Страстный призыв автора ко всем филантропам: обратить внимание на бедственное положение несчастных английских рабочих, вместо того чтобы устраивать образцовые фермы в Африке, — отозвался эхом в сердце молодого человека, видевшего вокруг себя тех самых «заморенных голодом, бледных, желтых» ткачей, о которых писал Карлейль. Тиндаль обнаружил в книге «мощь словесных описаний», «радость электризующих вспышек», а главное — «мораль столь справедливую, радикализм такого высокого порядка, настолько разумный и человечный, что стало ясно: можно быть радикалом, не раболепствуя перед толпой».
   Длинноносый, живой, с бахромой бакенбардов, Тиндаль в ту пору походил, как рассказывали, на хорошо сложенного, высокого, сильного плотника. Он прекрасно осознавал важность взятой на себя задачи: доставить философа в Эдинбург по возможности в таком состоянии, чтобы он мог произнести речь. И хотя внешне Тиндаль сохранил невозмутимое спокойствие, он, конечно, пал духом, увидев плачевный итог первой ночи во Фристоне. Лорд и леди Хотон приняли гостей ласково, но обед был подан поздно, во время и после него долго разговаривали, и к тому же Тиндаль с тревогой заметил, что железная дорога зловещим кольцом оплетала Фристон. Гудки паровозов не прекращались всю ночь. Когда наутро Тиндаль пошел проведать Карлейля, его худшие опасения оправдались: тот не спал всю ночь и был вне себя: «Я не могу больше оставаться во Фристоне. Еще одна такая ночь меня доконает». Верный долгу Тиндаль передал эти слова лорду Хотону, который, хотя и огорчился, тем не менее тоже счел, что путешественникам лучше всего немедленно уехать.
   Выпив крепкого чаю с молоком и взбитым яйцом, Карлейль, однако, уже раскаялся в своей неблагодарности и с готовностью откликнулся на предложение Тиндаля взять лошадей и покататься верхом по окрестностям. Пять часов скакали они по проселкам, полям, вдоль больших дорог, мимо дорожных застав, где Тиндаль платил за обоих подорожную, и это странное лекарство восстановило здоровье Карлейля. Возвратившись, он надел шлепанцы и свой серый халат, набил длинную трубку и, к изумлению слуг, уселся на ковре в зале у камина, пуская дым в дымоход, как он привык это делать дома. В обычное для него время он съел простой обед, а когда начался было спор, Тиндаль быстро прекратил его словами «не будем повторять вчерашнего». Уходя к себе в комнату, в которой было сделано все возможное, чтобы исключить свет и звук, Карлейль сказал Тиндалю, что вряд ли заснет и в семь утра зайдет за ним в его комнату.
   Однако в семь утра не Карлейль стоял у дверей Тиндаля, а, наоборот, бдительный Тиндаль с облегчением прислушивался к тишине в комнате Карлейля. Он приходил еще раз в восемь, затем в девять часов и застал Карлейля за одеванием, счастливого, с сияющим лицом. «Мой дорогой друг, — сказал он, — я родился заново. Я проспал девять часов и ни разу не проснулся».
* * *
   Пока все шло благополучно. Но после первой ночи, проведенной в Эдинбурге — ужасной, по его словам, — Карлейль опять почувствовал, что не сможет говорить. Его отчаяние разделял патрон университета, сэр Дэвид Брюстер, с ужасом узнавший, что Карлейль, в отличие от предыдущих ректоров, не сделал даже наброска своей речи. Другие ректоры не только заранее писали эти речи, но их даже успевали до церемонии отпечатать в типографии. Вполне возможно, Брюстера мучили не только опасения, что Карлейль не выдержит процедуры, но и страх, что, импровизируя на научные и социальные темы, этот крайний радикал наговорит много неподходящего для ушей его юных слушателей.
   Музыкальный зал, где должна была состояться церемония, был в то время самой вместительной аудиторией Эдинбурга. Толпа осаждала его двери задолго до назначенного часа, а к тому времени, когда Карлейль (не забыв выпить приготовленный женою бренди) и другие собрались в соседней комнате, в зале было уже больше двух тысяч человек. Терпеливый Тиндаль опекал Карлейля до самой последней минуты. Перед началом церемонии он подошел к нему и спросил: «Как вы себя чувствуете?» Карлейль только покачал головой. Тиндаль внушительно возразил: «Сегодня вы должны делом доказать то, что проповедовали всю жизнь, и показать себя героем». Карлейль опять покачал головой. Наконец торжественная процессия прошла в зал, Карлейль занял место ректора, и церемония началась. Присуждение почетных степеней прошло гладко. Вот Карлейль провозглашен ректором. Он встал, сбросив с плеч ректорскую мантию, и остался в аккуратно вычищенном старомодном коричневом сюртуке.
