— А, моделирование!
— Удивительно неудачный термин. Всякая литература моделирует действительность — ведь она лишь отражает ее.
— Да, конечно. Но в отличие от моделей настоящего, фантастика создает модели будущего мира?
— Это не так. Модели будущего в чистом виде — это привилегия социальных утопий, но как раз их-то в чистом виде в фантастике почти нет.
— А Ефремов? Стругацкие? А “Магелланово облако” Лема?
— Ни Стругацкие, ни Лем не создавали специально утопий, их интересовало другое. А Ефремов? Что ж, нельзя выбрасывать из фантастики утопический элемент — эго ее составная часть. Но в целом фантастика дает не модель будущего, а модель несуществующего. В этом ее колоссальные возможности. Подумай сам — если бы фантасты задались целью моделировать, предвидеть будущее — во что бы это вылилось? В состязание по придумыванию терминов, не более. Что в этом общего с литературой? Нет, отнесение времени в будущее служит иному. Каждый автор знает, насколько условен построенный им “мир”. Стало быть, его чем-то влечет эта условность? Стало быть, есть в ней какая-то скрытая художественная возможность?
— Возможность чего?
— Узнать, открыть что-то новое в человеке и его истории.
— Нет, по-моему, ты все-таки не прав. Если речь идет об облике человека будущего, то я с тобой соглашусь: тут можно что-то предвидеть, пытаться угадать, но это ведь и будет “моделирование” будущего, против которого ты возражаешь. А если речь идет о человеке настоящего, то к чему ставить его в несуществующие ситуации, разве нельзя раскрыть его душевные глубины лучше и полнее в реальной обстановке реального мира?
— О нет! Несуществующий мир — это лишь одна из характерных особенностей фантастического метода. Основой его является некая гипотеза — как правило, рациональная, логическая идея. Гипотеза — вторая особенность метода. Это мостик, по которому наука входит в литературу. Именно по нему лежит путь от человека к тому неведомому, которому нет места в реальной повседневности. Поэтому гипотеза предполагает необходимость несуществующего мира.
— Я не совсем понял.
— Ну, может быть, это станет яснее, если подумать о случаях разобщения этих сторон метода. В памфлете, фантастической сатире часто нам представляют гипотезу, втиснутую в модель мира вполне реального; в приключенческой фантастике — модель несуществующего мира без центрального ядра, стержня, без гипотезы. Я думаю, здесь фантастику подстерегает наибольшая опасность не достигнуть уровня литературы.
— Слишком тонкая грань?
— Да. Слишком прямое следование гипотезе искажает поневоле пропорции реальной модели, но тогда стрела памфлета идет мимо цели — она бьет по произвольно искаженной действительности, по заведомо упрощенному быту.
— Собственно, в приключенческой фантастике происходит зачастую очень сходное — за отсутствием конфликта автору остается лишь описание своей придуманной действительности, описание, оживляемое приключениями.
— Верно. Нет того неведомого, в столкновении с которым открывается правда о человеке. Остается описание придуманного мира, которое длится до его исчерпания, а так как детали можно множить произвольно и до бесконечности, то существует реальная возможность появления космических дилогий, трилогий и эпопей…
— Не совсем понимаю. Разве неведомый мир не есть твое неведомое?..
— О нет! Мир — лишь форма его проявления.
— Так мы не договоримся до сути. Ты давай поконкретней.
— Ладно, попробую. Вот, например, “Солярис”. Лем вводит рациональный элемент, то есть то, что уловимо лишь логически, — бесконечную изменчивость форм живого. Это есть внутренняя главная идея книги. Она воплощена в виде гипотезы о живом Океане Солярис. Мир планеты двух солнц возникает уже по необходимости — попробуй поставь эту идею в рамках реальной модели.
— О, теперь ты говоришь почти просто.
— По-видимому, есть такие проблемы, которые невозможно поставить в реальной модели. Нельзя. Или — пока нельзя. Вот почему я назвал фантастику пролагательницей путей.
— Ну, а смысл? Ведь дело же не в пропаганде вышеуказанной, вообще говоря, научной идеи?
— Конечно, нет. Тут-то и самое интересное — когда человек “осваивает” эти так называемые перспективы, осваивает эмоционально, возникает любопытнейшее явление: человеческие чувства упорно сопротивляются принять их. Умом, рассудком постижимо вполне, но стоит заглянуть в эту бездну — брр!
— Ну, это ж не всегда! В рассказах, я имею в виду — в типичных рассказах, или у Ефремова не происходит ничего подобного.
— В точности, конечно, нет, но что-то подобное всегда имеет место — в любом столкновении с неведомым что-то неведомое открывается человеку и в нем самом. У Лема это происходит всегда напряженно, ибо неведомое у него почти всегда — Иное, нечто резко противостоящее привычному миру; у Ефремова все спокойнее, его неизвестное чаще всего — логическое следствие уже известного, привычного.
— Да, это, пожалуй, верно. Это заметно даже в излюбленных сюжетных схемах: у Лема люди (в общем-то нам понятные, близкие, то есть олицетворяющие известный нам мир) сразу же оказываются ввергнутыми в мир абсолютно загадочный и неизвестный; у Ефремова, если можно так сказать, наоборот — неизвестные нам герои в известном, привычном для них мире. Но мы отошли от вопроса. Ты говорил о гипотезе и начал приводить примеры…
— Ну, их можно приводить до бесконечности. Главное не в примерах. Мне хотелось выразить иную мысль — за гипотезой (которую зачастую принимают за главное в фантастике), за материалом, по видимости непосредственно связанным с фактическими данными науки, всегда скрывается более глубокая проблема, идея более общего порядка. Возьми такую распространенную гипотезу, как Контакт цивилизаций. У Ефремова она позволяет поставить проблему космического братства, отсюда — мысли о законах развития разума во вселенной, у Лема иная плоскость — Понимание и Непонимание; у Стругацких — их интересуют поступки людей, их моральные критерии, их оценка, — ставится проблема Вмешательства и Невмешательства, точнее — путей, средств, которые не уродуют ни цели, ни человека. И так — с любой гипотезой. Стало быть, гипотеза позволяет выразить такую проблему или в таком аспекте, которую нельзя поставить в реальной модели просто потому, что ее нет в реальном опыте человека. Я имею в виду обычного человека, героя книги. В фантастике, в ее несуществующем мире проблема может выступить очищенной от “лишней” конкретности, во всей своей логической чистоте. Попробуй поставить человека перед бесконечностью пространства или времени. Дай ему увидеть новый горизонт мира, в котором он живет, так, как этот горизонт видится с вершин науки, дающей цельный взгляд на мир. Открой перед ним старый пласт “вечных тем”, каким он видится в сегодняшней научной картине мира. Все это проблемы бесконечные, в том смысле, что в “общем” своем виде они требуют на сцену все человечество — в реальной модели. И само это уже отрицает эту модель. Гипотеза становится искомой конечной формой этого бесконечного содержания, несуществующий мир — его сценой…
Я перевел дух и посмотрел на него.
