Так оба Леонардо (Леонардо, принадлежащий прошлому, и Леонардо, принадлежащий будущему) сливались в одного Леонардо – Леонардо настоящего, противоречивого, как само это настоящее. Недаром он отвергает теорию симпатии – притяжения подобного подобным, столь популярную в неоплатонизме, столь любимую астрологами: любовь, притяжение существуют лишь между противоположностями. «Ты не увидишь, чтобы теплое при наличии огня притягивало этот огонь, – наоборот, оно будет притягивать холодное и влажное; ты не видишь, чтобы воду притягивала к себе другая вода» (308). Так же точно и темный глаз влечется не к тьме, а к свету (332). Разорванность в противоречиях – вот закон природы, единственный стимул ее жизни, и противоречивость жизненного процесса умел увидеть Леонардо в старом гераклитовском символе пламени (82).
   Но если Леонардо упирался в противоречия, констатировал их, то не искал их разрешения. Противоречие в понятии точки кажется ему «странным», не более (ср. 98). Таков был и он сам: с одной стороны, придворные «приятности», вплоть до косметических рецептов, до садов с щебечущими птицами и музыкальными автоматами (50), с другой – холодно-безжалостный техницизм военных изобретений, неистощимость военно-технической «выдумки», подведение научной теории под методы истребления себе подобных. И в самом стиле фрагментов те же контрасты: абстрактно-схематический стиль физико-математических записей чередуется с образными, фантастико-натурфилософскими отрывками.
   В расположении отрывков мы старались быть верными этому антиномическому строению Леонардовой мысли. Мысли Леонардо нельзя уложить в схематически-серые рубрики: природа, наука, человек и т. п. Здесь стирается контрастность и неожиданность сопоставлений, которыми живут записи. Даже если один из разногласящих отрывков – цитата, то и здесь остается жало противоречия, так как и цитата у Леонардо перестает быть чужой, она – след какого-то раздумья, интереса, усвоения. В выписках из чужих сочинений не простое сопоставление разногласий. Их разноречие – отражение внутреннего разноречия, споров Леонардо с самим собой. И не странно ли в самом деле, что Леонардо, утверждающий: «предметы мои родились из простого и чистого опыта», выписывает из Плиния сведения о баснословном василиске (18) или двухголовой амфисбене (19). Его природа – заботливая мать, заботящаяся о том, чтобы дети не укололи пальцев (73–74), и она же не останавливается перед тем, чтобы наслать на них истребительные эпидемии (75).
   Всмотримся еще пристальнее в самую форму научного изложения – язык Леонардо-ученого вместе абстрактен и веществен. Он говорит о таких абстракциях, как «необходимость», «природа», «ничто», «время», но это не безжизненные понятия школы, условные значки – в них сквозит тень олицетворений. В природе он видит заботливость, стремление, хотение и милосердие. Тела стремятся пребывать в своем состоянии (120), отпечаток стремится пребывать в теле (111).
   Под абстрактной формулой просвечивает конкретное: подчас яркое единичное наблюдение скрывается под покровом обобщенной формы. Так, Леонардо пишет в одном отрывке сначала «река Вин…», затем вычеркивает и вместо родной реки пишет обобщенное «река, что выходит с гор». А с другой стороны – в живом полнокровном организме просвечивает костяк механических схем, и в живом теле проступают системы рычагов.
   Он говорит об абстрактном – и неожиданно появляется яркий конкретный образ: пыль, вздымаемая конем, – в рассуждении о механике, или знаменитое определение силы (116) – натурфилософская драма, где механика перерастает во что-то человечески-биографическое. С одной стороны, «геология, переходящая в поэзию» – вспомним картину Италии, некогда покрытой морем (378), или отпечаток рыбы, будящий мысль о протекших веках (370), с другой – стремление все исчислить и измерить, вера во всесильность математики. В знаменитом отрывке о пещере (51) – почти романтическое чувство загадочности сущего и наряду с тем настойчивое требование: «Пусть не читает меня согласно моим принципам тот, кто не является математиком» (52). В Леонардо уживалось то, что великий Гете считал несовместимым: чувство конкретной природы и отвлеченный язык числа.