   Среди тех, кто специально приехал в Эдинбург, чтобы услышать вступительное слово Карлейля, был один американский священник, оставивший нам словесный портрет Карлейля в этот переломный момент его жизни: «Величественная, хотя худая и сутулая, фигура производила впечатление собранной силы; голова, прекрасно вылепленная, продолговатая, лишь изредка двигалась из стороны в сторону, и то медленно; руки и ноги спокойно неподвижны, словно причудливые архитектурные опоры, поддерживают корпус и мощную голову: все ото сразу привлекало внимание. Но постепенно выступали другие, более тонкие, черты в лице и всей фигуре — черты, которые время и судьба, мысль и жизненный опыт добавили к облику, данному природой. Изборожденный морщинами лоб, осененный серебром волос, носил следы долгих лет раздумий и духовной скорби; тонко обрисованный рот, даже в насмешке выражающий сострадание, никогда не кривящийся в сарказме; бледное лицо с играющей на нем краской воодушевления и большие, лучистые глаза — вот каким внешне представился нам Карлейль».
   Таково было слегка идеализированное общее впечатление. Другие очевидцы замечали иные подробности: низкий, грустный голос, поначалу утонувший в громе рукоплесканий, но затем, набрав силу, зазвучавший привычно сильно, с заметным акцентом его родного Аннандэля; и неуверенность первых минут, уступившую место замечательной свободе и естественности речи; его привычку, заканчивая мысль, поднимать левую руку, поглаживать затылок, решая, что сказать дальше; нервные движения пальцев. Но сильнее всего запомнилась присутствовавшим почтительная тишина аудитории, когда замерли рукоплескания. Тиндаль чувствовал, как толпа затихла, как бы «охваченная внутренним огнем». Карлейль говорил в течение полутора часов, не пользуясь никакими записями, и, когда сел на место, послышался «явственный звук вздоха, долго сдерживаемого всеми присутствовавшими». Затем поднялся радостный гул. Некоторые размахивали руками, другие пытались пробраться вперед и обнять оратора; кое-кто плакал.
   После выступления Карлейль направился к двери, где его ожидал экипаж, но передумал и решил пойти пешком. Как только студенты узнали, что ректор находится среди них, позади Карлейля выстроилась процессия, так что ему пришлось все-таки крикнуть извозчика. Он повернулся к толпе и махнул рукой, призывая ее угомониться. Толпа ответила одним последним возгласом. «Что-то в этом звуке, — замечает Карлейль, — проникло мне в самое сердце». Усаживаясь, он оглядел толпу и, остановив сочувственный взгляд на самых нищих студентах, пробормотал: «Бедняги! Вот бедняги!»
   Верный Тиндаль тем временем сбегал на ближайшую почту и послал госпоже Карлейль короткую телеграмму: «Полный триумф».
* * *
   Слово, высказанное вслух, в большой степени обязано своим воздействием чувствам слушающих. Когда аудитория проникается доверием к оратору, ее склонность критически относиться к сказанному вскоре ослабевает. Индивидуальности, из которых состоит аудитория, незаметно сливаются с индивидуальностью говорящего, и истинно одаренный оратор сумеет достаточно распознать желания и помыслы слушающих, чтобы им казалось, что это говорят они сами. Лучшими ораторами, несомненно, становятся те, искренность которых одновременно и подлинна и наигранна: они увлекаются потоком собственных слов, которым они в то же время в совершенстве управляют; они разделяют чувства аудитории и все же могут с точным расчетом тронуть нужную струну — гнева или юмора; они, говоря от имени разума, обращаются неизменно к чувствам. Таковы отличительные черты всех великих ораторов начиная с Демосфена. И когда тепло живого страстного голоса уходит из слов, когда такие знаменитые произведения ораторского искусства, как пятичасовая речь Шеридана, обличавшего Уоррена Гастингса 3, или нескончаемые речи Гладстона во время его Мидлодианской поездки предстают на печатной странице, неудивительно, что они кажутся нам безвкусными, как остывший пудинг. Карлейль добился в этой речи выдающегося успеха, но, как случается и с более знаменитыми ораторами, его речь на печатной странице много теряет.