— Я тебя слушаю.
— Конфликт в фантастике начинается там, где сталкиваются человек и неведомое ему. Там же, где этих противостоящих сторон нет, нет и того сопротивляющегося материала, преодоление которого только и может дать новое о человеке, — нет материала действительности, ибо в конечном итоге фантастика есть познание действительности. Там остается лишь придумывание, произвол, вседозволенность.
— Я почти перестал тебя понимать, — неожиданно произнес он. — Ты ввел какие-то свои термины, не объяснил их, а теперь строишь концепцию — из чего? Что такое твое “рационалистическое знание о мире”? Что такое в конце концов эта пресловутая “гипотеза”? Все это общо и расплывчато. Я мог бы привести десятки примеров, не лезущих в эту схему… — Это не удивительно. Коль скоро я сам могу их привести… Тебе нужна совершенная истина, но…
— Нет, это тебе, я вижу, нужна истина в последней инстанции. Но это же нелепость. Ты не замечаешь, что сам начал загонять фантастику в узкие рамки определений? Вся беда в том, что ты берешь нынешнюю фантастику, как единую статичную картину. Миг литературного процесса отождествляешь с процессом, стираешь исторические грани. Фантастика многообразна, это ты уже вынужден был признать. Но она еще ведь и развивается!
— Ясно. Ты хочешь мне сказать, что научная фантастика вообще не могла появиться до тех пор, пока наука…
— Я не собираюсь повторять Днепрова. Я хочу лишь вдохнуть в твою схему жизнь, развитие. Подумай — фантастический прием бытует давно. Сказано ведь — “и весь Шекспир быть может только в том, что запросто болтает с тенью Гамлет…”. А Макбет — с ведьмами. А Евгений — с Медным всадником, Иван Карамазов — с чертом. Или ты думаешь, что все дело в религиозности Достоевского или Шекспира?
— Ну, знаешь! — возмутился я.
— То-то! Верно, что есть проблемы, не укладывающиеся в реальную модель. Но у тебя это сильно смахивает на несуществующие проблемы. Как раз напротив — уже существующие. Существующие в логическом абстрактном мышлении человека, если хочешь — человечества. Иначе — какое б это было познание действительности?! И это есть, по-моему, идеи в их чистом виде. Пушкину нужно было столкнуть маленького, “простого” человека с идеей самодержавия и насильственного прогресса. Не с живым Петром — это уложилось бы в обычные рамки. Нет, с обнаженной сущностью того грандиозного явления, которым был в истории России Петр. Эта сущность не находит себе места в реальном времени и пространстве реальных событий…
— Сущность неотделима от явления! — назидательно произнес я.
Он прищурился.
— Начнем старый спор — где существуют общие понятия?
— Да нет, — откликнулся я. — Я ведь именно это и имел в виду: проблемы выламываются из реальности, как кости из мяса. Чем выше поднимается мысль по ступеням обобщения, тем выше литературная иерархия: аллегория, символ, фантастика как прием — это то, о чем ты сейчас говорил. Наконец, становление фантастики, как метода.
— Да, — перебил он, — но ведь и на, этом этапе — свои ступени. Уэллс, Беляев, А. Толстой в своих моделях чаще всего не очень далеко уходят от существующего. Ибо они решают проблемы, рождаемые философией науки своего времени, по характеру чаще социологические, сатирические, иногда чисто познавательные…
— Ну, насчет Беляева я не согласен. Мир Беляева только очень похож на существующий, но в действительности так же далек от него, как мир А.Грина. Ведь беляевский мир — это же сказочный мир, переодетый в современные костюмы…
— Хорошо, если уж говорить о сказке — она была первой попыткой как-то объяснить мир, увидеть за явлениями — их причины, их сущности. Если хочешь — это была своеобразная донаучная философия мира, донаучная наука. И фантастика, впервые зародившаяся именно в сказке, в мифе, уже и тогда была — в широком смысле слова — научной, была связана с общей картиной мира. Меня другое интересует: с развитием науки возникают новые проблемы, еще более абстрактные в соответствии с общим направлением ее развития, и тут уж становятся необходимыми модели “чистого” несуществующего, преобладающие в современной фантастике…
— Ты, видимо, прав. Мы все дальше продвигаемся в познании общих закономерностей, сущностей нашего бытия и бытия природы (это гигантское поле науки в узком смысле слова), и стремление литературы освоить это колоссальное неразведанное пространство — не оно ли влечет за собой растущую роль “условности” в литературе двадцатого века? И ведь любопытно, что параллельно с этим мы наблюдаем стремительный рост фантастики от приема к художественному методу познания, и…
— Эк тебя занесло! — Он как-то странно посмотрел на меня, — Фантастика, потом литература вообще, потом ты еще примешься основной вопрос философии решать… Нет “условности” вообще, есть конкретная условность. Она диктуется проблемой. Можно вдвинуть одно время в другое — так делал Уэллс. При этом наложении некоторые сущности нашей эпохи обнажаются в противопоставлении необычайно резко. Можно осуществить пространственное наложение, разместив несуществующий мир в существующем, как у Свифта. Иногда достаточно ввести в существующий мир только пороховой шнур гипотезы, чтобы взорвать привычные, устоявшиеся картины, слежавшиеся пласты представлений и открыть под ними заветное искомое. Разве не так сделал Чапек? Ты прав, все это фантастика, но разная. Разная по уровню развития, по целям, а стало быть — и по средствам. А цели, равно как и средства, дает время, история.
— Что ж, тогда выходит, что перед неведомым стоит не герой фантастики, а ее читатель?
— По-моему, в этом соль. Иначе она не была бы искусством. Неведомое — это то, что уже осознал фантаст и еще не знает его читатель. Сложность фантастики в том, что ее интересует не показ читателю явлений и, скрытых за ними сущностей, а более или менее прямой показ сущностей, да и то не всяких. Свифт и Чапек, Уэллс и Леи бьют с маху по всему миру в целом, по всей истории человечества, идут не от клеточки организма к целому, а наоборот.
— Что ж, готов согласиться с такой трактовкой моего “рационалистического знания о мире”. Мне вспомнилось хорошее слово — “остраннение”.
— Представить привычное странным, как бы чужим, неожиданным, и оттого заставить увидеть по-новому?
— Да. Так происходит в робинзонадах — каждая вещь, каждое человеческое действие, атомы существования кажутся увиденными заново. Фантастика — сплошная робинзонада, ее необитаемые острова — ее модели. Она остранняет нашу политическую, этическую, бытовую действительность, беря их в главном, в целом…
— Красивости! А что остранняет обычный научно-фантастический рассказ? Ты опять ударился в крайности!
— О нет! Как раз это-то просто. В рассказе все проще: гипотеза есть гипотеза и неведомое есть просто неизвестное. Читатель осваивает какой-то кусок научной действительности, кусок того мира, в котором живет, не подозревая о нем, как Журден не подозревал, что говорит прозой. Наш герой привык к миллиардам электроновольт и световым годам, привык, не успев осознать. Вот их-то и остранняет рассказ.
