Страница:
Разумеется, г точки зрения обычных представлений ее ревность не имела никаких оснований: все, что мы знаем о Карлейле, и немногое, что нам известно о леди Гарриет, исключает всякие подозрения в физической близости между ними. Возможно, что физической измены Джейн и не боялась; ее причины к ревности были гораздо сложнее и коренились в той перемене, которая произошла в Карлейле со времени знакомства с леди Гарриет. Она привыкла к его тяжелому характеру, к тому, что он бывал грубоват, к его приступам красноречия, его отношению ко всем светским церемониям как к шутовству, она смирилась с тем, что ей приходилось жить в немодном Челси, вести хозяйство с одной лишь служанкой, в каком-то смысле она даже гордилась этим как символами праведной жизни. Теперь же все эти строгости были забыты: по одному лишь слову леди Гарриет Карлейль летел в Эддискомб, в Бей Хаус, в огромное загородное имение в Гэмпшире, если его приглашала леди Гарриет — часто с женой, но иногда и одного. Он теперь без всякого труда или недовольства вращался в обществе, которое раньше, несомненно, назвал бы титаническим, а с хозяйкой и звездой этого общества он поддерживал регулярную переписку. Джейн говорила об этой перемене с ревнивой иронией: она не могла, да и не хотела видеть в ней сдвиг социальных устремлений ее мужа от радикализма к Новой Аристократии. Она не понимала его глубокой потребности в активных действиях, которая появилась у него так же, как позднее у Диккенса и Рескина. Несомненно, в отношениях Карлейля и Джейн с леди Гарриет и ее кругом был и элемент тщеславия: однако его очень легко переоценить и не заметить при этом стремления Карлейля добиться какого-то практического результата от возможных контактов — через Милнза и Ашбертонов — с ведущими деятелями всех партий (а Карлейль бывал тут иногда очень изобретателен). Маленькое, но символическое указание на то, чего он надеялся достичь таким образом, можно увидеть в той роли, которую он сыграл в основании Лондонской библиотеки. Во многом именно благодаря содействию Карлейля идея создания библиотеки получила поддержку столь влиятельных и знатных людей, как Милнз, Бульвер, Гладстон, Чарльз Буллер, Джон Форстер. В 1840 году библиотека была открыта. Распространение просвещения — лишь малая доля того, что он надеялся осуществить в плане практических общественных действий. В письме к Томасу Баллантайну, бывшему ткачу, а теперь редактору радикальной газеты в Ланкашире, просившему поддержать его план создания публичных парков, он писал: «Я искренне надеюсь, что вы доведете дело до конца — ради бедных больных детей и их измученных отцов, для которых это будет благоденствием на многие, многие поколения». Он приходил в негодование при мысли о том, сколько можно было бы сделать для бедного люда Англии, если бы только «отважные люди, имеющие сердце и разум», «подвигнулись хоть на самое малое действие». Он все более и более верил, что этих отважных людей можно найти среди знакомых леди Гарриет и что социальные реформы должны опираться на поддержку тех, кто находится на самом верху общества, а не внизу. Он к тому же все больше раздражался на тех, кого заботило положение угнетенных в других странах. «Четырем сушеным старообразным квакершам», которые пришли к нему за поддержкой отмены рабства среди негров в Америке, он ответил, что его «гораздо больше заботят зеленые и желтые рабы — зеленые от голода — в моей собственной стране». В подобных же обстоятельствах Карлейль сказал однажды Джону Стерлингу, что он решил развеять по ветру всякую терпимость, па что Стерлинг ответил: «Мой дорогой, я не предполагал, что тебе еще есть что развеивать!»
Наблюдения все больше убеждали Карлейля в том, что литературный труд — всего лишь плохая замена действию; после книги о Кромвеле он уже больше ничего не писал. Вместо этого он отмечал ухудшение, как ему казалось, положения вещей повсюду. В письме брату Алеку, который эмигрировал наконец в Канаду с капиталом в 500 фунтов, собранным ому пополам братьями Томасом и Джоном, Карлейль писал о болезни, поразившей картофель и особенно бушевавшей в Ирландии. С состраданием, тревогой и гневом наблюдал он за толпами ирландских рабочих, съехавшихся на строительство новой Каледонской железной дороги.
Как всегда, от праздности Карлейль впал в уныние. Полуосознанно он искал избавления от колкостей жены в обществе леди Гарриет и ее друзей, где над ним не подшучивали, как дома, а принимали как великого человека. Посетители стали реже приходить на Чейн Роу. Наконец летом 1846 года наступил кризис. Джейн уехала к друзьям в Сифорт вблизи Ливерпуля; Карлейль писал по этому поводу, что «еще никогда мы не расставались таким образом, и все — совершенно без всякой причины». В том, что поводом для ссоры послужила его дружба с леди Гарриет, сомневаться не приходится; что это произошло «безо всякой причины», тоже можно согласиться, но только став на точку зрения самого Карлейля. Очевидно, Джейн просила его прекратить отношения, которые доставляли ей столько мучений, а он отказался выполнить ее просьбу, сочтя ее неразумной.
В такой критической ситуации Джейн, по-видимому, думала даже разойтись с мужем. Она написала несколько писем Маццини, которые не дошли до нас; но сохранились два его ответа, и они ясно показывают, что она просила совета. Маццини, убеждая ее не поддаваться эгоистическим побуждениям, советовал «спокойно, бесстрастно обозрев прошлое, отправить в небытие тех духов и призраков, которых вы сами себе вообразили». От призраков, однако, не так-то легко было отделаться: не помогало и сознание того, что она была для мужа, «несмотря на все химеры и иллюзии... дороже всех земных существ», как оп уверял, посылая ей маленький футляр для карт но случаю ее дня рождения. Он каждый год посылал ей подарки с тех пор, как умерла ее мать. На этот раз из-за недоразумения с почтой она решила, что нет ни письма, ни подарка, и начала тревожиться. Неужели оп решил больше не писать ей? Может быть, он находится в Эддискомбе и забыл о ней? Или он болен и не может писать? Когда же, всего несколько часов спустя, она получила футляр, то в ее словах звучала нотка правды: «О, мой дорогой! Я не создана для того, чтобы жить в этом мире. Я чувствую себя настолько разбитой после этого пустякового случая, как если б я пережила холеру или тифозную горячку».
