Страница:
Лучевая гипотеза включает утверждения, разные по степени вероятности. Но соображения о необходимости искать лучевые сигналы с ближайших звезд представляются нам бесспорными.
Вероятно, настало время ввести постоянную службу поисков оптических сигналов — хотя бы для ближайших и наиболее перспективных по наличию жизни звезд.
Здесь нельзя упускать ни малейшей возможности, ибо речь идет о важнейшем для человечества событии — возможном установлении контакта с развитой инозвездной цивилизацией.
Р. ЯРОВ
Р. НУДЕЛЬМАН
Вероятно, настало время ввести постоянную службу поисков оптических сигналов — хотя бы для ближайших и наиболее перспективных по наличию жизни звезд.
Здесь нельзя упускать ни малейшей возможности, ибо речь идет о важнейшем для человечества событии — возможном установлении контакта с развитой инозвездной цивилизацией.
Р. ЯРОВ
ПУСТЬ ОНИ СКАЖУТ
Звонок раздался внезапно. Часы показывали десять, время для визитов давно прошло, да и не ходил никто сейчас к Улицкому, зная, что по вечерам он в самоуглублении анализирует сделанное днем и предполагаемое на завтра, что все попытки отвлечь разбиваются о непреклонное: “Потом, потом, вот кончу фильм…” А незнакомые люди и вовсе не рискнули бы прийти в столь позднее время к столь знаменитому человеку.
— Открой, пожалуйста, — сказал он жене, — да если это очередная претендентка на роль Глафиры, скажи, что вакансии нет. Поблагодарить не забудь! — крикнул он вдогонку.
Слава кинорежиссера Улицкого находилась в зените. Ему было сорок пять лет — возраст успехов и в прошлом и в будущем — и не только профессионально привлекал он к себе. Стройный, смуглый, с седеющими висками, с немногочисленными, но глубокими и резкими морщинами на лице, был он до умопомрачения кинематографичен. Сейчас он снимал новый фильм — исторический, из времен схваток Руси с кочевниками.
Жена вернулась скоро.
— Там какой-то человек хочет тебя видеть. Имени своего не называет, пройти отказывается.
— О, черт! — Улицкий отставил стакан с чаем и вышел.
В прихожей на половике возле вешалки топтался пожилой человек в длинном темном пальто, в зимней, несмотря на теплую осень, шапке. Щеки его были толстые, усы — пушистые; казалось по виду — добродушен и недалек. Лицо выражало смущение: должно быть, войдя уже, он понял, что поздновато.
— Здравствуйте, — он протянул руку. — Кузнецов.
— Здравствуйте, — режиссер смотрел на него с удивлением.
— Простите, что я к вам так поздно — боялся раньше не застать вас дома. А на съемках к вам не пробьешься.
— А вы пытались?
— Вчера только. Не заметили?
Режиссер прищурился, и что-то начало вырисовываться в его памяти. Фигура в длинном черном пальто мелькала вчера днем среди воинов-кочевников, цепляясь за их длинные луки, обходя лошадей. Человек этот добрался даже до шелковой юрты предводителя и начал что-то ему объяснять, но тот показал на режиссера, пожал плечами — жест этот сразу перенес собеседников в культурный двадцатый век.
Режиссер стоял в это время на стене древнего монастыря, специально реставрированной, изображающей крепостные валы старинного города. Воины сгрудились невдалеке, готовясь отразить последний натиск.
Момент был ответственный; ожесточение рукопашных схваток, которого так долго добивался режиссер, овладело, наконец, обеими сторонами. И вдруг эта фигура в пальто с полами, бьющими по коленям, снующая между лошадьми, способная вернуть людей от непримиримости врагов к добродушию товарищей по работе.
— Кто там путается? — крикнул Улицкий. — Уберите его к чертовой матери!
Кочевники пошли на приступ, защитники сбрасывали им на головы камни. Помимо драматизма и выразительности, требовалось думать еще и о технике безопасности. Только точное знание каждым своего места могло ее обеспечить; посторонний же подвергался риску. Режиссер вздохнул спокойней, когда увидел, как появился милиционер, взял постороннего за рукав и увел в толпу зевак.
Теперь этот человек стоял в квартире Улицкого в позднее, почти ночное время.
— Так что же вы хотите?
— Я хочу сделать одно замечание по вашему фильму.
— Боюсь, что оно будет излишним. Все его создатели — и сценарист, и я, и актеры — очень много работаем, очень много думаем, изучаем материал всесторонне, чтоб соединить в один сплав историческую правду, современный взгляд на эпоху и богатство характеров. Все это нелегко, но это художественное творчество. Вы же пытаетесь судить о незаконченной работе по случайно попавшемуся вам на глаза съемочному эпизоду, на основании чисто личных вкусов. Простите меня за резкость, но, право же, не стоило ни вам беспокоиться, ни меня беспокоить.
Кузнецов побледнел, но стоял твердо, даже перестал тереть давно уже чистые подошвы о половик.
— Дело не в том, — сказал он. — Ваши слова отражают общее положение вещей, а у меня замечания по совершенно конкретному поводу. В фильме кочевники берут крепость штурмом с помощью осадных орудий. В действительности все было не так. Вся эта пляска перед стенами и громадные башни были лишь отвлекающим маневром. Азиатские воины, меняя друг друга, рыли с другой стороны крепости подземный ход. Землю они убирали по ночам. В день решительного штурма, когда все население сбежалось в одну часть города, враги стали один за другим выползать из своего подкопа, а когда их набралось достаточно много, ударили защитникам в спину. И все кончилось очень быстро.
— Во-первых, у нас есть исторический консультант, — возразил запальчиво режиссер. — Во-вторых, насколько мне известно, существует единственный источник сведений о том времени — летопись. Ею пользовались все поколения историков. В нашем фильме события развертываются так, как они описаны в летописи. Хотя у нас и художественное произведение, мы не сочли себя вправе украшать историю. Но, может быть, вы ученый и нашли какие-то новые документы? Тогда…
— Я бухгалтер, — сказал Кузнецов, — и документов никаких не находил. Но дело, повторяю, не в том. Летописец ошибся. Пробравшихся с тыла он принял за передовых бойцов, взобравшихся на стены. Ведь он вместе с остатками защитников заперся в соборе на площади и в течение нескольких дней был лишен возможности следить за ходом событий. Когда церковь, наконец, взяли, скрывшиеся в ней были убиты. Но несколько человек спаслись; сперва спрятались, а потом ушли через тот подземный ход, уже никем не охраняемый. Летопись они захватили с собой, но, будучи, разумеется, неграмотными, не знали, что в ней содержится. А на новом месте запись началась с прерванного, и, таким образом, правда истории осталась навсегда утерянной.