— Натянуто. Начал ты проще и верней: гипотезы фантаста вводят читателя в мир рационалистических понятий науки. В тот мир, который не выразить через реальный быт — ну, хотя бы потому, что в жизни ты не сталкиваешься ни с бесконечностью, ни с электронами, ни с загадкой времени или энтропии.
— Дело не в том, что вводят. Ты сужаешь. Ввести в этот мир может и книга Гранина или Митчела Уилсона…
— Там это все иначе. Скажем, та же бесконечность может появиться там лишь, как предмет рассуждений, размышлений героя, но не как нечто овеществленное, стоящее перед человеком и образующее мир, в котором он живет. Для создания такой ситуации без фантастики не обойтись.
— Пусть так. Но ты упустил важное звено — ведь гипотеза фантаста часто говорит о таком, чего может и не быть никогда.
— Нет, я думал об этом. Ты ведь сам сказал, наука поставляет в фантастику не только фактическое содержание гипотезы, но и — что более важно — стоящую за ним проблему. Главное — приобщить к понятиям, к проблемам, а не к фактам. К фактам приобщает научно-популярная литература.
— Чушь! Данин не приобщает к понятиям, к проблемам?
Он смутился.
— Дело, видимо, в том, что научно-популярная литература не может дать главного — сопереживания. Именно в погоне за неведомым таится приманка научно-фантастического рассказа.
— Но это же фальшивое неведомое! Ведь тех “открытий”, о которых говорят рассказы, нет и, может, не будет!
— Дело не в том, чтобы узнать еще один строго научный факт, а в том, чтобы ощутить себя познающим. Здесь необычайнейший синтез — инстинкт познания удовлетворяется в художественной форме. Это именно художественное познание, чувственное, в образах. Простейший пример — наши представления о будущем — ведь это же свод отвлеченных понятий. Наши мечты о нем беспомощно-логичны, им не хватает чувственной, образной оболочки.
— И тут приходит фантаст?
— Да, тут-то он и появляется. И дает форму для этих расплывчатых представлений. Читатель фантастики в среднем неизмеримо отчетливей, конкретней представляет себе будущее, чем тот, кто ее не читает…
— Но ведь это произвольные формы!
— В том-то и дело, что нет. Их конкретность в чем-то произвольна, субъективна, но сквозь нее просвечивают все те же общие законы, которым подчиняется воображение писателя и читателя — законы истории. И в этом главное — через субъективные и конкретные художественные формы читатель приобщается более глубоко, более интимно к этим общим законам. От знакомых общих законов — к конкретным представлениям, к чувственной реальности и через нее — к остраненному, чувственному постижению этих общих закономерностей. В “обычной литературе” чуть ли не наоборот: от знакомой конкретности своего быта — к обобщению, уловленному художником, и через него — к более глубокому пониманию конкретного.
— Если так, то это уже будет верно для всей фантастики. В одном случае объектом будут понятия науки, в другом — морали, социологии, философии, но смысл происходящего одинаков. Фантастика заново “очеловечивает” науку — в широком смысле слова. Не лишая ее рационалистической привилегии, прокладывает к ней художественный, эмоциональный мостик. Ну, конечно, не в виде тех наивных сравнений, которыми пестрят популярные брошюры…
Он задумался. Потом покачал толовой.
— Кое с чем я согласен. Можно, например, понять тяготение фантастики к так называемым “вечным” темам: литературная, или точнее — человеческая традиция плюс новые возможности… Остраннение?.. Вряд ли кто-нибудь так четко показал нам нашу человеческую совесть в ее страшном овеществленном виде, нашу силу и слабость, как Леи в “Солярисе”. Пожалуй, верно… Ведь “время действия” в фантастике, ее несуществующий мир действительно причудлив. У Лема в его философских вещах — это чисто логическое время, вневременное, так сказать. И в последних книгах Стругацких — почти то же самое. А вот у Уэллса, у Ефремова, в рассказах, скажем, Днепрова — это действительно будущее время… В общем фантастика создает как бы особое литературное пространство — пространство и время чистых проблем, рациональных сущностей мира…
— Теперь уже ты увлекся игрой в определения?
Он пожал плечами.
— Что поделаешь? Видно, это в нас крепко сидит, — Я усмехнулся в его добродушное теперь лицо, — Ну, а скажи, зачем же фантастике наука?
Он улыбнулся.
— Я мог бы привести слова Уэллса. Он говорит, что всего лишь заменил вмешательство мага на интервью с наукой. Для него роль науки в фантастике сводится к роли рычага, переводящего события в плоскость несуществующего; там, в этой плоскости, Уэллс соединяет (“вмешательство мага”!) оба аспекта сказки — исполнение желаний и социальное обличение. Его мир исполненных желаний и оказывается наилучшим социальным обличением.
— Это приемлемо, — откликнулся я. — Вполне понятно, почему именно Уэллс, определяя роль науки в фантастике, указывает на генетическую связь со сказкой. Такое определение подошло бы и Брэдбери. Лирик, романтик и сказочник, он ближе в этом отношении к Уэллсу, чем аналитичный Днепров. И, разумеется, у Днепрова есть свой ответ на мой вопрос. И, разумеется, он складывается из представления о фантастике как средства показа научного прогресса. Ибо такой является фантастика Днепрова. Наука нужна фантастике в любом ее обличье, ибо фантастика начинается с научного осмысления мира. Мира в целом или любой его части, но взятых в движении, в тенденциях, в подспудных закономерностях, не имеющих чувственного бытия и потому бытующих в понятиях.
— Стало быть, говоря о науке, ты имеешь в виду не конкретные науки, а общий научный способ подхода к миру, мировоззрение?
— Ты только теперь это уловил? Конечно. И в той мере, в какой видение фантаста отражает — правильно отражает — научно обоснованную картину мира, — его фантастика научна. Не интегралы решают судьбу этого определения, а верное угадывание или понимание законов, правящих интегралами и судьбами людей. А вкладываемый сейчас в это определение смысл узок. В последних сказках Лема — например, в сказке о машине, умевшей делать все на букву “Н” — употребление науки в этом узком смысле, использование ее чисто терминологическое. “Машина” для Лема — то же, что корабль Гулливера для Свифта. В те времена путь в неведомое пролегал через море, сейчас — через космос или лабораторию, но и то и другое всего лишь дань традиции, привычке века. Там, где другие открывали Острова пряностей, Свифт открыл целый мир — его историю, политику, мораль.
— Значит, и Брэдбери, о котором пишут, что он, ненавидящий науку, по недоразумению числится научным фантастом, и американская фантастика с ее “войной всех против всех” во все времена и на все пространства тоже научная фантастика?
— По-моему, да. Чем, собственно, отличается Брэдбери от Уэллса, Азимов от Днепрова, как фантасты? У первых находит выражение одна сторона научного взгляда на мир и историю, вторые видят оба аспекта. Это различие метафизики и диалектики. Но первоначальный импульс у них один: все они идут от науки.