Она знала, что муж любит ее, но ей мало было знать это; через день или два она снова думала о смерти и снова писала ему, прося прекратить знакомство с леди Беринг и ее мужем. Он согласился; он не поедет больше в Эддискомб «ни сегодня, ни завтра, ни даже в течение неопределенного, может быть, бесконечного времени». Однако тут же он сообщал Джейн, что, возможно, присоединится к Берингам на несколько дней, если они осуществят предполагавшуюся поездку по Шотландии. Он «душевно устал от знакомства, принявшего столь грустный характер», и, достигнув Скотсбрига, начал уже надеяться, что плохая погода помешает поездке: однако не прошло и двух дней, как он уже писал леди Беринг, что не почтет за труд пройти пешком двадцать миль или больше, чтобы увидаться с ней, чуть позже — что записка, присланная ею, была прекрасна «тем, что говорила и о чем умалчивала». По приезде в Скотсбриг он несколько дней не имел писем от Джейн, и по его жалобному протесту видно, что здравый смысл изменил ему так же, как и ей: «Ты не права, моя бедная дорогая Дженни? Ты несправедлива и не следуешь фактам... До самых сокровенных глубин, какие только я могу измерить, мое сердце полно совсем иными чувствами, иными настроениями, нежели те, что заслужили бы „ревность“ с твоей стороны... О, моя Дженни! верная моя Дженни! Моя храбрая маленькая спутница, на какой путь мы вступаем??» Но тем не менее он встретился с Берингами и, несмотря на ужасную погоду, провел с ними несколько дней, в течение которых был подавлен, а леди Гарриет раздражительна. Один лишь Бингам Беринг сохранял неизменным хорошее расположение духа. Возвратясь в Скотсбриг, Карлейль обнаружил письмо от Джейн и узнал, что заминка в переписке произошла лишь потому, что Джейн перепутала адрес.
Из Скотсбрига Карлейль отправился в Ирландию, чтобы самому познакомиться с тамошним положением; Джейн, побывав в Манчестере, где ее с большим тактом и теплотой опекала Джеральдина, вернулась в Челси. Небольшая зарисовка, сделанная американской актрисой Шарлоттой Кушман, встречавшей Джейн в Манчестере, показывает, что расстроенные нервы никак не отразились на ее остроумии: «В воскресенье в час дня пришла миссис Карлейль и пробыла до восьми. Другого такого дня я не припомню! Умна, остроумна, спокойна, хладнокровна, неулыбчива, беспощадна — рассказчица бесподобная: речь ее неподражаема, манера держаться безупречна, сила духа неукротима, это редкое и необычное сочетание я встретила в этой некрасивой, язвительной, непривлекательной — и в то же время незабываемой женщине».
А что третий член этого странного треугольника? Если трудно понять, что восхищало Карлейля в леди Гарриет, то объяснить, чем привлекал ее Карлейль, почти невозможно. Дело в том, что Карлейль был скорее жертвой, чем преследователем: ясно, что любое ослабление энтузиазма с ее стороны мгновенно отразилось бы и на нем. Однако предположить, что леди Гарриет была охотницей за знаменитостями, которой удалось загнать в клетку очередную желанную добычу, значит, найти лишь часть ответа. Их связывала не любовь и не то полное согласие в мыслях, которое существовало между Карлейлем и Джейн. Различие в их положении знаменовало и совершенно различный образ мыслей и чувств. И все же леди Гарриет в своем письме «дорогому старому Пророку Карлейлю» спрашивает: «Имеет ли человек право больше, чем на одного такого друга в жизни?»; ради этой дружбы Карлейль с годами все больше отчуждался от Джейн и проявлял все меньше чуткости к ее страданиям, которые были ничуть не менее реальными оттого, что имели психическую основу. Секрет дружбы между леди Гарриет и Карлейлем может раскрыть только глубокий психологический анализ, для которого мы не располагаем достаточными данными. При таком анализе нужно было бы учесть и тот факт, что личность и активность Бингама Беринга явно затенялись — причем с его полного согласия — успехом и репутацией его жены. И хоть это устраивало леди Гарриет, все же не могло пройти для нее бесследно. Сохранилось воспоминание о том, как однажды она заметила об одном мужчине, что он «обладает всем, что нужно женщине, — силой и жестокостью». Не исключено, что она видела эти черты в личности и сочинениях Карлейля.
Обстановка на Чейн Роу все более обострялась. Карлейль возвратился из недельной поездки по Ирландии в сопровождении двух «молодых ирландцев», Гэвена Даффи и Джона Митчела, более чем когда-либо убежденный в неизбежности скорой катастрофы. Дома он резко обошелся с Маццини и вместе с Джейн нанес довольно безрадостный визит в Грэндж.