— Для нас это в общем-то не имеет никакого значения. — Улицкий вздохнул устало. — Но откуда вы об этом знаете?
— По личным воспоминаниям, — ответил Кузнецов. — Я там присутствовал.
Режиссер сделал шаг назад и поглядел на своего гостя внимательней. Разговор, утомительный и никчемный, становился к тому же опасным.
Улицкий считал, что работает для народа; этим определялось его творчество. Он думал об этом, не только создавая свои фильмы, но и отвечая на письма, которых приходило множество. Попадались изредка среди них и написанные рукой душевнобольного. Один такой пришел теперь сам. Ну что ж, слава имеет свою оборотную сторону.
— Вы приходите завтра на съемки, — сказал он как можно мягче. — Мы постараемся выполнить ваш совет.
Он был один в этой просторной прихожей, слева висело зеркало, справа — вешалка и ничего не попадалось под руку. А перед ним, возможно, стоял маньяк, одержимый навязчивой идеей.
— Вы не верите мне? — Кузнецов взялся за верхнюю пуговицу пальто, как бы собираясь остаться и доказывать. — Я сам себе не верил. Но ведь это возможно — такое состояние памяти, когда человек вспоминает события, случившиеся с его далекими предками. Я расскажу вам, откуда у меня взялось…
— Приходите завтра на съемку, — повторил Улицкий.
— Как же так, — пуговица скользила в руке Кузнецова, — вы режиссер, вы создаете в своем воображении миры — и не хотите меня выслушать. Хотя бы из профессионального любопытства.
Они молча глядели друг на друга, потом Кузнецов дернул за спущенные уши шапку, повернулся и вышел. Дверь захлопнулась.
Кузнецов шел домой не спеша. Народу мало, улица темна, и окна темны. Только в розовых и лиловых магазинных витринах отдыхают от дневной суматохи манекены. Прохожие попадались ему все реже и реже. Он спорил беззвучно с оставленным режиссером- тот все никак не мог поверить ему и требовал доказательств.
— Да, — повторял Кузнецов, — я был там и могу это доказать всякому…
В последнее время Кузнецов чувствовал себя плохо. Часто болела голова; что-то сдавливало затылок; ощущение опрокидывающегося мира надвигалось на него иной раз среди уличного шума и грома. Он прислонялся к стенке или садился на скамью, ждал, пока все встанет на свое место.
“Стар”, — говорил он себе, вслушиваясь в биение собственного сердца, глядя, как кристаллизуются детали расплывшейся было, как бы задернутой серой пеленой улицы. Симптомы боли тревожны, но удивляться не приходилось: возраст, возраст. Смущало другое. В сознании его как раз после сильных болей стали возникать образы, никакого отношения к его биографии не имеющие.
Стены старинной крепости. Холодное осеннее утро; встает негреющее солнце; от реки идет пар.
По крепостным валам ходят люди; стиснув зубы, вглядываются напряженно в тот берег реки. А там черным-черно or вражеских воинов. Пешие, на лошадях, а в лицах — ни жалости, ни ненависти, только холодное, жестокое равнодушие. Что это — воображение, память? Если воображение — откуда такие подробности? Откуда эти краски — багровое солнце, туман над стальной рекой, белые стены, рыжие лисьи волооки на шапках вражеских воинов, их глаза и многое такое, чего никак ни вообразить себе, ни представить нельзя, а надо знать твердо. Тогда память?
Но что может подсказать она пятидесятипятилетнему бухгалтеру, который по природе не властолюбив, не авантюрист, а потому прожил свою жизнь спокойно и размеренно, выезжая из города лишь во время отпуска, да еще раньше — в молодости — в командировки. Да и где они сейчас, эти старинные крепости- большинство разрушено, а сохранившиеся — в пыли доживают свой век. Кого спросить без риска, что сочтут сумасшедшим? Так он мучился сомнениями и совсем уж собрался было постучаться в дверь какому-нибудь светилу нейрофизиологии. Но события опередили его. Он шел как-то раз по улице, и вдруг пропасть открылась перед ним, и он не успел ни добежать до скамейки, ни даже к стенке прислониться.
Очнулся он дома, в своей кровати. Рядом сидела женщина в белом халате — участковый врач. Лица родных — все с одинаковым испугом в глазах — покачивались в полумраке над ее головой.
Голова не болела; перед глазами вставала знакомая картина, и он, лежащий, больной, вновь становился участником грозных событий. Он попросил родных выйти; когда дверь за последним захлопнулась, рассказал врачу о своих видениях. Она отложила ручку, рецепты и слушала очень внимательно, а когда он кончил, вздохнула.
— Что я могу вам сказать? Я не психиатр, обморок ваш произошел от недостаточного кровоснабжения головного мозга. А при этом бывают всякого рода тревожные неопределенные состояния.
— Но почему же у меня так? — едва не крикнул он.
— Не знаю. — Она снова взялась за свои рецепты. — Быть может, это и память. В мозгу четырнадцать миллиардов нейронов — с таким числом любые случаи возможны. От какого-то вашего далекого предка вам, должно быть, достались впечатления. Перенеслись через века с помощью механизма наследственности, о котором пока что тоже не очень-то много известно. Но это мои догадки — ведь я не специалист и говорю вам сейчас твердо только одно: лежите.
Он пролежал месяц, и в первые же дни по выходе с ним случилось это.