— У тебя наука сначала расширилась, а теперь и вообще потеряла всякие очертания. Ты говоришь уже не столько о самой науке, сколько об интерпретации ее итогов, о понимании ее путей и, по существу, путей истории? Впрочем, если говорить о мировоззрении, нужно брать именно так.
— Я говорю о науке как о картине связи явлений, взаимодействия и развития их, дающей понимание причин и следствий. Это не каталог фактов.
— Но без фактов…
— Кто же спорит с этим? Но если ты вглядишься в фантастику, то увидишь, что именно это — научное мировоззрение — и нужно было ей, именно это ее и оплодотворяло, определяло главные цели, направление интересов. И это же обозначило границы лагерей…
— Каких еще лагерей?
— В фантастике есть свои лагеря. Если хочешь — направления.
— Это ты о метафизике и диалектике?
— Нет, с метафизической фантастикой все относительно ясно. Извлекая из науки метафизический урок, фантаст — вольно или невольно — омертвляет движение, берет его застывший момент и тем самым сразу же нарушает пропорции мира, к исследованию которого приступает. Он разрушает свой метод.
— Даже Брэдбери?
— И Брэдбери, и Азимов, и Сциллард — они блестяще анализируют остановленное мгновение, но именно потому им нечего предсказать. Их миры безвыходны, замкнуты, это вечный, мучительный, как пытка, повтор одного и того же.
— Так. Значит, метафизика у тебя тождественна с пессимизмом в итоге?
— Ну, в конце концов весь американский фантастический апокалипсис растет из метафизического понимания истории и роли науки в ней. Но Брэдбери, Сциллард — те защищают в этом аду человека, они могут в вырванном из времени миге раскрыть страхи и сомнения человеческой души, хотя и не могут показать надежд, могут вызвать в нас сострадание и понимание. А другие — вся эта “черная сотня” из космических притонов, они ведь ничего не защищают, не открывают, за ними — пустота…
— Нет, ты все-таки продолжай…, а диалектика дает в итоге оптимизм?
— Исторический оптимизм.
— Опять красивости?
— Нет, я просто не знаю общепринятой терминологии. Короче, я за сложный оптимизм — против бездумного бодрячества.
— Вселенную шапками закидаем?!
— Дело даже не столько во вселенной, сколько в человеке, в отношении к нему. В признании его сложности, противоречивости, порой трагичности. В понимании того, что история не райские кущи, не прямая магистраль в царство разума и человечности. В ней есть тупики, закоулки, такие чудовищные повороты, на которых у человечества голова идет кругом. Бывает, что приходится отступать. Мы еще очень мало знаем о будущем, а стало быть — о прошлом, о самих себе.
— Но при чем тут фантастика?
— Фантастика ведь еще пытается предвидеть. В каждой ее модели, в самом столкновении человека с неведомым уже таится необходимость предвидения, чисто фантастический элемент.
— Но ты же отрицал моделирование будущего!
— Как сущность фантастики, но не как один из ее элементов. Здесь речь идет не о будущем, а о возможном, не о вымышленных достижениях, а цене этих достижений, человеческой цене.
— Стало быть, не столько возможные факты, сколько следствия из них?
— В этом роде. И тут-то вступает в игру то видение мира, которым обладает фантаст, его понимание человека и истории, И оптимизм оказывается разным.
— Именно?
— Я бы определил эти лагеря так — релятивизм и антропоцентризм. Главный метод первого — сомнение, отрицание мифов и догм сегодняшнего дня. Это дает возможность разрушить устоявшиеся представления, всколыхнуть живую, ищущую мысль, предостеречь от розового оптимизма. Главное во втором — утверждение идеала, прямое его утверждение. Это воодушевляет мечту.
— Релятивизм — это, наверно, Лем? Это все его предостережения?
— Это не только Лем. Это целое направление.
— И твои симпатии, конечно, на стороне Лема?
— Это мои личные симпатии, но мне кажется, что в них есть что-то объективное. Понимаешь, есть самый привлекательный миф — миф о всемогущем человеке. Он привлекателен, ибо наполняет осмысленностью нашу жизнь, нашу борьбу, но в нем таится и опасность…
— Но почему же антропоцентризм?
— Потому что от убеждения во всемогуществе человека есть реальная опасность перейти к убеждению в его избранности — избранности земного человека, а не разумного существа вообще. В антропоцентристской фантастике вселенная и история теряют качественное многообразие, становятся лишь разнообразными, качество вырождается во внешнее различие.
— Ты прав в том смысле, что в фантастике антропоцентризм действительно незримо лежит в основе многих и многих вещей. Ефремов…
— Ефремов — это вершина антропоцентризма. Его “Туманность Андромеды” дает полное развертывание этого тезиса — на всю историю и на всю вселенную. Собственно, такой размах в одной книге и стал возможен лишь благодаря внутреннему убеждению в единообразии… В этой грандиозности — величие книги, ее роль в фантастике. И в то же время эта грандиозность исчерпывающа. Недаром после “Туманности” кажется почти невозможным что-либо добавить к ефремовской картине — все кажется частностями.
— Значит, успех “Туманности” связан, по-твоему, с ее антропоцентристским духом?
— В значительной мере. Человеку импонирует величественная картина торжества разума. Импонирует невысказанная, но явная мысль о великом призвании человека во вселенной, импонирует еще и потому, что совпадает с его внутренним, неосознанным убеждением, доводит его до логического завершения. Эта картина становится ему особенно близкой и потому, что, блуждая в космосе с героями Ефремова, он нигде не встречает Неожиданного, Иного — разнообразие форм материи имеет, по Ефремову, форму пирамиды: в вершине ее одна точка — человеческое общество, в существенном повторяющее наше, земное. Такова Эпсилон Тукана. Такова фторная планета. И это не случайно — иначе не было бы тоски Мвена Маса и опыта Рена Боза. Не было бы и странного в общем-то предложения, сделанного в “Сердце Змеи” — переделать человечество фторной планеты по “кислородному” образцу.
— Ты отрицаешь эту пирамиду?
Я не взялся бы ее утверждать. Миф об избранности легко может превратиться в антропоцентристскую ограниченность. Из веры в человека может родиться самоуспокоенность, нежелание признавать возможность чего-либо иного. “Туманность Андромеды”. — научный вариант мифа — в проекции на будущее.
— А “Лезвие бритвы” продолжает?
— Нет, скорее предшествует. На сей раз — это трактат о “единственности решения” системы исторических уравнений. “Лезвие” — этап от прошлого к настоящему. Утверждается, что законы природы и общества действуют с железной однозначностью и отбирают лишь целесообразное (вся сложность и случайная неповторимость социальных условий Земли как бы не замечается). Тогда понятно, что наше нынешнее общество, наш духовный мир, наши эстетические и прочие критерии не могут не повториться в любом уголке вселенной. “Лезвие” дополняет “Туманность”. Да что общество! Даже внешний вид обусловлен с той же прямолинейностью, которая дает возможность утверждать его универсальность в природе — вспомни ранние “Звездные корабли”!