   Многосложность научного наследия Леонардо поэтому вовсе не только в широте и пестроте тематического охвата – от механического вертела до геологии и астрономии. Здесь налицо многосложность самого состава научной мысли как таковой. Банальный образ Леонардо, благоразумного позитивиста-эмпирика, давно оставлен. Это один из тех образов, которые историки творили по своему образу и подобию: так оказывался Леонардо последовательно магом, декадентом, идеалистом-платоником и т. д. и т. д.
 
   Проект машины для стрижки сукна (C. A. 397 r. a.)
 
   Примитивизация Леонардо, выражающаяся в изображении его только как разрушителя всех научных традиций так называемого Средневековья, только как новатора, противопоставляющего непосредственный опыт реципированной традиции школы, – возможна лишь там, где примитивизируется самое соотношение между Средневековьем и Новым временем. Леонардо-разрушитель был разрушителем более тонким.
   Не следует забывать, что Ренессанс по преимуществу был филологическим и гуманитарным: так называемая новая наука расцвела позже, во второй половине XVI и в XVII веке, гуманисты сдвига в научный метод не внесли. Демаркационная линия в истории науки проходит поэтому, казалось, не здесь, а позже. Но с другой стороны, уже раньше, на исходе схоластики, наметились новые пути науки: Дюэм не без основания подчеркивал значение парижской науки XIV века, закладывавшей основы новой механики и новой астрономии. Иоанн Буридан, Николай Орезм, Альберт Саксонский, Тимон Иудей обращены в такой же мере к новому времени, как и к Средневековью. И в сущности, невозможно провести резкой демаркационной линии ни здесь, ни там и указать: отсюда начинается новое.
 
Как известно, наиболее решительная попытка «медиэвизировать» Леонардо была сделана Дюэмом в его хорошо известных «Этюдах о Леонардо да Винчи» (1906–1913).
Нельзя отрицать заслуг Дюэма – историка науки, впервые обнародовавшего или тонко истолковавшего забытые и малоизвестные материалы. Но был и Дюэм – апологет католичества, стремившийся показать, что новая европейская наука неразрывно связана с христианством, ýже – с католическим Средневековьем. Это, само собою разумеется, ему не удалось. Достаточно даже бегло ознакомиться с новейшими трудами по истории науки, хотя бы, например, просмотреть монументальный труд Дж. Сартона «Введение в историю науки», чтобы понять, что Средневековье – неизмеримо сложнее, чем это рисовалось Дюэму. Не говоря о науке Востока, самая наука средневекового европейского Запада – конгломерат влияний и всего менее покрывается понятием так называемой христианской схоластики. Далее, и это наиболее важно, нельзя представителей науки XIV века, с которыми Дюэм ставит в связь науку Леонардо, рассматривать как типических представителей «средневековья» вообще. Скорее наоборот, здесь Средневековье порой уже перестает быть Средневековьем, и объективно наука XIV века имеет иной смысл, чем тот, который она могла иметь в глазах своих творцов. Как всякая «Quellenstudie», работа Дюэма имеет один существенный недостаток: сопоставляя тексты, она не учитывает их исторических обертонов, за совпадением текстов не слышит зачастую того, что они разно звучат в разных культурных средах. И наконец, тенденциозность Дюэма проявляется особенно ярко там, где, не довольствуясь отдельными сближениями, он пытается связать философию науки Леонардо с общими положениями философии Николая Кузанского, являющимися, по его мнению, выражением идей христианской метафизики. Здесь произвольность построений Дюэма была замечена уже вскоре после появления «Этюдов» в свет, и в настоящее время с его сближениями в этой области не приходится сколько-нибудь серьезно считаться.
