стало не хватать времени на то, чтобы подумать, каждый момент был занят и все катилось дальше.
   — Не было времени подумать? — переспросила она себя. — Эта ли причина крылась за всеми ее суетливыми стараниями? Не честь и слава, а просто нехватка времени, чтобы подумать? Отсутствие возможности подумать над ее рухнувшими браками, об отвернувшихся от нее мужчинах, о пустоте, которую она почувствовала с течением лет?
   Вот почему она оказалась здесь, — поняла она. — Из-за того, что она была неудачницей — из-за того, что она терпела неудачи не только с другими, но и сама с собой, и в конце концов осознала себя женщиной, лихорадочно ищущей чего-то упущенного, упущенного, быть может, потому, что она не осознавала его ценности, пока не стало поздно.
   И с такой точки зрения, — поняла она, — ныняшняя авантюра оказалась правильной, хотя она и сомневалась уже много раз в этом.»
   «Я в этом не сомневался никогда, — сказал ученый. — Я всегда был уверен.»
   «Подслушивал, — резко сказала гранд-дама. — Заглянул в мои мысли. Неужто вовсе не осталось возможности побыть наедине с собой? Личные мысли должны быть секретом каждого. Это дурные манеры — подслушивать.»
   «Мы — одно, — возразил ученый, — или должны быть одним. Нет более трех личностей, нет более одной женщины и двух мужчин. Лишь ум, единый ум. Однако мы все еще порознь. Мы порознь чаще, чем вместе. И в этом мы потерпели неудачу.»
   «Мы не потерпели неудачи, — сказал монах. — Мы лишь начали. У нас впереди вечность, и я в силах определить вечность. Всю свою жизнь я прожил ради вечности, подозревая, хотя жил для нее, что вечности именно для меня не будет. Ни для меня и ни для кого. Но теперь я знаю, что я ошибался. Мы нашли вечность, мы трое — или, если не вечность, то такое, что может стать вечностью. Мы уже изменились и мы еще изменимся, и с теченим эпох, за которые этот материальный корабль рассыплется в пыль, мы несомненно станем вечным мозгом, который не будет нуждаться в Корабле и даже в этих биологических мозгах, заключающих сейчас в себе наши разумы. Мы станем единым свободным агентом, что будет вовеки странствовать по всей бесконечности. Не настоящее определение, но историйка. Вы должны понимать, что Церковь за долгие годы сформировала много славных историй. В этой говорится о горе в милю высотой и птице. Птица, которая для целей этой истории сделана чрезвычайно долгоживущей, каждую тысячу лет прилетает к горе и касается ее, пролетая, крыльями, стачивая тем самым бесконечно малую часть горы. Каждую тысячу лет птица так делает и стачивает в конце концов гору касаниями птичьего крыла раз за тысячу лет. Но вы ошибетесь. Это не более, чем начало вечности.»
   «Глупейшая история, — сказал ученый. — Вечность — понятие, не склонное к определениям. Это всеобъемляющая неопределенность, в которую мы не можем вложить смысла, большего, чем понятие бесконечности.»
   «Мне история понравилась, — заявила гранд-дама. — В ней есть чудесное прикосновение сути. Это простенькая история как раз такого рода, какие я подыскивала, чтобы использовать их в речах, которые я произносила перед множеством разных групп во множестве разных случаев. Но если бы вы меня попросили теперь перечислить эти группы и случаи, я бы нашла затруднительным их перечислить. Хотела бы я, сэр Монах, чтобы я раньше знала вашу историю. Я уверена, что нашла бы случай ею воспользоваться. Это было бы очаровательно. Была бы буря аплодисментов.»
   «История глупа, — повторил ученый, — потому что задолго до того, как ваша долгоживущая птица смогла бы оставить хоть крошечную отметину на горе, природные силы эрозии сровняли бы ее с землей.»
   «У вас есть перед нами двумя преимущество, — разочарованно заметил монах. — У вас есть научная логика, руководящая вашими мыслями и истолковывающая ваш опыт.»
   «Логика человечества, — возразил ученый, — дает мне опоры не больше, чем жалкая тростинка. Это логика, диктуемая наблюдением, а наши наблюдения, невзирая на множество наших чудесных приборов, крайне ограничены. Теперь мы трое должны сформировать новую логику, основанную на наших текущих наблюдениях. Мы найдем, я уверен, много ошибок в нашей земной логике.»
   «Я знаю лишь немного о логике, помимо той, которую изучал церковником, — признался монах, — а та логика чаще основывалась на темных по смыслу интеллектуальных упражнениях, чем на научных наблюдениях.»
   «А я, — сказала гранд-дама, — и вовсе действовала не логикой, а набором определенных приемов, приспособленных для совершения определенных действий, о которых я пеклась, хотя я не уверена, что „пеклась“ здесь подходящее слово. Я теперь испытываю затруднения, вспоминая, как именно я пеклась о делах, ради которых работала. Если совсем искренне, то я думаю, что мной двигали не столько дела, сколько возможность, предоставляемая ими, сохранять и использовать определенные важные положения. Подумать об этом теперь, так эти важные положения, казавшиеся такими желанными и привлекательными, изошли в ничто. Но я, должно быть, воистину отличалась в общественном мнении, ибо как бы иначе мне предложили честь, которой удостоены мы все трое, когда было решено, что один из нас должен быть женщиной. Так что я бы предположила, что возглавлять многочисленные комитеты, работать во многих комиссиях, участвовать во всяческих группах расследования по вопросам, о которых я не знала почти что ничего, и выступать перед большими и малыми аудиториями — это должно казаться стоящим делом. И после всего этого времени, пытаясь составить мнение о том, по праву ли я здесь, я рада, что так вышло. Я рада, что я здесь. Если бы не это, меня не было бы нигде, сэр Монах, ибо я полагаю, что мне никогда не удавалось склонить себя поверить в вашу концепцию бессмертной души.»