— Ты не согласен с этой мыслью?
— Нет. Идея Колмогорова о мыслящей плесени, как и гипотеза Лема о мыслящем океане, при всей их биологической нецелесообразности, даже неправдоподобности, кажутся мне значительно глубже: они позволяют увидеть нас самих как одну из частиц великого мира разума, увидеть со стороны — как великое рядовое явление…
— Значит, дело в том, чтобы придумывать как можно более отличающееся от нас?
— О господи! Что это ты стал так непонятлив? Дело в том, чтобы столкнуть человека, человечество с самим собой.
— Теперь понял: не просто с очередной загадкой природы или “трудностью роста”, а с Иным, того же ранга, что он сам или оно само, чтобы в этом столкновении постичь меру своей силы- и слабости, меру того, что могут принять разум и чувства, меру ограниченности и безграничности — это ты имеешь в виду?
— Да. И решения здесь не в пользу мифа о всемогущем Человеке. Нет, здесь и Непонимание и Неприятие, здесь часто поражение — но какое! Насколько выше человек в этом поражении, чем в своем победоносном шествии сквозь время и пространство! Антропоцентризм сладко убаюкивает мысль человека. Иное уже пугает его, он уже не способен думать иначе, как по аналогиям. Между тем смысл фантастики — дать человечеству иной взгляд на себя: взгляд со стороны. Наука содержит в себе скрытую возможность этого, фантастика ее реализует. Что открывается в этом столкновении — бесконечный повтор нашего мира или релятивизм наших понятий — зависит уже от установок автора, ведь потенциально возможные “итоги” науки двойственны.
— И это все, что тебя интересует? А где же все-таки фантастика как литература: ее образы, их соотношение с действительностью, ее художественные средства?
— Читай Пруткова. Нельзя объять необъятное. Да и что образы! Я не уверен, что вся она пойдет по линии человеческого образа, как средства решения своих задач…
— Н-да… ммм…
Я взглянул на него — ну, конечно! Он спал, бесстыдно спал, отключив все рецепторы, кроме слуховых и настроившись на автономную программу “поддакивания”.
Вот и кончилась фантастика. Шумное купе, споры, робот-двойник. Есть ночь и поезд, несущийся — куда? — и моя неоконченная погоня за неведомым.
— Удивительно неудачный термин. Всякая литература моделирует действительность — ведь она лишь отражает ее.
— Да, конечно. Но в отличие от моделей настоящего, фантастика создает модели будущего мира?
— Это не так. Модели будущего в чистом виде — это привилегия социальных утопий, но как раз их-то в чистом виде в фантастике почти нет.
— А Ефремов? Стругацкие? А “Магелланово облако” Лема?
— Ни Стругацкие, ни Лем не создавали специально утопий, их интересовало другое. А Ефремов? Что ж, нельзя выбрасывать из фантастики утопический элемент — эго ее составная часть. Но в целом фантастика дает не модель будущего, а модель несуществующего. В этом ее колоссальные возможности. Подумай сам — если бы фантасты задались целью моделировать, предвидеть будущее — во что бы это вылилось? В состязание по придумыванию терминов, не более. Что в этом общего с литературой? Нет, отнесение времени в будущее служит иному. Каждый автор знает, насколько условен построенный им “мир”. Стало быть, его чем-то влечет эта условность? Стало быть, есть в ней какая-то скрытая художественная возможность?
— Возможность чего?
— Узнать, открыть что-то новое в человеке и его истории.
— Нет, по-моему, ты все-таки не прав. Если речь идет об облике человека будущего, то я с тобой соглашусь: тут можно что-то предвидеть, пытаться угадать, но это ведь и будет “моделирование” будущего, против которого ты возражаешь. А если речь идет о человеке настоящего, то к чему ставить его в несуществующие ситуации, разве нельзя раскрыть его душевные глубины лучше и полнее в реальной обстановке реального мира?
— О нет! Несуществующий мир — это лишь одна из характерных особенностей фантастического метода. Основой его является некая гипотеза — как правило, рациональная, логическая идея. Гипотеза — вторая особенность метода. Это мостик, по которому наука входит в литературу. Именно по нему лежит путь от человека к тому неведомому, которому нет места в реальной повседневности. Поэтому гипотеза предполагает необходимость несуществующего мира.
— Я не совсем понял.
— Ну, может быть, это станет яснее, если подумать о случаях разобщения этих сторон метода. В памфлете, фантастической сатире часто нам представляют гипотезу, втиснутую в модель мира вполне реального; в приключенческой фантастике — модель несуществующего мира без центрального ядра, стержня, без гипотезы. Я думаю, здесь фантастику подстерегает наибольшая опасность не достигнуть уровня литературы.
— Слишком тонкая грань?
— Да. Слишком прямое следование гипотезе искажает поневоле пропорции реальной модели, но тогда стрела памфлета идет мимо цели — она бьет по произвольно искаженной действительности, по заведомо упрощенному быту.
— Собственно, в приключенческой фантастике происходит зачастую очень сходное — за отсутствием конфликта автору остается лишь описание своей придуманной действительности, описание, оживляемое приключениями.
— Верно. Нет того неведомого, в столкновении с которым открывается правда о человеке. Остается описание придуманного мира, которое длится до его исчерпания, а так как детали можно множить произвольно и до бесконечности, то существует реальная возможность появления космических дилогий, трилогий и эпопей…
— Не совсем понимаю. Разве неведомый мир не есть твое неведомое?..
— О нет! Мир — лишь форма его проявления.
— Так мы не договоримся до сути. Ты давай поконкретней.
— Ладно, попробую. Вот, например, “Солярис”. Лем вводит рациональный элемент, то есть то, что уловимо лишь логически, — бесконечную изменчивость форм живого. Это есть внутренняя главная идея книги. Она воплощена в виде гипотезы о живом Океане Солярис. Мир планеты двух солнц возникает уже по необходимости — попробуй поставь эту идею в рамках реальной модели.
— О, теперь ты говоришь почти просто.
— По-видимому, есть такие проблемы, которые невозможно поставить в реальной модели. Нельзя. Или — пока нельзя. Вот почему я назвал фантастику пролагательницей путей.
— Ну, а смысл? Ведь дело же не в пропаганде вышеуказанной, вообще говоря, научной идеи?
— Конечно, нет. Тут-то и самое интересное — когда человек “осваивает” эти так называемые перспективы, осваивает эмоционально, возникает любопытнейшее явление: человеческие чувства упорно сопротивляются принять их. Умом, рассудком постижимо вполне, но стоит заглянуть в эту бездну — брр!
— Ну, это ж не всегда! В рассказах, я имею в виду — в типичных рассказах, или у Ефремова не происходит ничего подобного.
— В точности, конечно, нет, но что-то подобное всегда имеет место — в любом столкновении с неведомым что-то неведомое открывается человеку и в нем самом. У Лема это происходит всегда напряженно, ибо неведомое у него почти всегда — Иное, нечто резко противостоящее привычному миру; у Ефремова все спокойнее, его неизвестное чаще всего — логическое следствие уже известного, привычного.