 
   Наука Леонардо оказывается между двумя науками: наукой Парижа и наукой Галилея. Она богаче фактами, чем наука парижан, но в ней нет еще систематичности и законченности науки XVII века. Здесь membra disjecta старой науки, зародыши и ростки новой. И, думается, не случайно Леонардо не оформил всю массу фрагментов и мимолетных заметок в стройный трактат. Ему виделись 113-я книга о природе, законченная «Анатомия», – но вовсе не из-за недостатка времени не сумел он действительно написать их. То была бродящая эпоха, когда создавать систему было и слишком рано, и слишком поздно. Записные книжки – именно то, что мог дать Леонардо и что он дал.
   И вот в этом-то «хитрость» Леонардо-разрушителя. Леонардо рушил не просто, он выступал против схоластики не с оружием «Нового Органона», как Бэкон, или с «Рассуждением о методе», как Декарт, противопоставляя новую систему старой. Он разрушал схоластику по-своему: из по-своему стройного здания старой науки брал он нужный ему камень – то здесь, то там: лицо стены обезображивалось и делалось неузнаваемым. Сплошь и рядом можно видеть, как Леонардо вырывает у предшественников тот или иной фрагмент, который как фрагмент начинает звучать в своей обособленности по-новому и новые приобретает краски. То, что раньше излагалось как мнение, подлежащее опровержению, слово в слово повторяется у Леонардо как защищаемый тезис[6]. Если заняться поисками «влияний» и «заимствований», мало ли Леонардовых фрагментов сведется на чужое? Медиэвист, перебирая фрагменты, найдет немало кусков, на которые заявит свои права. Но это именно куски, обломки разобранного здания. Да, если угодно, это – средневековое, нo это уже и не средневековое, потому что уже нет объединяющих линий ушедшей в прошлое системы.
   Новое здание, методически-стройное, еще не воздвигнуто: Леонардо – инженер-практик и художник-практик, которому только впереди, в неясных очертаниях видятся связные новые трактаты. Но не случайно позднейшие строители будут питаться прямо или косвенно идеями именно Леонардо. Многое, погребенное в неразборчивых зеркальных письменах, было, правда, открыто совсем заново, в ряде же случаев можно, однако, засвидетельствовать и прямое влияние Леонардо. Аббат Бернардино Бальди (1582), иезуит Виллалпанд (1604) плагиируют Леонардо. Плагиировал Леонардо знаменитый Кардано (1551). Плагиаторы спасали мысли Леонардо от забвения, хотя и не спасали памяти о нем самом. Идеи его продолжали безымянную, или, вернее, будучи присвоены другими, чужеимянную жизнь: последующая наука непонятна без Леонардо, как сам Леонардо непонятен без науки предшествующей.
   Соблазнительно поддаться яркости уподобления, принадлежащего Сольми: наука Леонардо – зеленеющий дуб, уходящий корнями сквозь бесплодную почву средневековой науки вглубь, к пластам античности. Но в самом ли деле вся средневековая наука – однородный песок? Пестрота, немонолитность средневековой науки проступает все ярче в свете новейших исследований. Достаточно напомнить о значении арабской науки, ее влиянии на европейском западе, о тех ее отголосках, которые докатываются до Леонардо, или вновь напомнить о школе Иордана, о позднем Средневековье, о школе парижских номиналистов, от которых прямой, хотя и тернистый путь, до Коперника, Галилея и Кеплера.
   Строительство нового из старого материала – вот что отличает науку Леонардо, и не только его, но и его эпоху. Отсюда неузнаваемая подчас перелицовка ранее известного и, наоборот, – пятно анахронизма на заново отделываемой поверхности, разногласящее противоречие старого и нового. И разве не таковы же люди, окружающие Леонардо? Разве не противоречие, что Лука Пачоли, давший францисканский обет бедности, является «отцом бухгалтерии», которой посвящает специальный раздел в своей Summa de arithmetica? Разве не противоречив Пьетро Монти, знакомец Леонардо, философ и военный вместе, в сочинениях которого странно соединяются мистицизм с экспериментальным методом, Аристотель с новыми понятиями? Или Фацио Кардано, отец знаменитого ученого, одинаково искушенный в некромантии и математике?