Он попал по служебному заданию в другой район города, в кварталы новостроек, и, покончив с делами, пошел на троллейбусный круг, который был за последним домом. Толпа бежала туда же; он испугался, что не сядет. Но привлекал людей вовсе не троллейбус. Кузнецов повернул за угол — и остановился, опершись ладонью о стенку. Впереди была неглубокая река; на одном берегу ее красовался новый дом с разноцветными секциями, на другом старинный монастырь. Отцы-монахи и не предполагали, вероятно, никогда, что город доберется до их тихой обители. И по стене монастыря ходили, размахивая оружием, воины; а на этом берегу сидели на лошадях воины другой армии — в лисьих шапках, тулупах, с колчанами стрел за спиной. Как будто ожило самое сильное из внезапных воспоминаний Кузнецова. Вот то, причину чего он ищет и не может найти.
Это было когда-то реальностью — не тот ли парень, что отчаянней всех грозит врагам, и есть он, Кузнецов.
— Что здесь происходит?
Он спросил шепотом не потому, что вокруг было тихо, а чтоб не улетела внезапно появившаяся связь.
— Режиссер Улицкий снимает свой новый фильм. Исторический. Неужели не слышали?..
— А! Да, да… — Он посмотрел в направлении любезно протянутой руки соседа и увидел на стене возле одной из башен операторское оборудование и группу людей в современных костюмах. Один из них выделялся: стоя в полукольце остальных, поворачиваясь то к одному, то к другому, говорил, жестикулируя, показывал, очевидно, место в готовящемся бою. Это продолжалось довольно долго, — потом все разошлись на исходные позиции и замерли. Притихли и зрители. Наконец режиссер подал знак; все сразу пришло в движение. Откуда-то взялись плоты; храпя и оступаясь, кони стали входить на них. Один за другим плоты пошли через реку; стрелы полетели в осажденных. Оператор повернул аппарат; оставшиеся на пологом берегу стали втаскивать на громадный плот осадную башню.
— И это все? — повторял Кузнецов. — Все?
Его трясло, воспоминание разгоралось все ярче, и он видел, что представленная сцена при всем правдоподобии отличается от того, что было на самом деле. Не хватало важнейшей подробности битвы, решившей исход ее. Он не удержался. Прорвавшись через цепочку ограждения, не замечая машущих сзади людей, он побежал к вождю кочевников, стал сбиваясь говорить о том, как правильней надо было бы организовать съемки. Тот слушал с удивлением, пожал плечами и сказал: “Я тут ни при чем; обратитесь к режиссеру”. Кузнецов глянул на стену и увидел прыгающего от бешенства человека. Кто-то взял Кузнецова за рукав. Он обернулся. Милиционер тянул его, говоря: “Не хулиганьте, гражданин. Не мальчишка. Пройдемте с площадки”. Они вышли, и Кузнецов затерялся в толпе.
Съемки продолжались еще недолго. Начало темнеть; режиссер взмахнул рукой; побежденные и победители стали прикуривать друг у друга. Пять больших автобусов выехали из-за укрытия. Больше смотреть было не на что; Кузнецов отошел и сел на первую попавшуюся скамейку. Все, что он видел сегодня, было красиво, правдоподобно. Но где же те люди, что стояли на стене под низким осенним небом — не в нарядных, только что из костюмерной, одеждах, а серые, замызганные, пришедшие как могли? У искусства есть специфика: оно не может отобразить всю полноту жизни. Кузнецов слышал об этом. Но стремиться должно. Здесь же этого нет. Как взяли город — штурмом или хитростью — деталь по прошествии стольких веков как будто незначительная, но в ней ключ к правильной подаче давным-давно исчезнувшей жизни. Через подземный ход, забытый победителями, ушли последние защитники крепости — и среди них тот, чьи воспоминания передались Кузнецову. Они унесли с собой летопись, и благодаря им вся предыдущая история города не исчезла из списка людских дел. Они не забыли места, где стоял город, и вернулись туда, как только схлынула волна нашествия. Они пробирались по бесконечным темным лесам; начиналась зима, и они спали под деревьями вповалку, чтоб было теплей. Они любили друг друга, как только могут любить люди, вместе спасшиеся от смертельной опасности. Да, вот что надо было бы показать — этих землепашцев, рыбаков и охотников, их мир- скудный и богатый, их мысли, их представления, их ум и их хитрость, наивность и глубину.
Вечером Кузнецов пошел в библиотеку. Он взял сначала сценарий фильма. Молодой князь, пылкая любовь, прерванная нашествием. Его подвиги… И безликим фоном — живущие и создающие жизнь люди. Их даже нет в сценарии, они — на усмотрение режиссера.
Кузнецов взял труды по истории. Скудно, скудно.
Везде одно и то же. Это и понятно: источник один.
Но вот теперь благодаря своему внезапно открывшемуся свойству он может рассказать подробно о том времени, и люди, простые представители одного из бесчисленных поколений, прошедших по Земле, явятся в двадцатый век и устами его, Кузнецова, расскажут, как жили, о чем думали.
В переулке, куда свернул Кузнецов, было совсем темно; ни витрин, ни прохожих не попадалось.
— Да, — оказал он, остановившись перед своим парадным, — самодеятельность хороша на сцене. Институт нейрофизиологии — там должны мне сказать, кто я и что я. Быть может, выдадут справку: “…На основании опытов удостоверяется…” Духовидец? Пророк?
И, развлекая сам себя поисками названий для своего состояния, он стал подниматься по лестнице.
Режиссер Улицкий спал плохо. Раньше, в самом начале его деятельности, это случалось с ним часто: дневное возбуждение не ослабевало и к ночи. С годами он научился полностью отключаться от мыслей о делах. Это давало хороший сон и заряд бодрости на весь день. Но Кузнецов пришел слишком поздно; сердясь на него и обдумывая его слова, Улицкий лежал с открытыми глазами. Свидетельство очевидца не оспаривают, к нему прислушиваются. Если сделать это, может измениться весь строй фильма. История перестанет выглядеть, как политика, повернутая в прошлое, плюс несколько бытовых подробностей.
Жизнь людей прошлых веков с ее неторопливым ритмом, с их представлениями, с их тяжелым трудом — вот что могло появиться на экране. Ему первому представилась возможность сделать это. И он ее упустил. Вряд ли Кузнецов теперь придет; он ушел обиженный.