   Начал он с воспоминаний о том времени, когда пятьдесят шесть лет тому назад он впервые переступил порог Эдинбургского университета, и, вскользь упомянув старую добрую альма-матер, выразил свою благодарность за признание его «не самым худшим пахарем на этой ниве». Теперь он живет вдали от Эдинбурга и здоровье его слабо; он боится, что в практическом смысле не сумеет сделать для своих слушателей ничего достойного внимания.
   Между тем ему хотелось бы сказать несколько слов специально для них; хоть он и не видит большой пользы в советах, а советы, не подкрепленные действием, и вовсе считает бессмысленными, все же об одном он хотел бы сказать, хоть об этом и говорилось уже тысячу раз: «Что прежде всего дело всей вашей жизни зависит от вашего прилежания». Увлекшись своей мыслью, он убеждал их много читать, но разборчиво, не забивая себе голову; быть скромными и непритязательными, усидчивыми и внимательными к тому, что говорят учителя. Но прежде всего следует трудиться, «ибо труд лучшее лекарство от всех болезней и несчастий, когда-либо посещавших человечество, — честный труд для достижения своей цели».
   Далее Карлейль советовал им изучать историю, в которой, заметил он, мало достигли те люди или народы, которые отказывались верить в существование неведомого, всемогущего, всемудрого и справедливого начала. Отсюда он перешел, путем шутливых ссылок на историю Британии и Оливера Кромвеля, к замечанию, что чистая демократия несбыточна: что людская масса никогда не сможет управлять собой и что самой благотворной формой власти была бы диктатура. Вспоминая то время, когда он писал о Кромвеле, он рассказал, как его поразило при изучении «Истории дворянства» Коллинза то обстоятельство, что в далеком прошлом люди, которым жаловался благородный титул, в своем большинстве его заслуживали.
   Он говорил о своем прошлом радикализме и о страстном, пламенном духе реформ, который, судя по всему, увлекает и его теперешних слушателей. Он и сейчас радикал, хотя теперь уже не в том смысле, в каком популярен радикализм: он, к примеру, не одобряет распространения так называемого просвещения, которое сводится к тому, что горничные стали интересоваться различными «логиями», но забыли, как «варить и печь, забыли о послушании, скромности, смирении и нравственном поведении». Затем он посетовал на анархию и упадок, среди которых растет и взрослеет нынешняя молодежь. Ей следует изучать эпоху, брать от нее лучшее, стремиться изменить ее; стараться поступать правильно, не думая о земных благах; мужественно и честно исполнять свой долг, не заботясь о последствиях. Он закончил речь любимыми стихами Гете: Пусть текут часы забвенья, Грусть и радость устраня; Близко время исцеленья, — Верь же вновь сиянью дня! (Пер. Н. Холодовского)
   «Трудитесь и не падайте духом... „Wir heissen euch hoffen!“ — „Зовем вас к надежде!“ — да будет это моим последним словом».
   Вот всего лишь голый каркас той речи, которая привела в восторг одних и заставила рыдать других, то есть то, что остается от пламенного красноречия, если убрать личность самого оратора. Речь была полностью перепечатана многими газетами, и отзывы были почти все одинаково теплыми. Ведь мятежник платил дань респектабельности: вместо того чтобы громогласно призывать к разрушению старого порядка, он сказал то, что вполне мог бы сказать любой почтенный служитель церкви. И все же современники оценили не только его влияние, но и величие его духа, и многие голоса, ранее раздававшиеся против него, замолчали до конца его жизни.
   Сомнительно, чтобы Карлейль испытывал особую радость от успеха в Эдинбурге, помимо сознания, что он доставил этим большое удовольствие своей жене. За сорок лет совместной жизни она ни на минуту не усомнилась в его величии и теперь видела его признанным всеми. Когда пришла телеграмма Тиндаля, она одевалась, собираясь идти в гости. Торопливо вскрыв телеграмму, она прочитала ее вслух всем служанкам и своей двоюродной сестре, которая гостила у нее в доме, и от чрезмерной радости расплакалась.