— Да, это, пожалуй, верно. Это заметно даже в излюбленных сюжетных схемах: у Лема люди (в общем-то нам понятные, близкие, то есть олицетворяющие известный нам мир) сразу же оказываются ввергнутыми в мир абсолютно загадочный и неизвестный; у Ефремова, если можно так сказать, наоборот — неизвестные нам герои в известном, привычном для них мире. Но мы отошли от вопроса. Ты говорил о гипотезе и начал приводить примеры…
— Ну, их можно приводить до бесконечности. Главное не в примерах. Мне хотелось выразить иную мысль — за гипотезой (которую зачастую принимают за главное в фантастике), за материалом, по видимости непосредственно связанным с фактическими данными науки, всегда скрывается более глубокая проблема, идея более общего порядка. Возьми такую распространенную гипотезу, как Контакт цивилизаций. У Ефремова она позволяет поставить проблему космического братства, отсюда — мысли о законах развития разума во вселенной, у Лема иная плоскость — Понимание и Непонимание; у Стругацких — их интересуют поступки людей, их моральные критерии, их оценка, — ставится проблема Вмешательства и Невмешательства, точнее — путей, средств, которые не уродуют ни цели, ни человека. И так — с любой гипотезой. Стало быть, гипотеза позволяет выразить такую проблему или в таком аспекте, которую нельзя поставить в реальной модели просто потому, что ее нет в реальном опыте человека. Я имею в виду обычного человека, героя книги. В фантастике, в ее несуществующем мире проблема может выступить очищенной от “лишней” конкретности, во всей своей логической чистоте. Попробуй поставить человека перед бесконечностью пространства или времени. Дай ему увидеть новый горизонт мира, в котором он живет, так, как этот горизонт видится с вершин науки, дающей цельный взгляд на мир. Открой перед ним старый пласт “вечных тем”, каким он видится в сегодняшней научной картине мира. Все это проблемы бесконечные, в том смысле, что в “общем” своем виде они требуют на сцену все человечество — в реальной модели. И само это уже отрицает эту модель. Гипотеза становится искомой конечной формой этого бесконечного содержания, несуществующий мир — его сценой…
Я перевел дух и посмотрел на него.
— Я тебя слушаю.
— Конфликт в фантастике начинается там, где сталкиваются человек и неведомое ему. Там же, где этих противостоящих сторон нет, нет и того сопротивляющегося материала, преодоление которого только и может дать новое о человеке, — нет материала действительности, ибо в конечном итоге фантастика есть познание действительности. Там остается лишь придумывание, произвол, вседозволенность.
— Я почти перестал тебя понимать, — неожиданно произнес он. — Ты ввел какие-то свои термины, не объяснил их, а теперь строишь концепцию — из чего? Что такое твое “рационалистическое знание о мире”? Что такое в конце концов эта пресловутая “гипотеза”? Все это общо и расплывчато. Я мог бы привести десятки примеров, не лезущих в эту схему… — Это не удивительно. Коль скоро я сам могу их привести… Тебе нужна совершенная истина, но…
— Нет, это тебе, я вижу, нужна истина в последней инстанции. Но это же нелепость. Ты не замечаешь, что сам начал загонять фантастику в узкие рамки определений? Вся беда в том, что ты берешь нынешнюю фантастику, как единую статичную картину. Миг литературного процесса отождествляешь с процессом, стираешь исторические грани. Фантастика многообразна, это ты уже вынужден был признать. Но она еще ведь и развивается!
— Ясно. Ты хочешь мне сказать, что научная фантастика вообще не могла появиться до тех пор, пока наука…
— Я не собираюсь повторять Днепрова. Я хочу лишь вдохнуть в твою схему жизнь, развитие. Подумай — фантастический прием бытует давно. Сказано ведь — “и весь Шекспир быть может только в том, что запросто болтает с тенью Гамлет…”. А Макбет — с ведьмами. А Евгений — с Медным всадником, Иван Карамазов — с чертом. Или ты думаешь, что все дело в религиозности Достоевского или Шекспира?
— Ну, знаешь! — возмутился я.
— То-то! Верно, что есть проблемы, не укладывающиеся в реальную модель. Но у тебя это сильно смахивает на несуществующие проблемы. Как раз напротив — уже существующие. Существующие в логическом абстрактном мышлении человека, если хочешь — человечества. Иначе — какое б это было познание действительности?! И это есть, по-моему, идеи в их чистом виде. Пушкину нужно было столкнуть маленького, “простого” человека с идеей самодержавия и насильственного прогресса. Не с живым Петром — это уложилось бы в обычные рамки. Нет, с обнаженной сущностью того грандиозного явления, которым был в истории России Петр. Эта сущность не находит себе места в реальном времени и пространстве реальных событий…
— Сущность неотделима от явления! — назидательно произнес я.
Он прищурился.
— Начнем старый спор — где существуют общие понятия?
— Да нет, — откликнулся я. — Я ведь именно это и имел в виду: проблемы выламываются из реальности, как кости из мяса. Чем выше поднимается мысль по ступеням обобщения, тем выше литературная иерархия: аллегория, символ, фантастика как прием — это то, о чем ты сейчас говорил. Наконец, становление фантастики, как метода.
— Да, — перебил он, — но ведь и на, этом этапе — свои ступени. Уэллс, Беляев, А. Толстой в своих моделях чаще всего не очень далеко уходят от существующего. Ибо они решают проблемы, рождаемые философией науки своего времени, по характеру чаще социологические, сатирические, иногда чисто познавательные…
— Ну, насчет Беляева я не согласен. Мир Беляева только очень похож на существующий, но в действительности так же далек от него, как мир А.Грина. Ведь беляевский мир — это же сказочный мир, переодетый в современные костюмы…
— Хорошо, если уж говорить о сказке — она была первой попыткой как-то объяснить мир, увидеть за явлениями — их причины, их сущности. Если хочешь — это была своеобразная донаучная философия мира, донаучная наука. И фантастика, впервые зародившаяся именно в сказке, в мифе, уже и тогда была — в широком смысле слова — научной, была связана с общей картиной мира. Меня другое интересует: с развитием науки возникают новые проблемы, еще более абстрактные в соответствии с общим направлением ее развития, и тут уж становятся необходимыми модели “чистого” несуществующего, преобладающие в современной фантастике…
— Ты, видимо, прав. Мы все дальше продвигаемся в познании общих закономерностей, сущностей нашего бытия и бытия природы (это гигантское поле науки в узком смысле слова), и стремление литературы освоить это колоссальное неразведанное пространство — не оно ли влечет за собой растущую роль “условности” в литературе двадцатого века? И ведь любопытно, что параллельно с этим мы наблюдаем стремительный рост фантастики от приема к художественному методу познания, и…
— Эк тебя занесло! — Он как-то странно посмотрел на меня, — Фантастика, потом литература вообще, потом ты еще примешься основной вопрос философии решать… Нет “условности” вообще, есть конкретная условность. Она диктуется проблемой. Можно вдвинуть одно время в другое — так делал Уэллс. При этом наложении некоторые сущности нашей эпохи обнажаются в противопоставлении необычайно резко. Можно осуществить пространственное наложение, разместив несуществующий мир в существующем, как у Свифта. Иногда достаточно ввести в существующий мир только пороховой шнур гипотезы, чтобы взорвать привычные, устоявшиеся картины, слежавшиеся пласты представлений и открыть под ними заветное искомое. Разве не так сделал Чапек? Ты прав, все это фантастика, но разная. Разная по уровню развития, по целям, а стало быть — и по средствам. А цели, равно как и средства, дает время, история.