 
   Проект пушек, стреляющих разрывными снарядами (С. А. 9 v. а.)
 
   Но какие бы причудливые сплетения феодального и буржуазного мышления ни возникали в городах Северной Италии, сразу же бросается в глаза у Леонардо одно, определенное и яркое: отсутствие теологии и теологического элемента. Сопоставления Леонардо с Николаем Кузанским, сделанные Дюэмом, по меньшей мере спорны – на это справедливо указал Сольми. Однако и от Дюэма не ускользнула резкая отличительная черта: сходство – лишь в геометрической стороне вопроса, старательно затушевана вся сторона теолого-символическая. Даже когда Леонардо вырывает из рук школьной науки научные перлы, он глубоко равнодушен к той общей атмосфере, которая раньше окружала интересующие его проблемы. Леонардо в этом не одинок. Во многих научных произведениях XIV–XV веков выветривается это теологическое окружение, исчезают эти обертоны проблем. По большей части вопросы теологии начинают быть обходимы молчанием, именно равнодушным молчанием, редко подвергаясь в научных трактатах открытому нападению. И характерно, что антиклерикальные декларации Леонардо тоже глубоко запрятаны в зеркальное письмо: здесь не публичная сатира, а едкая ирония наедине с собой. Если здесь атеизм, то не атеизм воинствующий, но атеизм глубокого равнодушия и безразличия.
   Резче, темпераментнее звучат нападки на другую стихию, пустившую глубокие корни на итальянской почве, – на так называемые «тайные науки»: некромантию, алхимию, астрологию, хиромантию. Леонардо нападает на них более страстно, как будто они кажутся ему опаснее: они глубже и незаметнее просачиваются в науку. Большинство итальянских астрономов XV века были одновременно и астрологами. (Такие ученые, как Паоло Тосканелли, – редкие исключения.) Больше того, астрономия и астрология в трактовке итальянцев чаще всего переплетались друг с другом, здесь не было того четкого разделения, которое господствовало в парижской астрономии, где астрологии не мешала систематичности астрономического исследования и изложения, где та и другая поделили «сферы влияния». В том же XV веке впервые в Италии составляются и алхимические сборники и усиливается влияние алхимии, особенно в Италии северной – в промышленных и торговых центрах, в Венеции, затем Ломбардии и Пьемонте, где силен интерес к крашению тканей и изготовлению аптекарских товаров. Переводы гермесианских сочинений (приписываемых Гермесу Трисмегисту сочинений греко-египетского и арабского происхождения), сделанные Марсилием Фичино (1460), еще более изощрили алхимические вкусы. Технические искания переплелись с метафизическими догмами.
   И астрология, и алхимия, и магия подготовляли тот стиль больших натурфилософских систем, который отличителен для итальянского XVI века (Кампанелла, Телезио, Кардано). Леонардо резко критикует астрологическую теорию происхождения фоссилий, некромантию считает верхом глупости, к алхимии, правда, более снисходителен, но и то, как следовало ожидать, не к ее метафизической, а к технико-производственной стороне. Он пользуется алхимическими иносказаниями, но лишь как своего рода шифром. Эти аллегорические криптограммы – для него такой же прием засекречивания, как его зеркальное письмо. Отнюдь не служат они для каких-нибудь натурфилософских выводов или метафизических обобщений, как то было сплошь и рядом у алхимиков.