   В тот вечер госпожа Карлейль обедала у Джона Форстера (он известен теперь своими пространными воспоминаниями о Диккенсе). Уилки Коллинз и Диккенс также были на обеде и с большим воодушевлением пили за здоровье Карлейля. Госпожа Карлейль привела Диккенса в восторг, предложив ему сюжет, почерпнутый ею из наблюдений за жизнью одного из домов у нее на Чейн Роу. Занавески в окнах, люди, приходящие в этот дом, и люди, которых туда не пускают, доставляемая и увозимая оттуда мебель — вокруг таких ничтожных деталей она придумала целую историю, искусно сочетавшую серьезность с юмором. Правда, история пока не имеет конца, сказала она заслушавшемуся Диккенсу, но на днях ожидаются важные события, так что концовку она расскажет ему при следующей встрече. Почти ежедневно она писала мужу письма, рассказывал о потоке доброжелательных и теплых отзывов, которые стекались в дом на Чейн Роу.
   А Карлейль в это время участвовал в торжествах в Эдинбурге. В его честь был дан обед, на котором присутствовали научные светила разной величины. На другом, менее официальном обеде для него спели песенку, высмеивавшую теорию Стюарта Милля, бывшего приятеля Карлейля. В песенке был такой припев: Сознанье и материя? — опросил наш Стюарт Милл, Сознанье и материя? — опросил наш Стюарт Милл, Стюарт Милл — он всех затмил: Сознанье и материю он просто отменил!
   Карлейль, развеселившись, подтянул припев вместе со всеми: «Сознанье и материя» — пел он, размахивая ножом, словно дирижерской палочкой.
   Все это, кажется, могло только радовать Карлейля. Тиндалю казалось, что так оно и было. И все-таки Карлейль скоро начал жаловаться в письмах к жене, что чувствует себя «как человек, которого хотят задушить гостеприимством, так все вокруг набрасываются на него. Делай то, иди туда! И притом — банкеты, банкеты!».
   После четырех дней, проведенных в гостях, на званых обедах, он уехал из Эдинбурга, однако не домой в Челси, как собирался, а вместе с братом Джоном и сестрой Мэри поехал в Аннандэль, на маленькую ферму в Скотсбриге — свой отчий дом. Здесь он повредил себе ногу, и возвращение в Лондон снова отложилось. На довольно холодное поздравление, присланное Миллем, он почти не обратил внимания: «У Милля внутри одни опилки». Постепенно заживала нога. Он ездил верхом, хорошо спал, наслаждался свежим воздухом и деревенской обстановкой. Спешить домой не было особых причин.
   Тиндаль уже вернулся в Лондон и в мельчайших деталях рассказал госпоже Карлейль о путешествии. «Кажется, это вершина его жизни», — заметила она. Тиндаль застал ее в самом бодром настроении и сияющей от гордости за мужа. Куда бы она ни пошла — всюду разговоры о его выступлении. Один бывший учитель математики из Итона, имевший теперь свою собственную школу, сообщил, к ее величайшей радости, что выступление Карлейля читалось ученикам его школы вслух. Она ездила на два дня к своей приятельнице в Виндзор, а по возвращении начала устраивать грандиозный по ее понятиям званый вечер: приглашались одиннадцать человек на субботу, 21 апреля. Мужа она ждала только к понедельнику, и вечер ей хотелось устроить до его возвращения. Карлейль к субботе достиг Дамфриса. В Скотсбриге его встревожил странный сон, приснившийся ему после того, как оп в тот день не получил письма от жены. «Я говорил себе: это молчание ничего не значит, — но к часу ночи, вскоре после того, как я лег спать, я увидел что-то вроде сна, предвестие увидеть тебя в крайне плохих обстоятельствах. Я вмиг проснулся с мыслью: „Так вот что такое ее молчание, бедная моя!“
   Но письмо пришло на Чейн Роу только в два часа пополудни в субботу, и госпожа Карлейль не получила его. И историю про соседний дом она так до конца не рассказала Диккенсу, который позднее очень эту историю хвалил. Форстеры, у которых госпожа Карлейль обедала в тот день, заметили, что она была в необыкновенно приподнятом настроении. «Карлейль приезжает послезавтра», — сообщила она. Примерно в три часа она отправилась домой в своей карете. У Гайд Парка она выпустила свою собачку Крошку погулять, и собачка попала под проезжавшую мимо коляску. Госпожа Карлейль потянула за каретный шнур и выскочила из кареты, едва та успела остановиться. Крошка, однако, не поранилась, а была только напугана. Госпожа Карлейль подняла собачку в карету и велела ехать дальше.