— Что ж, тогда выходит, что перед неведомым стоит не герой фантастики, а ее читатель?
— По-моему, в этом соль. Иначе она не была бы искусством. Неведомое — это то, что уже осознал фантаст и еще не знает его читатель. Сложность фантастики в том, что ее интересует не показ читателю явлений и, скрытых за ними сущностей, а более или менее прямой показ сущностей, да и то не всяких. Свифт и Чапек, Уэллс и Леи бьют с маху по всему миру в целом, по всей истории человечества, идут не от клеточки организма к целому, а наоборот.
— Что ж, готов согласиться с такой трактовкой моего “рационалистического знания о мире”. Мне вспомнилось хорошее слово — “остраннение”.
— Представить привычное странным, как бы чужим, неожиданным, и оттого заставить увидеть по-новому?
— Да. Так происходит в робинзонадах — каждая вещь, каждое человеческое действие, атомы существования кажутся увиденными заново. Фантастика — сплошная робинзонада, ее необитаемые острова — ее модели. Она остранняет нашу политическую, этическую, бытовую действительность, беря их в главном, в целом…
— Красивости! А что остранняет обычный научно-фантастический рассказ? Ты опять ударился в крайности!
— О нет! Как раз это-то просто. В рассказе все проще: гипотеза есть гипотеза и неведомое есть просто неизвестное. Читатель осваивает какой-то кусок научной действительности, кусок того мира, в котором живет, не подозревая о нем, как Журден не подозревал, что говорит прозой. Наш герой привык к миллиардам электроновольт и световым годам, привык, не успев осознать. Вот их-то и остранняет рассказ.
— Натянуто. Начал ты проще и верней: гипотезы фантаста вводят читателя в мир рационалистических понятий науки. В тот мир, который не выразить через реальный быт — ну, хотя бы потому, что в жизни ты не сталкиваешься ни с бесконечностью, ни с электронами, ни с загадкой времени или энтропии.
— Дело не в том, что вводят. Ты сужаешь. Ввести в этот мир может и книга Гранина или Митчела Уилсона…
— Там это все иначе. Скажем, та же бесконечность может появиться там лишь, как предмет рассуждений, размышлений героя, но не как нечто овеществленное, стоящее перед человеком и образующее мир, в котором он живет. Для создания такой ситуации без фантастики не обойтись.
— Пусть так. Но ты упустил важное звено — ведь гипотеза фантаста часто говорит о таком, чего может и не быть никогда.
— Нет, я думал об этом. Ты ведь сам сказал, наука поставляет в фантастику не только фактическое содержание гипотезы, но и — что более важно — стоящую за ним проблему. Главное — приобщить к понятиям, к проблемам, а не к фактам. К фактам приобщает научно-популярная литература.
— Чушь! Данин не приобщает к понятиям, к проблемам?
Он смутился.
— Дело, видимо, в том, что научно-популярная литература не может дать главного — сопереживания. Именно в погоне за неведомым таится приманка научно-фантастического рассказа.
— Но это же фальшивое неведомое! Ведь тех “открытий”, о которых говорят рассказы, нет и, может, не будет!
— Дело не в том, чтобы узнать еще один строго научный факт, а в том, чтобы ощутить себя познающим. Здесь необычайнейший синтез — инстинкт познания удовлетворяется в художественной форме. Это именно художественное познание, чувственное, в образах. Простейший пример — наши представления о будущем — ведь это же свод отвлеченных понятий. Наши мечты о нем беспомощно-логичны, им не хватает чувственной, образной оболочки.
— И тут приходит фантаст?
— Да, тут-то он и появляется. И дает форму для этих расплывчатых представлений. Читатель фантастики в среднем неизмеримо отчетливей, конкретней представляет себе будущее, чем тот, кто ее не читает…
— Но ведь это произвольные формы!
— В том-то и дело, что нет. Их конкретность в чем-то произвольна, субъективна, но сквозь нее просвечивают все те же общие законы, которым подчиняется воображение писателя и читателя — законы истории. И в этом главное — через субъективные и конкретные художественные формы читатель приобщается более глубоко, более интимно к этим общим законам. От знакомых общих законов — к конкретным представлениям, к чувственной реальности и через нее — к остраненному, чувственному постижению этих общих закономерностей. В “обычной литературе” чуть ли не наоборот: от знакомой конкретности своего быта — к обобщению, уловленному художником, и через него — к более глубокому пониманию конкретного.
— Если так, то это уже будет верно для всей фантастики. В одном случае объектом будут понятия науки, в другом — морали, социологии, философии, но смысл происходящего одинаков. Фантастика заново “очеловечивает” науку — в широком смысле слова. Не лишая ее рационалистической привилегии, прокладывает к ней художественный, эмоциональный мостик. Ну, конечно, не в виде тех наивных сравнений, которыми пестрят популярные брошюры…
Он задумался. Потом покачал толовой.
— Кое с чем я согласен. Можно, например, понять тяготение фантастики к так называемым “вечным” темам: литературная, или точнее — человеческая традиция плюс новые возможности… Остраннение?.. Вряд ли кто-нибудь так четко показал нам нашу человеческую совесть в ее страшном овеществленном виде, нашу силу и слабость, как Леи в “Солярисе”. Пожалуй, верно… Ведь “время действия” в фантастике, ее несуществующий мир действительно причудлив. У Лема в его философских вещах — это чисто логическое время, вневременное, так сказать. И в последних книгах Стругацких — почти то же самое. А вот у Уэллса, у Ефремова, в рассказах, скажем, Днепрова — это действительно будущее время… В общем фантастика создает как бы особое литературное пространство — пространство и время чистых проблем, рациональных сущностей мира…
— Теперь уже ты увлекся игрой в определения?
Он пожал плечами.
— Что поделаешь? Видно, это в нас крепко сидит, — Я усмехнулся в его добродушное теперь лицо, — Ну, а скажи, зачем же фантастике наука?
Он улыбнулся.
— Я мог бы привести слова Уэллса. Он говорит, что всего лишь заменил вмешательство мага на интервью с наукой. Для него роль науки в фантастике сводится к роли рычага, переводящего события в плоскость несуществующего; там, в этой плоскости, Уэллс соединяет (“вмешательство мага”!) оба аспекта сказки — исполнение желаний и социальное обличение. Его мир исполненных желаний и оказывается наилучшим социальным обличением.