   Всем этим Леонардо поставил себя вне того русла, которое в XVI веке вылилось в натурфилософские системы, которое дало в Италии Кардано и в Германии Парацельса. Но ошибочно было бы полагать, что у него совсем нет натурфилософских, граничащих с мифологией, построений. Достаточно напомнить его представления о жизни земли. Земля, одна из звезд, – огромное живое существо, имеющее кровь, жилы и другие жизненные органы, неподвижное (295, 393), сравниваемое с китом, дельфином и рыбами (384). Земля растет, все пожирая (383). Придется ждать Кеплера, чтобы встретить вновь столь же яркие страницы геомифологии. Здесь не просто аналогия или иллюстрация; ведь на аналогии Земли и человека Леонардо строит свои доказательства: то же, что движет кровь к вершине головы, влечет и воду на вершины гор (289). Земля превращается у Леонардо в синоним всесильной природы (так, в 75 он говорит вначале о природе, затем незаметно подменяет ее землей: «эта земля»). И те же мифологические черты проступают в знаменитой похвале солнцу (276). Земля, солнце и число, или природа, свет и число, – вот верховные правители вселенной, ее формообразующие начала.
   Однако и эти мифы, так сказать, максимально вещественны. Поучительно сравнить солнце Леонардо с солнцем его современников. Окружавшие его флорентийцы обнаруживали повышенный философский интерес к солнцу. В Флорентийской академии оживали учения неоплатонизма. Характерно, однако, что Марсилио Фичино, автор небольшого трактата о солнце, заявлял в своих письмах, что интересуется не столько астрономией, сколько аллегориями божественного. Леонардо чужд этой гелиософии платоников, его солнце – не символическое, а реально греющее южное солнце и солнце астрономов.
   Новые течения сопровождались в Италии взрывом суеверий и подъемом мифотворческой фантазии. По выражению Ольшки, «Пифагор, Зороастр, христианская мистика, магия и каббала справляли с Платоном и Плотином философскую Вальпургиеву ночь». Леонардо ставил обуздывающую грань всем этим возрожденным спекуляциям неоплатонизма. Леонардо был слишком натуралистичен, практичен и трезв для того, чтобы поддаться идеалистическим соблазнам платонизма, и если был близок к платонику Пачоли, то сблизили их другие вопросы и другие проблемы.
   Это особенно ясно видно на примере математических занятий Леонардо. Математика часто бывала оплотом идеализма и поставлялась как образец чистой науки. Но математика Леонардо неизмеримо далека от математики платонизма. Луночки Гиппократа, удвоение куба как частный случай более общей проблемы преобразования формы тел, вписанные многоугольники, пять правильных тел – во всех этих занятиях Леонардо виден интерес практика, для которого важны вопросы обтески камней или художественной орнаментации. У Леонардо есть запись (всего вероятнее – выписка из чужого сочинения) о «внеопытных» доказательствах геометрии и о «не-геометричности» доказательств при помощи инструментов (54). Но сам он пользовался как раз этими «негеометрическими» приемами. Он изобрел инструмент для решения так называемой Альхаценовой задачи, изобрел «пропорциональный циркуль», приборы для вычерчивания парабол и эллипсов. И уже, конечно, вовсе чужда была Леонардо математико-теологическая спекуляция платоников.
 
   Проект землечерпалки (C. A. 1 v. a.)
 
   Леонардо атеологичен, таким образом, не только в отношении средневекового христианства, но и в отношении теологии платонизма, и только мифы пантеистической натурфилософии неясными тенями проносились порой в его науке.
   Пафос его, исконный и основной, – в утверждении естественного чуда, чудесности естества (326). Невозможность вечного движения, невозможность создания работы из ничего – вот тот основной закон Вселенной, за мудрость которого не устает славить Леонардо «первого двигателя» и «природную необходимость» (122). Как библейскому раю противостоит рай механики (механика – «рай» математических наук), так теологической картине Вселенной – непреложные законы природы и природной необходимости.