Улицкий был невнимателен на съемках; привыкшие работать с ним удивлялись: обычно распорядительный и энергичный, сегодня он вмешивался мало и все искал глазами кого-то — то среди артистов, то среди толпы; даже по окнам жилого дома скользил его взгляд. К концу дня он будто потерял интерес к фильму. Когда уже пора было собираться, он опросил своего помощника:
— Как вы думаете, что такое память?
— Смешная штука, — актер, снимавший рядом кольчугу, заторопился, чтоб скорей рассказать. — Поехал как-то раз на гастроли и все забыл — деньги, документы. Никто ничего не спросил — все в лицо узнавали…
— Да нет, — Улицкий отмахнулся, — может ли человек помнить события, при которых он сам не присутствовал? Ну, например, происходившие с его далекими предками?
— У вас какой-то новый замысел? — спросил осторожно помощник.
Улицкий ничего не ответил.
Он вернулся домой, снял в прихожей пальто… Так, так, так… Лента побежала назад: вот он, Кузнецов, — румяный, усатый, топчется у двери. “Создаете в своем воображении миры — и не хотите меня выслушать. Хотя бы из профессионального любопытства”.
— Вы феноменальный человек! — крикнул Улицкий. — Ну, раздевайтесь же, зачем стоять на пороге?
— Открой, пожалуйста, — сказал он жене, — да если это очередная претендентка на роль Глафиры, скажи, что вакансии нет. Поблагодарить не забудь! — крикнул он вдогонку.
Слава кинорежиссера Улицкого находилась в зените. Ему было сорок пять лет — возраст успехов и в прошлом и в будущем — и не только профессионально привлекал он к себе. Стройный, смуглый, с седеющими висками, с немногочисленными, но глубокими и резкими морщинами на лице, был он до умопомрачения кинематографичен. Сейчас он снимал новый фильм — исторический, из времен схваток Руси с кочевниками.
Жена вернулась скоро.
— Там какой-то человек хочет тебя видеть. Имени своего не называет, пройти отказывается.
— О, черт! — Улицкий отставил стакан с чаем и вышел.
В прихожей на половике возле вешалки топтался пожилой человек в длинном темном пальто, в зимней, несмотря на теплую осень, шапке. Щеки его были толстые, усы — пушистые; казалось по виду — добродушен и недалек. Лицо выражало смущение: должно быть, войдя уже, он понял, что поздновато.
— Здравствуйте, — он протянул руку. — Кузнецов.
— Здравствуйте, — режиссер смотрел на него с удивлением.
— Простите, что я к вам так поздно — боялся раньше не застать вас дома. А на съемках к вам не пробьешься.
— А вы пытались?
— Вчера только. Не заметили?
Режиссер прищурился, и что-то начало вырисовываться в его памяти. Фигура в длинном черном пальто мелькала вчера днем среди воинов-кочевников, цепляясь за их длинные луки, обходя лошадей. Человек этот добрался даже до шелковой юрты предводителя и начал что-то ему объяснять, но тот показал на режиссера, пожал плечами — жест этот сразу перенес собеседников в культурный двадцатый век.
Режиссер стоял в это время на стене древнего монастыря, специально реставрированной, изображающей крепостные валы старинного города. Воины сгрудились невдалеке, готовясь отразить последний натиск.
Момент был ответственный; ожесточение рукопашных схваток, которого так долго добивался режиссер, овладело, наконец, обеими сторонами. И вдруг эта фигура в пальто с полами, бьющими по коленям, снующая между лошадьми, способная вернуть людей от непримиримости врагов к добродушию товарищей по работе.
— Кто там путается? — крикнул Улицкий. — Уберите его к чертовой матери!
Кочевники пошли на приступ, защитники сбрасывали им на головы камни. Помимо драматизма и выразительности, требовалось думать еще и о технике безопасности. Только точное знание каждым своего места могло ее обеспечить; посторонний же подвергался риску. Режиссер вздохнул спокойней, когда увидел, как появился милиционер, взял постороннего за рукав и увел в толпу зевак.
Теперь этот человек стоял в квартире Улицкого в позднее, почти ночное время.
— Так что же вы хотите?
— Я хочу сделать одно замечание по вашему фильму.
— Боюсь, что оно будет излишним. Все его создатели — и сценарист, и я, и актеры — очень много работаем, очень много думаем, изучаем материал всесторонне, чтоб соединить в один сплав историческую правду, современный взгляд на эпоху и богатство характеров. Все это нелегко, но это художественное творчество. Вы же пытаетесь судить о незаконченной работе по случайно попавшемуся вам на глаза съемочному эпизоду, на основании чисто личных вкусов. Простите меня за резкость, но, право же, не стоило ни вам беспокоиться, ни меня беспокоить.
Кузнецов побледнел, но стоял твердо, даже перестал тереть давно уже чистые подошвы о половик.
— Дело не в том, — сказал он. — Ваши слова отражают общее положение вещей, а у меня замечания по совершенно конкретному поводу. В фильме кочевники берут крепость штурмом с помощью осадных орудий. В действительности все было не так. Вся эта пляска перед стенами и громадные башни были лишь отвлекающим маневром. Азиатские воины, меняя друг друга, рыли с другой стороны крепости подземный ход. Землю они убирали по ночам. В день решительного штурма, когда все население сбежалось в одну часть города, враги стали один за другим выползать из своего подкопа, а когда их набралось достаточно много, ударили защитникам в спину. И все кончилось очень быстро.
— Во-первых, у нас есть исторический консультант, — возразил запальчиво режиссер. — Во-вторых, насколько мне известно, существует единственный источник сведений о том времени — летопись. Ею пользовались все поколения историков. В нашем фильме события развертываются так, как они описаны в летописи. Хотя у нас и художественное произведение, мы не сочли себя вправе украшать историю. Но, может быть, вы ученый и нашли какие-то новые документы? Тогда…
— Я бухгалтер, — сказал Кузнецов, — и документов никаких не находил. Но дело, повторяю, не в том. Летописец ошибся. Пробравшихся с тыла он принял за передовых бойцов, взобравшихся на стены. Ведь он вместе с остатками защитников заперся в соборе на площади и в течение нескольких дней был лишен возможности следить за ходом событий. Когда церковь, наконец, взяли, скрывшиеся в ней были убиты. Но несколько человек спаслись; сперва спрятались, а потом ушли через тот подземный ход, уже никем не охраняемый. Летопись они захватили с собой, но, будучи, разумеется, неграмотными, не знали, что в ней содержится. А на новом месте запись началась с прерванного, и, таким образом, правда истории осталась навсегда утерянной.