Умер старик Стерлинг: за две недели до смерти, уже с парализованной речью, он велел привезти себя на Чейн Роу, хотя знал, что Джейн нет дома, и делал знаки, как бы желая сказать что-то, показывая на свои губы и на дом, и при этом по его лицу текли слезы. Его сын, Джон Стерлинг, друг Карлейля и Джейн, которому она доверяла свои секреты, умер за год до этого после продолжительной болезни; у жены его второго сына, Энтони, возникла маниакальная идея, что ее муж влюблен в Джейн и разоряет семью, покупая ей подарки. Большинство эмигрантов перестало ходить в этот дом, так как их отталкивала нетерпимость Карлейля и его раздражительность. Впрочем, он мало виделся с гостями, поскольку держался такого распорядка, при котором до трех часов дня проводил у себя наверху, после этого он до пяти гулял и ездил верхом, в пять он садился пить чай, а после чая отправлялся на кухню с другими курильщиками и там курил, пуская дым в дымоход очага. Герцог Саксен-Веймар почтил его официальным визитом, во время которого Джейн, предварительно вытерев везде пыль, сменив цветам воду и удостоверившись, что горничная одета в свое лучшее платье, ушла к миссис Буллер. Когда герцог прибыл, Карлейль как раз «занимался с янки», которого представил ему Эмерсон. Янки хотел было задержаться, но был немедленно выпровожден, и герцог около часа беседовал с Карлейлем. Карлейль после рассказывал Джейн, что герцог был очень хорош собой, с прекрасными голубыми глазами, настоящий аристократ и обладал самой благородной внешностью изо всех знакомых Карлейлю немцев. Неужели даже благороднее Платнауэра? — спросила она язвительно. «Нет, разумеется, несокрушимое благородство Платнауэра — со всеми его сюртуками — нигде больше не встретишь», — добродушно ответил Карлейль.
Добродушие было не самой характерной его чертой в то время, хотя он не забыл сделать Джейн подарок к Новому году и купить ей брошь с камеей на день рождения. Он часто обедал в гостях, и его высказывания о добродетели и пороке звучали так, как будто были внушены ему господом. Когда Милнз, который любил поддразнить Карлейля, заметил, что добро и зло — понятия относительные, он получил прямой отпор: «Однако мы знаем, что такое порок; я знаю порочных людей, людей, с которыми я не стал бы жить вместе: людей, которых я при определенных обстоятельствах убил бы или они убили бы меня». Оригинальные рассуждения молодого человека по имени Скервинг по поводу добра и зла были перечеркнуты словами: «Теперь я вижу, что вы такое — нахальный щенок, адвокатишка из Эдинбурга». На званом завтраке он вступил в жестокий спор с Маколеем о достоинствах сына Кромвеля, Генри; во время поездки в Манчестер затеял с Джоном Брайтом спор о пользе железных дорог и рабства среди негров. Когда он проводил время у Берингов, Милнза или в ином фешенебельном обществе, его все больше одолевало чувство вины за праздность, пустоту и шум, окружавшие его. Гостя у леди Гарриет, он писал Джейн, которая в это время лежала в Челси больная, с невольным комизмом в тоне: «О Господи! Почему я жалуюсь тебе, бедной, прикованной сейчас к постели? Не буду жаловаться. Только если бы ты была сильна, я рассказал бы тебе, как я слаб и несчастен».
В этот несчастливый момент, в октябре 1847 года, явился Эмерсон, приехавший в Англию для чтения лекций. Сойдя на берег в Саутгемптоне, он получил восторженное приглашение пожить на Чейн Роу. «Знай же, мой друг, что воистину, пока ты в Англии, твой дом — здесь». Однако, когда Эмерсон приехал туда однажды в 10 часов вечера, Карлейль с глазу на глаз выразился уже не столь пышно: «Вот и мы опять собрались вместе». Они не встречались почти пятнадцать лет, со времени приезда Эмерсона в Крэгенпутток, когда Карлейль нашел, что Эмерсон самый милый человек, какого он когда-либо знал, а Эмерсон причислил беседы Карлейля к трем величайшим чудесам, виденным им в Европе. Годы изменили их обоих. Карлейль уже не собирался выслушивать его отвлеченные рассуждения об идеальной добродетели или о бессмертии души; его вообще не очень интересовали теперь споры, но лишь собственные мысли, которые выливались в блестящие монологи — наполовину комичные, наполовину серьезные, но целиком догматичные. Такой ум вряд ли мог оценить сухую, благородную, безупречную серьезность Эмерсона; да и Эмерсон был уже не тот скромный юноша, постигающий мир, который приезжал в Крэгенпутток. Он и сам пользовался немалой славой, сам привык говорить перед внимающей ему аудиторией, он, наконец, тоже имел репутацию пророка.
За несколько дней, пока Карлейль водил Эмерсона по Лондону, два мудреца имели возможность присмотреться друг к другу, причем отнюдь не к взаимному удовольствию. Эмерсон в своем дневнике отмечал многословные потоки речи Карлейля. «Он снова и снова, неделями, месяцами, повторяет одно и то же». Его «лохматое могущество» презирал искусства, он прерывал каждое предложение коротким смешком и каким-нибудь словечком, вроде «пустобрех» или «осел», а в ответ на мягкую критику в адрес Кромвеля он напустился на Эмерсона «с яростью». Мудрец из Конкорда заключил, что мудрец из Челси становится невозможен, и подыскал для него выразительное определение: «огромный падающий молот с приспособлением вроде Эоловой арфы».
Это Эмерсон о Карлейле. А что думал Карлейль об Эмерсоне? В первую очередь он жаловался на то же, на что и американец: слишком много слов. «Кажется, этот янки положил себе за правило, что его речь должна звучать все время и прерываться только ради сна: жуткое правило». Сблизиться с ним не было никакой возможности. Некоторая педантичность его манеры не понравилась Карлейлю; да и внешность гостя была ему неприятна. «Тонкое, худое треугольное лицо с заостренными чертами; губ нет совсем, сухой нос крючком; лицо петушиное: такой пороха не выдумает!» После отъезда Эмерсона Карлейль записал в своем дневнике, что от этого американца нечего было ожидать, «кроме дружеского взгляда и вычурной высокопарной вежливости; и он ни минуты не давал мне посидеть молча». Такие встречи всегда возбуждали в нем жалость к себе: «Я не знаю в мире более одинокого человека...»