   Не случаен тот приподнятый тон, с которым Леонардо всегда говорит о невозможности вечного движения. Это не просто пренебрежение к распространенному шарлатанству или к погоне за техническими химерами (ср. 34, 126, 127). Леонардо чувствует философскую универсальность этой невозможности. Нет вечного движения, хотя может быть вечный покой. Характерно: он выписывает отрывок из Альберта Саксонского о возможном конце земли (390) и кончает на словах: «и все будет покрыто водою, и подземные жилы пребудут без движения». Между тем у Альберта Саксонского указывается дальше, что такого конца пришедшей в равновесие земли никогда не будет, по причине ее дисимметрии и проистекающего отсюда вечного перемещения земных частиц из одного полушария на другое: «и дисимметрия эта установлена богом во век, на благо животных и растений».
   Природа – противоречие, природа – война, но «снятие» противоречия – в нуле, в параличе, обессиливающем обе стороны.
   Известный отрывок о бабочке и свете (83) иногда истолковывался без всяких оснований в духе платонического стремления к небесной родине. Тут, однако, нет ни тени мечтательного платонизма, смысл отрывка – все в том же стремлении к уничтожению-покою, которое – квинтэссенция мира. Параллель к нему – блестящий фрагмент о силе, исступленно ищущей собственной смерти (118). В глубоко пессимистической механике Леонардо покой – не частный случай движения. Наоборот, вещи движутся только тогда, когда «потревожены» в своем спокойствии. Вечного движения быть не может. Жизнь и движение оказываются результатом выхода из единственно естественного состояния покоя. Стихия не имеет тяжести, находясь внутри той же стихии. Но достаточно перенести ее в иную, чуждую стихию, и рождается тяжесть, рождается стремление – стремление вернуться на родину (ripatriarsi), т. е. стремление к уничтожению стремления (ср. 131). Вода, например, не имеет «тяжести», окруженная водой же, но перенесите ее в чуждую стихию – в воздух, и в ней родится тяжесть – тяга вернуться «домой», в лоно своей же стихии. Все выведенное из равновесия стремится вернуться к равновесию, и пока есть нарушение равновесия, есть жизнь и стремление, которое есть, в сущности, тяга к собственному упразднению, обратная тяга к нулю взаимно уравновесившихся сил.
   Так становление и его форма – время – оказывается всеразрушающей, изничтожающей силой (ср. 77 и 75). В сущности, ни эволюции, ни истории у Леонардо нет. Те морфологические и функциональные сопоставления, в которых зачатки сравнительной анатомии (ср. 403408), не содержат и намека на генетические связи. Когда Леонардо говорит о человеке, «первом звере среди животных» (402), то в этих словах рушится средневековая иерархия космоса, но нет ни роста, ни эволюции, ни прогресса. Есть вновь и вновь повторяющиеся процессы, смена равновесия и выхода из равновесия. И даже «история» земли, отцом которой, казалось бы, является Леонардо, по существу сводится к постоянной смене все тех же процессов, к постоянному перемещению суши и моря, пока не настанет последнее равновесие и все не будет покрыто водами. Знаменательно, что именно у Леонардо, в основе натурфилософии которого лежит пессимистическое понятие уничтожения, появляется новая теория фоссилий. Окаменелости для него – не игра творящей природы или творческое произведение звезд, какими были они еще для многих представителей эпохи барокко, и не остатки человеческой кухни или объедки, какими они были для Бернара Палисси, а следы естественного, закономерно-неумолимого уничтожения жизни. Эти окаменелые «трупы» моллюсков – не результат раз бывшего, катастрофически-насильственного, случайного потопа: природа «производит» этих мертвецов по вечному, непререкаемому закону.
   В такой механической природе нет роста в «снятии» противоречий, есть только или выталкивание, одоление одной силы другой, или покоящееся равновесие противоборствующих сил. Легко видеть в этой картине сталкивающихся враждующих сил отражение раздора и истребления, свирепствовавших в итальянской действительности XV века, для которой война была состоянием нормальным, делалась самоцелью.