— Для нас это в общем-то не имеет никакого значения. — Улицкий вздохнул устало. — Но откуда вы об этом знаете?
— По личным воспоминаниям, — ответил Кузнецов. — Я там присутствовал.
Режиссер сделал шаг назад и поглядел на своего гостя внимательней. Разговор, утомительный и никчемный, становился к тому же опасным.
Улицкий считал, что работает для народа; этим определялось его творчество. Он думал об этом, не только создавая свои фильмы, но и отвечая на письма, которых приходило множество. Попадались изредка среди них и написанные рукой душевнобольного. Один такой пришел теперь сам. Ну что ж, слава имеет свою оборотную сторону.
— Вы приходите завтра на съемки, — сказал он как можно мягче. — Мы постараемся выполнить ваш совет.
Он был один в этой просторной прихожей, слева висело зеркало, справа — вешалка и ничего не попадалось под руку. А перед ним, возможно, стоял маньяк, одержимый навязчивой идеей.
— Вы не верите мне? — Кузнецов взялся за верхнюю пуговицу пальто, как бы собираясь остаться и доказывать. — Я сам себе не верил. Но ведь это возможно — такое состояние памяти, когда человек вспоминает события, случившиеся с его далекими предками. Я расскажу вам, откуда у меня взялось…
— Приходите завтра на съемку, — повторил Улицкий.
— Как же так, — пуговица скользила в руке Кузнецова, — вы режиссер, вы создаете в своем воображении миры — и не хотите меня выслушать. Хотя бы из профессионального любопытства.
Они молча глядели друг на друга, потом Кузнецов дернул за спущенные уши шапку, повернулся и вышел. Дверь захлопнулась.
Кузнецов шел домой не спеша. Народу мало, улица темна, и окна темны. Только в розовых и лиловых магазинных витринах отдыхают от дневной суматохи манекены. Прохожие попадались ему все реже и реже. Он спорил беззвучно с оставленным режиссером- тот все никак не мог поверить ему и требовал доказательств.
— Да, — повторял Кузнецов, — я был там и могу это доказать всякому…
В последнее время Кузнецов чувствовал себя плохо. Часто болела голова; что-то сдавливало затылок; ощущение опрокидывающегося мира надвигалось на него иной раз среди уличного шума и грома. Он прислонялся к стенке или садился на скамью, ждал, пока все встанет на свое место.
“Стар”, — говорил он себе, вслушиваясь в биение собственного сердца, глядя, как кристаллизуются детали расплывшейся было, как бы задернутой серой пеленой улицы. Симптомы боли тревожны, но удивляться не приходилось: возраст, возраст. Смущало другое. В сознании его как раз после сильных болей стали возникать образы, никакого отношения к его биографии не имеющие.
Стены старинной крепости. Холодное осеннее утро; встает негреющее солнце; от реки идет пар.
По крепостным валам ходят люди; стиснув зубы, вглядываются напряженно в тот берег реки. А там черным-черно or вражеских воинов. Пешие, на лошадях, а в лицах — ни жалости, ни ненависти, только холодное, жестокое равнодушие. Что это — воображение, память? Если воображение — откуда такие подробности? Откуда эти краски — багровое солнце, туман над стальной рекой, белые стены, рыжие лисьи волооки на шапках вражеских воинов, их глаза и многое такое, чего никак ни вообразить себе, ни представить нельзя, а надо знать твердо. Тогда память?
Но что может подсказать она пятидесятипятилетнему бухгалтеру, который по природе не властолюбив, не авантюрист, а потому прожил свою жизнь спокойно и размеренно, выезжая из города лишь во время отпуска, да еще раньше — в молодости — в командировки. Да и где они сейчас, эти старинные крепости- большинство разрушено, а сохранившиеся — в пыли доживают свой век. Кого спросить без риска, что сочтут сумасшедшим? Так он мучился сомнениями и совсем уж собрался было постучаться в дверь какому-нибудь светилу нейрофизиологии. Но события опередили его. Он шел как-то раз по улице, и вдруг пропасть открылась перед ним, и он не успел ни добежать до скамейки, ни даже к стенке прислониться.
Очнулся он дома, в своей кровати. Рядом сидела женщина в белом халате — участковый врач. Лица родных — все с одинаковым испугом в глазах — покачивались в полумраке над ее головой.
Голова не болела; перед глазами вставала знакомая картина, и он, лежащий, больной, вновь становился участником грозных событий. Он попросил родных выйти; когда дверь за последним захлопнулась, рассказал врачу о своих видениях. Она отложила ручку, рецепты и слушала очень внимательно, а когда он кончил, вздохнула.
— Что я могу вам сказать? Я не психиатр, обморок ваш произошел от недостаточного кровоснабжения головного мозга. А при этом бывают всякого рода тревожные неопределенные состояния.
— Но почему же у меня так? — едва не крикнул он.
— Не знаю. — Она снова взялась за свои рецепты. — Быть может, это и память. В мозгу четырнадцать миллиардов нейронов — с таким числом любые случаи возможны. От какого-то вашего далекого предка вам, должно быть, достались впечатления. Перенеслись через века с помощью механизма наследственности, о котором пока что тоже не очень-то много известно. Но это мои догадки — ведь я не специалист и говорю вам сейчас твердо только одно: лежите.
Он пролежал месяц, и в первые же дни по выходе с ним случилось это.