   Кучер повиновался, сделав по парку круг, оглянулся, ожидая новых указаний. Госпожа Карлейль сидела без движения. Руки ее лежали на коленях, одна была повернута ладонью вверх, другая вниз. Супруга вновь избранного ректора была мертва.


Глава вторая. Истоки идеи


   Простой и понятый, «живой и дарящий жизнь», он тем не менее был скуп на выражение чувств. Мы (дети) все страдали от того, что не смели свободно проявлять свою любовь к нему. Его сердце как бы окружала стена, и оно не в состоянии было открыться. Моя мать говорила мне, что никогда не могла понять его, что ее любовь и уважение к нему (при всех их мелких разногласиях) всегда натыкались на препятствие. Страх отталкивал нас от него. В особенности меня. Томас Карлейль. Воспоминания об отце
   За пятьдесят шесть лет до описанных событий, пасмурным, морозным ноябрьским утром Томас Карлейль вместе с отцом и матерью шел по улице родной деревни Эклфекан, в графстве Аннандэль, направляясь в Эдинбург, в университет. Карлейлю еще не было пятнадцати, и родители, по тогдашним обычаям, поручили его заботам мальчика постарше. Вдвоем мальчики должны были преодолеть путь до Эдинбурга, почти сто миль — это также считалось обычным, — а по прибытии им надлежало подыскать себе жилье.
   Такое путешествие покажется нам небезопасным, но в то время в Шотландии это было обыкновенным делом. Многие студенты университетов Эдинбурга и Глазго, возможно даже большинство, были выходцами из бедных семей. Их родители с трудом выкраивали средства на обучение в университете, поэтому на место в почтовой карете денег не оставалось, а о том, чтобы кто-то из родителей проводил мальчика, нечего было и думать. Необходимость воспитывала в них привычку рассчитывать на собственные силы. Все нужное для существования — овсяная мука, картофель, соль, масло и яйца — привозилось студентам из дома с посыльным; в обратный путь на той же подводе отправлялось домой белье для стирки и починки. Имея в кармане жалкие гроши и будучи воспитанными в строгих правилах шотландского пуританизма 5, они, как умели, развлекались в свое свободное время. Обычно оно посвящалось прогулкам по окрестностям, чтению и устройству различных дискуссий. Когда кончался семестр, студенты отыскивали своих земляков и группами пешком расходились домой.
   Во время первого путешествия в Эдинбург Карлейлю повезло: часть пути они проделали в телеге крестьянина, везшего в город картошку. На третий день они приехали, нашли чистую и дешевую квартиру в бедном районе города, пообедали и отправились обозревать окрестности. Карлейль впервые был далеко от дома. Много времени спустя, вспоминая свои тогдашние настроения, Карлейль находил, что «воображение новичка не было так уж сильно потрясено; помалкивая, он внимательно смотрел по сторонам». Парламент, однако, произвел на него впечатление, особенно судьи в красном бархате, восседавшие на тронах, отгороженных от зала, адвокаты в черных мантиях, с жаром обращавшиеся к ним, и судебные чиновники, которые, сидя высоко наверху, словно ласточки в своих гнездах, издавали «унылые, скорбные звуки».
   Он быстро втянулся в жизнь огромных студенческих аудиторий университета (индивидуального обучения в университетах Шотландии в то время не было). Его длинная, худая, нескладная фигура, неуклюжие манеры, рез-кип аннандэльский акцент, конечно же, не располагали к нему. Сокурсник Карлейля вспоминал, что речь его была всегда многословной и причудливой, полной сарказма, иронии и преувеличений. Впрочем, Карлейль изливал потоки красноречия только на близких друзей, а в присутствии незнакомых или недоброжелателей он неловко молчал.
   Характер его корнями уходил глубоко в деревенский быт Эклфекана. Отец Карлейля, Джеймс, и его мать, Маргарет Эйткин, несомненно, обладали незаурядной силой воли. От них Томас воспринял правила поведения и способ мышления, глубоко повлиявший на его жизненную философию, которая и принесла ему славу.