Но самое живое, а возможно, и самое верное описание Эмерсона во время его визита на Чейн Роу оставила Джейн. Похвалив его вежливость и мягкость и то, как «он подается перед самыми спорными возражениями — мягко, словно перина», она добавляла, что ему не хватало того, «что мойщики шерсти в Йоркшире зовут „натурой“. Он обладал „какой-то теоретической гениальностью“ и был „самым возвышенным человеком, какого я только видела, но это возвышенность голого прута — весь пошел в рост и не успел взять вширь“. Может быть, тогда-то Эмерсон и сказал, рассуждая о конечном торжестве добра над злом, что и в доме терпимости помыслы человека оставались направленными ввысь? Джейн отвечала колкостями, и Эмерсон решил в конце концов, что миссис Карлейль ему не очень нравится.
Эмерсон отправился в турне — читать свои лекции; когда он возвратился в Лондон, Карлейли ходили слушать его выступление на тему «Семейная жизнь», о котором Карлейль в присутствии самого лектора сказал, что это «интеллектуальный туман». Артур Хью Клаф, молодой поэт и ученик Карлейля, также был на лекции; он указал на Карлейля одному молодому человеку, которому в этот раз не удалось поговорить с пророком, но он слышал «его громкий, слегка презрительный смех» после окончания лекции. Молодому человеку было в то время тридцать лет, он был, по словам Джеральдины Джусбери, эльфоподобен и странно красив; много лет спустя в качестве биографа Карлейля он поднял целую литературную бурю своей откровенностью. Имя его было Джеймс Энтони Фруд.
В первые недели 1848 года Карлейль набросал в своем дневнике идеи нескольких новых книг — все они касались бедственного положения в мире. Одна из них должна была называться «Исход из собачьей норы», то есть из ортодоксального христианства; однако он не решился писать ее, так как она оставила бы огромную брешь в его собственной непрочной вере, разрушив идею официальной религии в тот момент, когда ее нечем было заменить. Еще одна книга предполагалась в виде серии очерков о страданиях Ирландии, другая — как портреты «Века мусорщиков» (этим Карлейль хотел сказать, что «расчистка сточных канав» была «необходимым началом всего»). Даже обдумывая книгу о своем друге Джоне Стерлинге, Карлейль был озабочен все теми же идеями, которые, как он полагал, можно было бы изложить «по ходу».
Прежде чем началась работа над какой-либо из этих книг, 24 февраля пришла новость о революции в Париже, о падении Гизо, об изгнании Луи-Филиппа: за этим последовали волнения в других странах. В марте зашел Маццини, полный энтузиазма, чтобы попрощаться с Джейн, погруженной в уныние. Она не понимала огорчения Маццини, что он возвращается в Геную мирно, а не во главе какого-нибудь тайно подготовленного восстания. В течение года Маццини предстояло стать одним из триумвиров новой Римской республики, а еще через год все его планы были разрушены Луи Наполеоном, и он сам вынужден был снова вернуться в Англию — с поседевшей бородой («Вы, должно быть, помните, дорогая, что в старые времена я не мог обходиться без цирюльника — а в походе с Гарибальди, в борьбе за свою жизнь, я не мог, конечно, повсюду возить цирюльника с собой!» — объяснял он Джейн). В Англии вновь ожившее движение чартистов выдвигало необходимость применения силы ради достижения своих целей.
Это было революционное брожение, которое Карлейль предсказывал уже долгие годы: не началась ли расчистка канав, о которой он думал в качестве темы для новой книги? Он не был вполне единодушен с Ли Хантом, который писал, что «положение дел во Франции божественно»; но в течение нескольких дней он испытывал энтузиазм. Впервые в жизни он начал читать ежедневную газету «Тайме»; Эмерсон замечал, что настроение у него заметно поднялось. Он поговаривал о том, чтобы основать собственный журнал, потому что тон некоторых его статей того времени был слишком резок даже для «Обозревателя»; он с надеждой ожидал установления чартистского парламента. Делал заметки для новой книги о неизбежном триумфе демократии, о вопросах труда и о необходимости мудрого правления. «Идея всеобщего избирательного права — бред. Избирать должен лишь мудрый, даже исходя из пользы самого избирателя». Полудюжине корреспондентов он рассылал взволнованные письма. «Этот гигантский взрыв демократии во Франции и из края в край Европы замечателен и полон значения... Я называю его радостным и в то же время невыразимо грустным». Невыразимо грустным — такая мысль не пришла бы в голову тому Карлейлю, который одиннадцатью годами ранее писал «Французскую революцию». Теперь это был другой человек: утраченная вера в пользу какого-либо революционного движения в его время не могла быть компенсирована никаким признанием со стороны аристократии его достоинств как писателя и мыслителя; и все же он теперь уж слишком свыкся с существующим порядком — и в своей общественной и в личной жизни, — чтобы искать выхода в непосредственном разрушительном действии.
Ни один художник не сумел создать точного портрета Карлейля. Различные рисунки, выполненные Сэмюэлем Лоуренсом, изображают его до странности похожим на актера Лоренса Оливье; на картине Джона Линнела 1844 года мы видим почти денди, с плащом, перекинутым через руку, опирающимся на палку, в позе, несомненно, нехарактерной для него. Сохранилась фотография того периода, которая верно отражает его настроение в те годы. Черты лица его тверды, само лицо как бы сжалось; глубокая складка пролегает от носа ко рту. Длинная верхняя губа втянута настолько, что почти не видна, нижняя выдвинута вверх и наружу над несоразмерно длинным подбородком, погруженным в складки галстука. Это лицо человека, склонного к устойчивым формам и подавлению чувств: неудивительно, что на вопрос, какую роль сыграл этот человек в революционных столкновениях 1848 года, мы получаем ответ: никакой.