Он попал по служебному заданию в другой район города, в кварталы новостроек, и, покончив с делами, пошел на троллейбусный круг, который был за последним домом. Толпа бежала туда же; он испугался, что не сядет. Но привлекал людей вовсе не троллейбус. Кузнецов повернул за угол — и остановился, опершись ладонью о стенку. Впереди была неглубокая река; на одном берегу ее красовался новый дом с разноцветными секциями, на другом старинный монастырь. Отцы-монахи и не предполагали, вероятно, никогда, что город доберется до их тихой обители. И по стене монастыря ходили, размахивая оружием, воины; а на этом берегу сидели на лошадях воины другой армии — в лисьих шапках, тулупах, с колчанами стрел за спиной. Как будто ожило самое сильное из внезапных воспоминаний Кузнецова. Вот то, причину чего он ищет и не может найти.
Это было когда-то реальностью — не тот ли парень, что отчаянней всех грозит врагам, и есть он, Кузнецов.
— Что здесь происходит?
Он спросил шепотом не потому, что вокруг было тихо, а чтоб не улетела внезапно появившаяся связь.
— Режиссер Улицкий снимает свой новый фильм. Исторический. Неужели не слышали?..
— А! Да, да… — Он посмотрел в направлении любезно протянутой руки соседа и увидел на стене возле одной из башен операторское оборудование и группу людей в современных костюмах. Один из них выделялся: стоя в полукольце остальных, поворачиваясь то к одному, то к другому, говорил, жестикулируя, показывал, очевидно, место в готовящемся бою. Это продолжалось довольно долго, — потом все разошлись на исходные позиции и замерли. Притихли и зрители. Наконец режиссер подал знак; все сразу пришло в движение. Откуда-то взялись плоты; храпя и оступаясь, кони стали входить на них. Один за другим плоты пошли через реку; стрелы полетели в осажденных. Оператор повернул аппарат; оставшиеся на пологом берегу стали втаскивать на громадный плот осадную башню.
— И это все? — повторял Кузнецов. — Все?
Его трясло, воспоминание разгоралось все ярче, и он видел, что представленная сцена при всем правдоподобии отличается от того, что было на самом деле. Не хватало важнейшей подробности битвы, решившей исход ее. Он не удержался. Прорвавшись через цепочку ограждения, не замечая машущих сзади людей, он побежал к вождю кочевников, стал сбиваясь говорить о том, как правильней надо было бы организовать съемки. Тот слушал с удивлением, пожал плечами и сказал: “Я тут ни при чем; обратитесь к режиссеру”. Кузнецов глянул на стену и увидел прыгающего от бешенства человека. Кто-то взял Кузнецова за рукав. Он обернулся. Милиционер тянул его, говоря: “Не хулиганьте, гражданин. Не мальчишка. Пройдемте с площадки”. Они вышли, и Кузнецов затерялся в толпе.
Съемки продолжались еще недолго. Начало темнеть; режиссер взмахнул рукой; побежденные и победители стали прикуривать друг у друга. Пять больших автобусов выехали из-за укрытия. Больше смотреть было не на что; Кузнецов отошел и сел на первую попавшуюся скамейку. Все, что он видел сегодня, было красиво, правдоподобно. Но где же те люди, что стояли на стене под низким осенним небом — не в нарядных, только что из костюмерной, одеждах, а серые, замызганные, пришедшие как могли? У искусства есть специфика: оно не может отобразить всю полноту жизни. Кузнецов слышал об этом. Но стремиться должно. Здесь же этого нет. Как взяли город — штурмом или хитростью — деталь по прошествии стольких веков как будто незначительная, но в ней ключ к правильной подаче давным-давно исчезнувшей жизни. Через подземный ход, забытый победителями, ушли последние защитники крепости — и среди них тот, чьи воспоминания передались Кузнецову. Они унесли с собой летопись, и благодаря им вся предыдущая история города не исчезла из списка людских дел. Они не забыли места, где стоял город, и вернулись туда, как только схлынула волна нашествия. Они пробирались по бесконечным темным лесам; начиналась зима, и они спали под деревьями вповалку, чтоб было теплей. Они любили друг друга, как только могут любить люди, вместе спасшиеся от смертельной опасности. Да, вот что надо было бы показать — этих землепашцев, рыбаков и охотников, их мир- скудный и богатый, их мысли, их представления, их ум и их хитрость, наивность и глубину.
Вечером Кузнецов пошел в библиотеку. Он взял сначала сценарий фильма. Молодой князь, пылкая любовь, прерванная нашествием. Его подвиги… И безликим фоном — живущие и создающие жизнь люди. Их даже нет в сценарии, они — на усмотрение режиссера.
Кузнецов взял труды по истории. Скудно, скудно.
Везде одно и то же. Это и понятно: источник один.
Но вот теперь благодаря своему внезапно открывшемуся свойству он может рассказать подробно о том времени, и люди, простые представители одного из бесчисленных поколений, прошедших по Земле, явятся в двадцатый век и устами его, Кузнецова, расскажут, как жили, о чем думали.
В переулке, куда свернул Кузнецов, было совсем темно; ни витрин, ни прохожих не попадалось.
— Да, — оказал он, остановившись перед своим парадным, — самодеятельность хороша на сцене. Институт нейрофизиологии — там должны мне сказать, кто я и что я. Быть может, выдадут справку: “…На основании опытов удостоверяется…” Духовидец? Пророк?
И, развлекая сам себя поисками названий для своего состояния, он стал подниматься по лестнице.
Режиссер Улицкий спал плохо. Раньше, в самом начале его деятельности, это случалось с ним часто: дневное возбуждение не ослабевало и к ночи. С годами он научился полностью отключаться от мыслей о делах. Это давало хороший сон и заряд бодрости на весь день. Но Кузнецов пришел слишком поздно; сердясь на него и обдумывая его слова, Улицкий лежал с открытыми глазами. Свидетельство очевидца не оспаривают, к нему прислушиваются. Если сделать это, может измениться весь строй фильма. История перестанет выглядеть, как политика, повернутая в прошлое, плюс несколько бытовых подробностей.
Жизнь людей прошлых веков с ее неторопливым ритмом, с их представлениями, с их тяжелым трудом — вот что могло появиться на экране. Ему первому представилась возможность сделать это. И он ее упустил. Вряд ли Кузнецов теперь придет; он ушел обиженный.