   Джеймс Карлейль был каменотесом и дом свой построил сам, правда, не для своей семьи, а на продажу. Заказчик, однако, попытался добиться права на владение этим домом, не выплачивая суммы полностью, и Джеймс Карлейль, невзирая на посулы, угрозы и письма стряпчего, поселился в нем сам. Дом разделялся пополам аркой. Наверху, в двух комнатах по одну сторону арки жил сам Джеймс Карлейль. Нижний этаж он сдал некому пекарю, а вторую половину верхнего этажа занимал брат Джеймса. В этот дом Джеймс привел свою первую жену, дальнюю родственницу, носившую ту же фамилию, что и он. Прожили они вместе немногим больше года, когда жена умерла от лихорадки. Через два года, 5 марта 1795 года, Джеймс Карлейль женился на Маргарет Эйткин, дочери разорившегося фермера, до замужества работавшей в услужении.
   В тот же год 4 декабря у каменотеса, имевшего некоторые познания в математике и даже отменный старинный почерк, приобретенный в те три месяца школы, которые составляли все его образование, и бывшей служанки, с трудом читавшей, а писать тогда еще не умевшей вовсе, родился сын Томас. Это было, как позднее вспоминала мать, «тощее, длинное, нескладное существо». Она даже боялась купать его: как бы не сломать что-нибудь. Не раз говорила она, что вряд ли этот ребенок доживет до зрелых лет. Вслед за Томасом с промежутками от двадцати месяцев до трех с небольшим лет родилось еще восемь детей. Из них один умер полуторагодовалым, остальные все выросли, еще с детства образовав тесный семейный круг, у которого были свои убеждения, свои темы для шуток, а в более поздние годы — свои забавные привычки: например, чтобы не тратиться на посылку писем, они обменивались условными знаками, посылая по почте газеты: если адрес был подчеркнут двойной чертой, все знали, что все в порядке и никаких важных новостей нет.
   Карлейлю было тридцать шесть лет, когда он лишился отца. Он написал свои воспоминания о нем. желая отдать себе отчет в том, что «утратил и какой урок содержался в этой утрате».
   Характер отца и свое детство он описывает с той удивительной способностью воскрешать прошедшее, которая всегда была одной из отличительных черт Карлейля-писателя. Одной фразой открывает он перед нами жизнь своей семьи: «Мы все были заключены в кольцо несгибаемого Авторитета». Уважение к авторитету, приверженность к строгому, фанатическому пуританизму и неукротимый горячий нрав были семейными чертами Карлейлей.
   Деда Карлейля тоже звали Томасом, в свое время это был дерзкий, необузданный, страстный человек. Собрав деньги на полугодовую ренту, он больше уже не заботился о жене и шести детях. Семья была вечно в нужде, а часто и голодала. Когда Томас-младший был мальчиком, его дед, превратившийся уже почти в легенду, жил еще по соседству в Эклфекане, на средства сыновей. Еще более легендарной личностью был двоюродный дед Карлейля — Фрэнсис, великий пьяница и игрок. Став моряком, он на первом же корабле поднял бунт. Между дедом Томасом и двоюродным дедом Фрэнсисом существовала какая-то давняя полузабытая распря, но, когда Фрэнсис, в то время уже капитан в отставке, окончательно списавшийся на берег, услыхал, что его брат умирает, он на телеге приехал в Эклфекан, и маленький Томас увидел его в первый и единственный раз. Он запомнил мрачного, огромного, почти страшного старика, которого на руках внесли по крутым ступеням — сам он идти не мог. Братья поговорили минут двадцать, после чего стул старика спустили обратно вниз, а самого Фрэнсиса унесли.
   От отца Джеймс унаследовал буйный и независимый характер. В юности он входил в кулачное товарищество местных каменотесов, которые дрались с шайками ирландских и прочих бродяг, наводнивших в то время окрестности. Джеймс Карлейль и его братья слыли самыми работящими парнями во всей округе, но о них также знали, что их лучше не задевать. Маленький Томас всего этого не застал: его отец был теперь членом религиозной секты, отделившейся от официальной церкви по причине ее чрезмерной мягкости. Вряд ли Джеймс Карлейль стал от этого более скромным и воздержанным, чем в тяжелые, голодные годы юности; вряд ли также это обращение усилило в нем его пуританский фанатизм (его хватало и в ранней юности: еще подростком он однажды швырнул в огонь колоду игральных карт). Во всяком случае, несомненно, что сильное религиозное чувство заставляло его раскаиваться в жестоких забавах юности. Со своими детьми он не был никогда ни ласков, ни мягок, но зато всегда сурово-справедлив и ни разу не поднял руку на ребенка сгоряча.