Своим недавним последователям, Фруду и Артуру Хью Клафу, пророк не предложил никакого решения. Клаф оставил в 1848 году место в Ориэле: вместе с Эмерсоном он поехал в Париж, где с грустью наблюдал, как рабочий класс потерпел поражение от буржуазии. В 1849 году он отправился в Рим, куда попал во время осады города Луи Наполеоном. Клаф навестил Маццини, который за несколько недель до падения республики был еще в приподнятом настроении; он слышал стрельбу и видел убитых и раненых. Население Рима, как считал впоследствии Клаф, боролось не очень стойко. Да и французы вели себя уж не столь варварски. Несмотря на свои республиканские симпатии, Клаф не мог заставить себя каким-либо образом помочь революционному движению; вместо этого он написал длинную, весьма занимательную поэму «Любовь в дороге», а после падения Римской республики сочинил гимн «Не говори, что пользы нет в борьбе».
Наблюдения все больше убеждали Карлейля в том, что литературный труд — всего лишь плохая замена действию; после книги о Кромвеле он уже больше ничего не писал. Вместо этого он отмечал ухудшение, как ему казалось, положения вещей повсюду. В письме брату Алеку, который эмигрировал наконец в Канаду с капиталом в 500 фунтов, собранным ому пополам братьями Томасом и Джоном, Карлейль писал о болезни, поразившей картофель и особенно бушевавшей в Ирландии. С состраданием, тревогой и гневом наблюдал он за толпами ирландских рабочих, съехавшихся на строительство новой Каледонской железной дороги.
Как всегда, от праздности Карлейль впал в уныние. Полуосознанно он искал избавления от колкостей жены в обществе леди Гарриет и ее друзей, где над ним не подшучивали, как дома, а принимали как великого человека. Посетители стали реже приходить на Чейн Роу. Наконец летом 1846 года наступил кризис. Джейн уехала к друзьям в Сифорт вблизи Ливерпуля; Карлейль писал по этому поводу, что «еще никогда мы не расставались таким образом, и все — совершенно без всякой причины». В том, что поводом для ссоры послужила его дружба с леди Гарриет, сомневаться не приходится; что это произошло «безо всякой причины», тоже можно согласиться, но только став на точку зрения самого Карлейля. Очевидно, Джейн просила его прекратить отношения, которые доставляли ей столько мучений, а он отказался выполнить ее просьбу, сочтя ее неразумной.
В такой критической ситуации Джейн, по-видимому, думала даже разойтись с мужем. Она написала несколько писем Маццини, которые не дошли до нас; но сохранились два его ответа, и они ясно показывают, что она просила совета. Маццини, убеждая ее не поддаваться эгоистическим побуждениям, советовал «спокойно, бесстрастно обозрев прошлое, отправить в небытие тех духов и призраков, которых вы сами себе вообразили». От призраков, однако, не так-то легко было отделаться: не помогало и сознание того, что она была для мужа, «несмотря на все химеры и иллюзии... дороже всех земных существ», как оп уверял, посылая ей маленький футляр для карт но случаю ее дня рождения. Он каждый год посылал ей подарки с тех пор, как умерла ее мать. На этот раз из-за недоразумения с почтой она решила, что нет ни письма, ни подарка, и начала тревожиться. Неужели оп решил больше не писать ей? Может быть, он находится в Эддискомбе и забыл о ней? Или он болен и не может писать? Когда же, всего несколько часов спустя, она получила футляр, то в ее словах звучала нотка правды: «О, мой дорогой! Я не создана для того, чтобы жить в этом мире. Я чувствую себя настолько разбитой после этого пустякового случая, как если б я пережила холеру или тифозную горячку».
Она знала, что муж любит ее, но ей мало было знать это; через день или два она снова думала о смерти и снова писала ему, прося прекратить знакомство с леди Беринг и ее мужем. Он согласился; он не поедет больше в Эддискомб «ни сегодня, ни завтра, ни даже в течение неопределенного, может быть, бесконечного времени». Однако тут же он сообщал Джейн, что, возможно, присоединится к Берингам на несколько дней, если они осуществят предполагавшуюся поездку по Шотландии. Он «душевно устал от знакомства, принявшего столь грустный характер», и, достигнув Скотсбрига, начал уже надеяться, что плохая погода помешает поездке: однако не прошло и двух дней, как он уже писал леди Беринг, что не почтет за труд пройти пешком двадцать миль или больше, чтобы увидаться с ней, чуть позже — что записка, присланная ею, была прекрасна «тем, что говорила и о чем умалчивала». По приезде в Скотсбриг он несколько дней не имел писем от Джейн, и по его жалобному протесту видно, что здравый смысл изменил ему так же, как и ей: «Ты не права, моя бедная дорогая Дженни? Ты несправедлива и не следуешь фактам... До самых сокровенных глубин, какие только я могу измерить, мое сердце полно совсем иными чувствами, иными настроениями, нежели те, что заслужили бы „ревность“ с твоей стороны... О, моя Дженни! верная моя Дженни! Моя храбрая маленькая спутница, на какой путь мы вступаем??» Но тем не менее он встретился с Берингами и, несмотря на ужасную погоду, провел с ними несколько дней, в течение которых был подавлен, а леди Гарриет раздражительна. Один лишь Бингам Беринг сохранял неизменным хорошее расположение духа. Возвратясь в Скотсбриг, Карлейль обнаружил письмо от Джейн и узнал, что заминка в переписке произошла лишь потому, что Джейн перепутала адрес.
Из Скотсбрига Карлейль отправился в Ирландию, чтобы самому познакомиться с тамошним положением; Джейн, побывав в Манчестере, где ее с большим тактом и теплотой опекала Джеральдина, вернулась в Челси. Небольшая зарисовка, сделанная американской актрисой Шарлоттой Кушман, встречавшей Джейн в Манчестере, показывает, что расстроенные нервы никак не отразились на ее остроумии: «В воскресенье в час дня пришла миссис Карлейль и пробыла до восьми. Другого такого дня я не припомню! Умна, остроумна, спокойна, хладнокровна, неулыбчива, беспощадна — рассказчица бесподобная: речь ее неподражаема, манера держаться безупречна, сила духа неукротима, это редкое и необычное сочетание я встретила в этой некрасивой, язвительной, непривлекательной — и в то же время незабываемой женщине».