Улицкий был невнимателен на съемках; привыкшие работать с ним удивлялись: обычно распорядительный и энергичный, сегодня он вмешивался мало и все искал глазами кого-то — то среди артистов, то среди толпы; даже по окнам жилого дома скользил его взгляд. К концу дня он будто потерял интерес к фильму. Когда уже пора было собираться, он опросил своего помощника:
— Как вы думаете, что такое память?
— Смешная штука, — актер, снимавший рядом кольчугу, заторопился, чтоб скорей рассказать. — Поехал как-то раз на гастроли и все забыл — деньги, документы. Никто ничего не спросил — все в лицо узнавали…
— Да нет, — Улицкий отмахнулся, — может ли человек помнить события, при которых он сам не присутствовал? Ну, например, происходившие с его далекими предками?
— У вас какой-то новый замысел? — спросил осторожно помощник.
Улицкий ничего не ответил.
Он вернулся домой, снял в прихожей пальто… Так, так, так… Лента побежала назад: вот он, Кузнецов, — румяный, усатый, топчется у двери. “Создаете в своем воображении миры — и не хотите меня выслушать. Хотя бы из профессионального любопытства”.
— Вы феноменальный человек! — крикнул Улицкий. — Ну, раздевайтесь же, зачем стоять на пороге?
Р. НУДЕЛЬМАН
РАЗГОВОР В КУПЕ
В купе было шумно. Говорили все. Разговор начал парень, который где-то под потолком увлеченно читал “Фантастику, 1964”. Он не просто читал — он переживал. После каждого рассказа он хохотал, каждый рассказ он припечатывал жирным восклицательным знаком. Вся фантастика была для него сплошной восклицательный знак. Ему нравился сам процесс придумывания. То и дело с потолка на нас обрушивались новые гипотезы и догадки.
Соседу справа именно придумывание в фантастике не нравилось.
— Выдумывают, — ворчал он, — такое напридумывают…
Он не пояснял, что именно, но было понятно, что человечеству от фантастики грозят самые чувствительные неприятности.
Юноша у окна небрежно сокрушал одну за другой валившиеся на него фантастические гипотезы — каждая из них была, как он неизменно отмечал в заключение, “недостаточно корректна”. Там нарушался закон сохранения энергии. Тут авторы вступали в неравный бой со вторым началом термодинамики — похоже было, что фантасты сговорились взять под сомнение все законы, начиная с таблицы умножения.
Язвительный мужчина напротив насмешливо гудел: — Знаете, что напоминает мне фантастика? Академик Ландау как: то обронил фразу: “Парадоксальность нынешнего положения в физике заключается в том, что логика, разум ученого успешно работают там, где его воображение уже бессильно”. Так вот, в фантастике наоборот: воображение фантаста особенно успешно работает именно там, где его разум абсолютно беспомощен…
Впрочем, все было не так. В купе было пусто.
Я сидел у окна, а напротив, точно отражая мою позу, сидел мой двойник — великолепный робот Анти-Я, сконструированный в полном соответствии с прогнозами Геннадия Гора.
С присущей мне прямолинейностью я поставил вопрос ребром:
— Зачем фантастике Наука?
Анти-Я робко запротестовал:
— Но ведь она научная…
Я послал ему зловещую улыбку.
— Скажи мне, в чем научность рассказов Брэдбери? Или сказок Лема? Тебе не кажется, что термин “научная” потреблялся Уэллсом совсем в ином смысле? Это потом родилась путаница. Уэллс говорил о научной фантастике в отличие, например, от сказочной. В нашем понимании…
— Но позволь! — загорячился Анти-Я. — Никто и не ограничивает фантастику требованием непременно предсказывать научные открытия, выдвигать гипотезы. Вот Ефремов говорит: “Показ влияния науки на развитие общества и человека…”.
— Ты опять демонстрируешь свою машинную память? — холодно заметил я.
Он смутился и замолчал.
— По-моему, тут какое-то противоречие. С одной стороны, Ефремов говорит о фантастике, как о той же литературе, а с другой — пытается выделить какие-то особые ее цели. Всячески пытается сузить фантастику до одной проблемы, одного определения. Но кто и когда ограничивал литературу одной проблемой?! Ее проблемы бесчисленны — это сама действительность.
— Все общие места, — вздохнул он. — Ведь ты еще ничего не сказал по существу. А критиковать чужие определения…
— Хорошо. По-видимому, нужно вдуматься в соотношение “фантастика и наука”… Ты замечаешь любопытный факт: чем более наука становится определяющей силой в жизни общества, чем больше роль науки как элемента человеческой жизни, тем меньше в ней самой чисто человеческого. Наука “обесчеловечивается”. Теория теснит эксперимент, а сама теория все менее мирится с наивными попытками вмешательства человеческого воображения, с его узкими, наглядными образами. Вспомни, что говорил этот ехидный толстяк, который приводил слова Ландау. Ломоносов столь же чувственно воспринимал свои атомы с их крючочками, как Декарт — свои вихри. Сейчас этого остерегается даже студент.
— Ты отчасти прав… — пробормотал Анти-Я. — Фантастика же стремится соединить рационалистическое знание о мире и художественное знание о человеке. Таким образом она пролагает пути для всей литературы.
— Соединить? — задумчиво повторил он.
— Соединить — это в то же время противопоставить. Фантастика берет рационалистическое, выходящее за пределы человеческих чувств, опыта повседневной жизни. Поэтому при столкновении с этим жестоким рационализмом науки человеческие чувства всегда оказываются перед серьезным испытанием. Отсюда берет начало единственный, по существу, конфликт всей фантастики — человек перед неведомым. И единственный, по существу, ее сюжет — история очередной человеческой попытки расширить свое “Я” на новый островок неизвестного.
— Понимаю. Изменение человека с изменением мира. А изменение мира — прибавление этих островков неизвестного — есть функция науки?
— В основном — да. Но не во всем.
— Например?
— В “Войне с саламандрами” или у Свифта нет никакой “науки”.
— Позволь, Свифт — это тоже фантастика?
— Чистейшая. В той же мере, как и лемовские “Звездные дневники”,
— Ладно, оставим это. Интереснее другое — чем это отличается от литературы “просто”? Изменяющийся человек в изменяющемся мире — это и есть литература. При чем тут фантастика? Ты случайно не потерял ее по дороге?