* * *
В событиях того лета было нечто бесповоротное. Вскоре знакомство Карлейлей с Берингами возобновилось. В октябре они вдвоем навещали Берингов в их имении Грэндж, в начале следующего года ездили в Альверсток; Джейн приняла эти отношения и, насколько нам известно, не предпринимала попыток их изменить. Со своей стороны, Карлейль какое-то время, кажется, собирался прекратить переписку с леди Гарриет, но вместо этого продолжал писать тайком. Его письма к ней полны невнятных самооправданий и самообвинений, перемешанных самым причудливым образом. То оп просит ее писать, «но не мне — и забудь об этом, как будто не получала этого!»; то старается убедить себя в том, что в их дружбе есть нечто божественное, что «переживет все испытания, и лучшее, что есть в ней, навсегда будет нашим общим сокровищем». Борьба завершилась, если рассуждать попросту, победой Карлейля, но, не отдавая себе в этом отчета, он заплатил за нее ужасную цену. Читая письма Карлейля и Джейн, нельзя не восхититься глубоким взаимопониманием и сочувствием, существовавшим между ними; нельзя также не заметить, что с этого момента сочувствие начинает ослабевать. Письма Джейн все еще остроумны и подчас полны прелести, но веселый тон их теперь резковат, а в шутках сквозит жестокое разочарование в природе человеческих побуждений. Карлейль тоже не утратил своего дара юмористического преувеличения, но в том, что он теперь пишет, нет уже былого огня и былой доверительности.А что третий член этого странного треугольника? Если трудно понять, что восхищало Карлейля в леди Гарриет, то объяснить, чем привлекал ее Карлейль, почти невозможно. Дело в том, что Карлейль был скорее жертвой, чем преследователем: ясно, что любое ослабление энтузиазма с ее стороны мгновенно отразилось бы и на нем. Однако предположить, что леди Гарриет была охотницей за знаменитостями, которой удалось загнать в клетку очередную желанную добычу, значит, найти лишь часть ответа. Их связывала не любовь и не то полное согласие в мыслях, которое существовало между Карлейлем и Джейн. Различие в их положении знаменовало и совершенно различный образ мыслей и чувств. И все же леди Гарриет в своем письме «дорогому старому Пророку Карлейлю» спрашивает: «Имеет ли человек право больше, чем на одного такого друга в жизни?»; ради этой дружбы Карлейль с годами все больше отчуждался от Джейн и проявлял все меньше чуткости к ее страданиям, которые были ничуть не менее реальными оттого, что имели психическую основу. Секрет дружбы между леди Гарриет и Карлейлем может раскрыть только глубокий психологический анализ, для которого мы не располагаем достаточными данными. При таком анализе нужно было бы учесть и тот факт, что личность и активность Бингама Беринга явно затенялись — причем с его полного согласия — успехом и репутацией его жены. И хоть это устраивало леди Гарриет, все же не могло пройти для нее бесследно. Сохранилось воспоминание о том, как однажды она заметила об одном мужчине, что он «обладает всем, что нужно женщине, — силой и жестокостью». Не исключено, что она видела эти черты в личности и сочинениях Карлейля.
Обстановка на Чейн Роу все более обострялась. Карлейль возвратился из недельной поездки по Ирландии в сопровождении двух «молодых ирландцев», Гэвена Даффи и Джона Митчела, более чем когда-либо убежденный в неизбежности скорой катастрофы. Дома он резко обошелся с Маццини и вместе с Джейн нанес довольно безрадостный визит в Грэндж.
Умер старик Стерлинг: за две недели до смерти, уже с парализованной речью, он велел привезти себя на Чейн Роу, хотя знал, что Джейн нет дома, и делал знаки, как бы желая сказать что-то, показывая на свои губы и на дом, и при этом по его лицу текли слезы. Его сын, Джон Стерлинг, друг Карлейля и Джейн, которому она доверяла свои секреты, умер за год до этого после продолжительной болезни; у жены его второго сына, Энтони, возникла маниакальная идея, что ее муж влюблен в Джейн и разоряет семью, покупая ей подарки. Большинство эмигрантов перестало ходить в этот дом, так как их отталкивала нетерпимость Карлейля и его раздражительность. Впрочем, он мало виделся с гостями, поскольку держался такого распорядка, при котором до трех часов дня проводил у себя наверху, после этого он до пяти гулял и ездил верхом, в пять он садился пить чай, а после чая отправлялся на кухню с другими курильщиками и там курил, пуская дым в дымоход очага. Герцог Саксен-Веймар почтил его официальным визитом, во время которого Джейн, предварительно вытерев везде пыль, сменив цветам воду и удостоверившись, что горничная одета в свое лучшее платье, ушла к миссис Буллер. Когда герцог прибыл, Карлейль как раз «занимался с янки», которого представил ему Эмерсон. Янки хотел было задержаться, но был немедленно выпровожден, и герцог около часа беседовал с Карлейлем. Карлейль после рассказывал Джейн, что герцог был очень хорош собой, с прекрасными голубыми глазами, настоящий аристократ и обладал самой благородной внешностью изо всех знакомых Карлейлю немцев. Неужели даже благороднее Платнауэра? — спросила она язвительно. «Нет, разумеется, несокрушимое благородство Платнауэра — со всеми его сюртуками — нигде больше не встретишь», — добродушно ответил Карлейль.
Добродушие было не самой характерной его чертой в то время, хотя он не забыл сделать Джейн подарок к Новому году и купить ей брошь с камеей на день рождения. Он часто обедал в гостях, и его высказывания о добродетели и пороке звучали так, как будто были внушены ему господом. Когда Милнз, который любил поддразнить Карлейля, заметил, что добро и зло — понятия относительные, он получил прямой отпор: «Однако мы знаем, что такое порок; я знаю порочных людей, людей, с которыми я не стал бы жить вместе: людей, которых я при определенных обстоятельствах убил бы или они убили бы меня». Оригинальные рассуждения молодого человека по имени Скервинг по поводу добра и зла были перечеркнуты словами: «Теперь я вижу, что вы такое — нахальный щенок, адвокатишка из Эдинбурга». На званом завтраке он вступил в жестокий спор с Маколеем о достоинствах сына Кромвеля, Генри; во время поездки в Манчестер затеял с Джоном Брайтом спор о пользе железных дорог и рабства среди негров. Когда он проводил время у Берингов, Милнза или в ином фешенебельном обществе, его все больше одолевало чувство вины за праздность, пустоту и шум, окружавшие его. Гостя у леди Гарриет, он писал Джейн, которая в это время лежала в Челси больная, с невольным комизмом в тоне: «О Господи! Почему я жалуюсь тебе, бедной, прикованной сейчас к постели? Не буду жаловаться. Только если бы ты была сильна, я рассказал бы тебе, как я слаб и несчастен».
В этот несчастливый момент, в октябре 1847 года, явился Эмерсон, приехавший в Англию для чтения лекций. Сойдя на берег в Саутгемптоне, он получил восторженное приглашение пожить на Чейн Роу. «Знай же, мой друг, что воистину, пока ты в Англии, твой дом — здесь». Однако, когда Эмерсон приехал туда однажды в 10 часов вечера, Карлейль с глазу на глаз выразился уже не столь пышно: «Вот и мы опять собрались вместе». Они не встречались почти пятнадцать лет, со времени приезда Эмерсона в Крэгенпутток, когда Карлейль нашел, что Эмерсон самый милый человек, какого он когда-либо знал, а Эмерсон причислил беседы Карлейля к трем величайшим чудесам, виденным им в Европе. Годы изменили их обоих. Карлейль уже не собирался выслушивать его отвлеченные рассуждения об идеальной добродетели или о бессмертии души; его вообще не очень интересовали теперь споры, но лишь собственные мысли, которые выливались в блестящие монологи — наполовину комичные, наполовину серьезные, но целиком догматичные. Такой ум вряд ли мог оценить сухую, благородную, безупречную серьезность Эмерсона; да и Эмерсон был уже не тот скромный юноша, постигающий мир, который приезжал в Крэгенпутток. Он и сам пользовался немалой славой, сам привык говорить перед внимающей ему аудиторией, он, наконец, тоже имел репутацию пророка.
За несколько дней, пока Карлейль водил Эмерсона по Лондону, два мудреца имели возможность присмотреться друг к другу, причем отнюдь не к взаимному удовольствию. Эмерсон в своем дневнике отмечал многословные потоки речи Карлейля. «Он снова и снова, неделями, месяцами, повторяет одно и то же». Его «лохматое могущество» презирал искусства, он прерывал каждое предложение коротким смешком и каким-нибудь словечком, вроде «пустобрех» или «осел», а в ответ на мягкую критику в адрес Кромвеля он напустился на Эмерсона «с яростью». Мудрец из Конкорда заключил, что мудрец из Челси становится невозможен, и подыскал для него выразительное определение: «огромный падающий молот с приспособлением вроде Эоловой арфы».
Это Эмерсон о Карлейле. А что думал Карлейль об Эмерсоне? В первую очередь он жаловался на то же, на что и американец: слишком много слов. «Кажется, этот янки положил себе за правило, что его речь должна звучать все время и прерываться только ради сна: жуткое правило». Сблизиться с ним не было никакой возможности. Некоторая педантичность его манеры не понравилась Карлейлю; да и внешность гостя была ему неприятна. «Тонкое, худое треугольное лицо с заостренными чертами; губ нет совсем, сухой нос крючком; лицо петушиное: такой пороха не выдумает!» После отъезда Эмерсона Карлейль записал в своем дневнике, что от этого американца нечего было ожидать, «кроме дружеского взгляда и вычурной высокопарной вежливости; и он ни минуты не давал мне посидеть молча». Такие встречи всегда возбуждали в нем жалость к себе: «Я не знаю в мире более одинокого человека...»
Но самое живое, а возможно, и самое верное описание Эмерсона во время его визита на Чейн Роу оставила Джейн. Похвалив его вежливость и мягкость и то, как «он подается перед самыми спорными возражениями — мягко, словно перина», она добавляла, что ему не хватало того, «что мойщики шерсти в Йоркшире зовут „натурой“. Он обладал „какой-то теоретической гениальностью“ и был „самым возвышенным человеком, какого я только видела, но это возвышенность голого прута — весь пошел в рост и не успел взять вширь“. Может быть, тогда-то Эмерсон и сказал, рассуждая о конечном торжестве добра над злом, что и в доме терпимости помыслы человека оставались направленными ввысь? Джейн отвечала колкостями, и Эмерсон решил в конце концов, что миссис Карлейль ему не очень нравится.
Эмерсон отправился в турне — читать свои лекции; когда он возвратился в Лондон, Карлейли ходили слушать его выступление на тему «Семейная жизнь», о котором Карлейль в присутствии самого лектора сказал, что это «интеллектуальный туман». Артур Хью Клаф, молодой поэт и ученик Карлейля, также был на лекции; он указал на Карлейля одному молодому человеку, которому в этот раз не удалось поговорить с пророком, но он слышал «его громкий, слегка презрительный смех» после окончания лекции. Молодому человеку было в то время тридцать лет, он был, по словам Джеральдины Джусбери, эльфоподобен и странно красив; много лет спустя в качестве биографа Карлейля он поднял целую литературную бурю своей откровенностью. Имя его было Джеймс Энтони Фруд.