— Думаю, что нет. Я против определений, зауженных, как модные брюки. Что же касается отличий, то они не в существе, а в методе.
— Ты хочешь сказать — в форме?
— Нет, форма — это какая-то иная плоскость. По форме фантастика может быть самой реалистической, как в рассказах Уэллса, а реализм — самым фантастическим, как у Гоголя или Щедрина. Различие именно в методе. “Просто литература”, реалистическая литература, создается на материале конкретной действительности, с изменениями, действительно происходящими в мире, тогда как фантастическая литература берет ситуации несуществующие. Ее неведомое гипотетично, иногда условно. Поэтому-то фантастический элемент в реализме — всегда лишь художественный прием, лишь форма, тогда как в фантастике реалистический момент — это форма воплощения несуществующего мира, возможной, а не действительной ситуации.
Соседу справа именно придумывание в фантастике не нравилось.
— Выдумывают, — ворчал он, — такое напридумывают…
Он не пояснял, что именно, но было понятно, что человечеству от фантастики грозят самые чувствительные неприятности.
Юноша у окна небрежно сокрушал одну за другой валившиеся на него фантастические гипотезы — каждая из них была, как он неизменно отмечал в заключение, “недостаточно корректна”. Там нарушался закон сохранения энергии. Тут авторы вступали в неравный бой со вторым началом термодинамики — похоже было, что фантасты сговорились взять под сомнение все законы, начиная с таблицы умножения.
Язвительный мужчина напротив насмешливо гудел: — Знаете, что напоминает мне фантастика? Академик Ландау как: то обронил фразу: “Парадоксальность нынешнего положения в физике заключается в том, что логика, разум ученого успешно работают там, где его воображение уже бессильно”. Так вот, в фантастике наоборот: воображение фантаста особенно успешно работает именно там, где его разум абсолютно беспомощен…
Впрочем, все было не так. В купе было пусто.
Я сидел у окна, а напротив, точно отражая мою позу, сидел мой двойник — великолепный робот Анти-Я, сконструированный в полном соответствии с прогнозами Геннадия Гора.
С присущей мне прямолинейностью я поставил вопрос ребром:
— Зачем фантастике Наука?
Анти-Я робко запротестовал:
— Но ведь она научная…
Я послал ему зловещую улыбку.
— Скажи мне, в чем научность рассказов Брэдбери? Или сказок Лема? Тебе не кажется, что термин “научная” потреблялся Уэллсом совсем в ином смысле? Это потом родилась путаница. Уэллс говорил о научной фантастике в отличие, например, от сказочной. В нашем понимании…
— Но позволь! — загорячился Анти-Я. — Никто и не ограничивает фантастику требованием непременно предсказывать научные открытия, выдвигать гипотезы. Вот Ефремов говорит: “Показ влияния науки на развитие общества и человека…”.
— Ты опять демонстрируешь свою машинную память? — холодно заметил я.
Он смутился и замолчал.
— По-моему, тут какое-то противоречие. С одной стороны, Ефремов говорит о фантастике, как о той же литературе, а с другой — пытается выделить какие-то особые ее цели. Всячески пытается сузить фантастику до одной проблемы, одного определения. Но кто и когда ограничивал литературу одной проблемой?! Ее проблемы бесчисленны — это сама действительность.
— Все общие места, — вздохнул он. — Ведь ты еще ничего не сказал по существу. А критиковать чужие определения…
— Хорошо. По-видимому, нужно вдуматься в соотношение “фантастика и наука”… Ты замечаешь любопытный факт: чем более наука становится определяющей силой в жизни общества, чем больше роль науки как элемента человеческой жизни, тем меньше в ней самой чисто человеческого. Наука “обесчеловечивается”. Теория теснит эксперимент, а сама теория все менее мирится с наивными попытками вмешательства человеческого воображения, с его узкими, наглядными образами. Вспомни, что говорил этот ехидный толстяк, который приводил слова Ландау. Ломоносов столь же чувственно воспринимал свои атомы с их крючочками, как Декарт — свои вихри. Сейчас этого остерегается даже студент.
— Ты отчасти прав… — пробормотал Анти-Я. — Фантастика же стремится соединить рационалистическое знание о мире и художественное знание о человеке. Таким образом она пролагает пути для всей литературы.
— Соединить? — задумчиво повторил он.
— Соединить — это в то же время противопоставить. Фантастика берет рационалистическое, выходящее за пределы человеческих чувств, опыта повседневной жизни. Поэтому при столкновении с этим жестоким рационализмом науки человеческие чувства всегда оказываются перед серьезным испытанием. Отсюда берет начало единственный, по существу, конфликт всей фантастики — человек перед неведомым. И единственный, по существу, ее сюжет — история очередной человеческой попытки расширить свое “Я” на новый островок неизвестного.
— Понимаю. Изменение человека с изменением мира. А изменение мира — прибавление этих островков неизвестного — есть функция науки?
— В основном — да. Но не во всем.
— Например?
— В “Войне с саламандрами” или у Свифта нет никакой “науки”.
— Позволь, Свифт — это тоже фантастика?
— Чистейшая. В той же мере, как и лемовские “Звездные дневники”,
— Ладно, оставим это. Интереснее другое — чем это отличается от литературы “просто”? Изменяющийся человек в изменяющемся мире — это и есть литература. При чем тут фантастика? Ты случайно не потерял ее по дороге?
— Думаю, что нет. Я против определений, зауженных, как модные брюки. Что же касается отличий, то они не в существе, а в методе.
— Ты хочешь сказать — в форме?
— Нет, форма — это какая-то иная плоскость. По форме фантастика может быть самой реалистической, как в рассказах Уэллса, а реализм — самым фантастическим, как у Гоголя или Щедрина. Различие именно в методе. “Просто литература”, реалистическая литература, создается на материале конкретной действительности, с изменениями, действительно происходящими в мире, тогда как фантастическая литература берет ситуации несуществующие. Ее неведомое гипотетично, иногда условно. Поэтому-то фантастический элемент в реализме — всегда лишь художественный прием, лишь форма, тогда как в фантастике реалистический момент — это форма воплощения несуществующего мира, возможной, а не действительной ситуации.