Глава пятнадцатая. 1848 год и после
Хвост шевелится сам по себе, головою в песок я зароюсь —
Что — Республика Римская мне, и что я — Республике Рима?
Почему не борюсь я? Во-первых, оружия нет у меня;
Во-вторых, если б было, стрелять из него все равно не умею;
В-третьих, мрамор античных скульптур меня больше сейчас занимает;
А в-четвертых, мне кажется, жизнь сохранить я для родины должен;
Что в-пятых — не помню, но доводов хватит и этих с лихвою.
Итак, пусть погибнут в борьбе. Я же радости тихой предамся.
Я в ряды не вступлю их, но муки восславлю святые.
Артур Хью Клаф. Любовь в дороге.
В первые недели 1848 года Карлейль набросал в своем дневнике идеи нескольких новых книг — все они касались бедственного положения в мире. Одна из них должна была называться «Исход из собачьей норы», то есть из ортодоксального христианства; однако он не решился писать ее, так как она оставила бы огромную брешь в его собственной непрочной вере, разрушив идею официальной религии в тот момент, когда ее нечем было заменить. Еще одна книга предполагалась в виде серии очерков о страданиях Ирландии, другая — как портреты «Века мусорщиков» (этим Карлейль хотел сказать, что «расчистка сточных канав» была «необходимым началом всего»). Даже обдумывая книгу о своем друге Джоне Стерлинге, Карлейль был озабочен все теми же идеями, которые, как он полагал, можно было бы изложить «по ходу».
Прежде чем началась работа над какой-либо из этих книг, 24 февраля пришла новость о революции в Париже, о падении Гизо, об изгнании Луи-Филиппа: за этим последовали волнения в других странах. В марте зашел Маццини, полный энтузиазма, чтобы попрощаться с Джейн, погруженной в уныние. Она не понимала огорчения Маццини, что он возвращается в Геную мирно, а не во главе какого-нибудь тайно подготовленного восстания. В течение года Маццини предстояло стать одним из триумвиров новой Римской республики, а еще через год все его планы были разрушены Луи Наполеоном, и он сам вынужден был снова вернуться в Англию — с поседевшей бородой («Вы, должно быть, помните, дорогая, что в старые времена я не мог обходиться без цирюльника — а в походе с Гарибальди, в борьбе за свою жизнь, я не мог, конечно, повсюду возить цирюльника с собой!» — объяснял он Джейн). В Англии вновь ожившее движение чартистов выдвигало необходимость применения силы ради достижения своих целей.
Это было революционное брожение, которое Карлейль предсказывал уже долгие годы: не началась ли расчистка канав, о которой он думал в качестве темы для новой книги? Он не был вполне единодушен с Ли Хантом, который писал, что «положение дел во Франции божественно»; но в течение нескольких дней он испытывал энтузиазм. Впервые в жизни он начал читать ежедневную газету «Тайме»; Эмерсон замечал, что настроение у него заметно поднялось. Он поговаривал о том, чтобы основать собственный журнал, потому что тон некоторых его статей того времени был слишком резок даже для «Обозревателя»; он с надеждой ожидал установления чартистского парламента. Делал заметки для новой книги о неизбежном триумфе демократии, о вопросах труда и о необходимости мудрого правления. «Идея всеобщего избирательного права — бред. Избирать должен лишь мудрый, даже исходя из пользы самого избирателя». Полудюжине корреспондентов он рассылал взволнованные письма. «Этот гигантский взрыв демократии во Франции и из края в край Европы замечателен и полон значения... Я называю его радостным и в то же время невыразимо грустным». Невыразимо грустным — такая мысль не пришла бы в голову тому Карлейлю, который одиннадцатью годами ранее писал «Французскую революцию». Теперь это был другой человек: утраченная вера в пользу какого-либо революционного движения в его время не могла быть компенсирована никаким признанием со стороны аристократии его достоинств как писателя и мыслителя; и все же он теперь уж слишком свыкся с существующим порядком — и в своей общественной и в личной жизни, — чтобы искать выхода в непосредственном разрушительном действии.
Ни один художник не сумел создать точного портрета Карлейля. Различные рисунки, выполненные Сэмюэлем Лоуренсом, изображают его до странности похожим на актера Лоренса Оливье; на картине Джона Линнела 1844 года мы видим почти денди, с плащом, перекинутым через руку, опирающимся на палку, в позе, несомненно, нехарактерной для него. Сохранилась фотография того периода, которая верно отражает его настроение в те годы. Черты лица его тверды, само лицо как бы сжалось; глубокая складка пролегает от носа ко рту. Длинная верхняя губа втянута настолько, что почти не видна, нижняя выдвинута вверх и наружу над несоразмерно длинным подбородком, погруженным в складки галстука. Это лицо человека, склонного к устойчивым формам и подавлению чувств: неудивительно, что на вопрос, какую роль сыграл этот человек в революционных столкновениях 1848 года, мы получаем ответ: никакой.
Своим недавним последователям, Фруду и Артуру Хью Клафу, пророк не предложил никакого решения. Клаф оставил в 1848 году место в Ориэле: вместе с Эмерсоном он поехал в Париж, где с грустью наблюдал, как рабочий класс потерпел поражение от буржуазии. В 1849 году он отправился в Рим, куда попал во время осады города Луи Наполеоном. Клаф навестил Маццини, который за несколько недель до падения республики был еще в приподнятом настроении; он слышал стрельбу и видел убитых и раненых. Население Рима, как считал впоследствии Клаф, боролось не очень стойко. Да и французы вели себя уж не столь варварски. Несмотря на свои республиканские симпатии, Клаф не мог заставить себя каким-либо образом помочь революционному движению; вместо этого он написал длинную, весьма занимательную поэму «Любовь в дороге», а после падения Римской республики сочинил гимн «Не говори, что пользы нет в борьбе».