— Это приемлемо, — откликнулся я. — Вполне понятно, почему именно Уэллс, определяя роль науки в фантастике, указывает на генетическую связь со сказкой. Такое определение подошло бы и Брэдбери. Лирик, романтик и сказочник, он ближе в этом отношении к Уэллсу, чем аналитичный Днепров. И, разумеется, у Днепрова есть свой ответ на мой вопрос. И, разумеется, он складывается из представления о фантастике как средства показа научного прогресса. Ибо такой является фантастика Днепрова. Наука нужна фантастике в любом ее обличье, ибо фантастика начинается с научного осмысления мира. Мира в целом или любой его части, но взятых в движении, в тенденциях, в подспудных закономерностях, не имеющих чувственного бытия и потому бытующих в понятиях.
— Стало быть, говоря о науке, ты имеешь в виду не конкретные науки, а общий научный способ подхода к миру, мировоззрение?
— Ты только теперь это уловил? Конечно. И в той мере, в какой видение фантаста отражает — правильно отражает — научно обоснованную картину мира, — его фантастика научна. Не интегралы решают судьбу этого определения, а верное угадывание или понимание законов, правящих интегралами и судьбами людей. А вкладываемый сейчас в это определение смысл узок. В последних сказках Лема — например, в сказке о машине, умевшей делать все на букву “Н” — употребление науки в этом узком смысле, использование ее чисто терминологическое. “Машина” для Лема — то же, что корабль Гулливера для Свифта. В те времена путь в неведомое пролегал через море, сейчас — через космос или лабораторию, но и то и другое всего лишь дань традиции, привычке века. Там, где другие открывали Острова пряностей, Свифт открыл целый мир — его историю, политику, мораль.
— Значит, и Брэдбери, о котором пишут, что он, ненавидящий науку, по недоразумению числится научным фантастом, и американская фантастика с ее “войной всех против всех” во все времена и на все пространства тоже научная фантастика?
— По-моему, да. Чем, собственно, отличается Брэдбери от Уэллса, Азимов от Днепрова, как фантасты? У первых находит выражение одна сторона научного взгляда на мир и историю, вторые видят оба аспекта. Это различие метафизики и диалектики. Но первоначальный импульс у них один: все они идут от науки.
— У тебя наука сначала расширилась, а теперь и вообще потеряла всякие очертания. Ты говоришь уже не столько о самой науке, сколько об интерпретации ее итогов, о понимании ее путей и, по существу, путей истории? Впрочем, если говорить о мировоззрении, нужно брать именно так.
— Я говорю о науке как о картине связи явлений, взаимодействия и развития их, дающей понимание причин и следствий. Это не каталог фактов.
— Но без фактов…
— Кто же спорит с этим? Но если ты вглядишься в фантастику, то увидишь, что именно это — научное мировоззрение — и нужно было ей, именно это ее и оплодотворяло, определяло главные цели, направление интересов. И это же обозначило границы лагерей…
— Каких еще лагерей?
— В фантастике есть свои лагеря. Если хочешь — направления.
— Это ты о метафизике и диалектике?
— Нет, с метафизической фантастикой все относительно ясно. Извлекая из науки метафизический урок, фантаст — вольно или невольно — омертвляет движение, берет его застывший момент и тем самым сразу же нарушает пропорции мира, к исследованию которого приступает. Он разрушает свой метод.
— Даже Брэдбери?
— И Брэдбери, и Азимов, и Сциллард — они блестяще анализируют остановленное мгновение, но именно потому им нечего предсказать. Их миры безвыходны, замкнуты, это вечный, мучительный, как пытка, повтор одного и того же.
— Так. Значит, метафизика у тебя тождественна с пессимизмом в итоге?
— Ну, в конце концов весь американский фантастический апокалипсис растет из метафизического понимания истории и роли науки в ней. Но Брэдбери, Сциллард — те защищают в этом аду человека, они могут в вырванном из времени миге раскрыть страхи и сомнения человеческой души, хотя и не могут показать надежд, могут вызвать в нас сострадание и понимание. А другие — вся эта “черная сотня” из космических притонов, они ведь ничего не защищают, не открывают, за ними — пустота…
— Нет, ты все-таки продолжай…, а диалектика дает в итоге оптимизм?
— Исторический оптимизм.
— Опять красивости?
— Нет, я просто не знаю общепринятой терминологии. Короче, я за сложный оптимизм — против бездумного бодрячества.
— Вселенную шапками закидаем?!
— Дело даже не столько во вселенной, сколько в человеке, в отношении к нему. В признании его сложности, противоречивости, порой трагичности. В понимании того, что история не райские кущи, не прямая магистраль в царство разума и человечности. В ней есть тупики, закоулки, такие чудовищные повороты, на которых у человечества голова идет кругом. Бывает, что приходится отступать. Мы еще очень мало знаем о будущем, а стало быть — о прошлом, о самих себе.
— Но при чем тут фантастика?
— Фантастика ведь еще пытается предвидеть. В каждой ее модели, в самом столкновении человека с неведомым уже таится необходимость предвидения, чисто фантастический элемент.
— Но ты же отрицал моделирование будущего!
— Как сущность фантастики, но не как один из ее элементов. Здесь речь идет не о будущем, а о возможном, не о вымышленных достижениях, а цене этих достижений, человеческой цене.
— Стало быть, не столько возможные факты, сколько следствия из них?
— В этом роде. И тут-то вступает в игру то видение мира, которым обладает фантаст, его понимание человека и истории, И оптимизм оказывается разным.
— Именно?
— Я бы определил эти лагеря так — релятивизм и антропоцентризм. Главный метод первого — сомнение, отрицание мифов и догм сегодняшнего дня. Это дает возможность разрушить устоявшиеся представления, всколыхнуть живую, ищущую мысль, предостеречь от розового оптимизма. Главное во втором — утверждение идеала, прямое его утверждение. Это воодушевляет мечту.
— Релятивизм — это, наверно, Лем? Это все его предостережения?
— Это не только Лем. Это целое направление.
— И твои симпатии, конечно, на стороне Лема?
— Это мои личные симпатии, но мне кажется, что в них есть что-то объективное. Понимаешь, есть самый привлекательный миф — миф о всемогущем человеке. Он привлекателен, ибо наполняет осмысленностью нашу жизнь, нашу борьбу, но в нем таится и опасность…
— Но почему же антропоцентризм?
— Потому что от убеждения во всемогуществе человека есть реальная опасность перейти к убеждению в его избранности — избранности земного человека, а не разумного существа вообще. В антропоцентристской фантастике вселенная и история теряют качественное многообразие, становятся лишь разнообразными, качество вырождается во внешнее различие.
— Ты прав в том смысле, что в фантастике антропоцентризм действительно незримо лежит в основе многих и многих вещей. Ефремов…
— Ефремов — это вершина антропоцентризма. Его “Туманность Андромеды” дает полное развертывание этого тезиса — на всю историю и на всю вселенную. Собственно, такой размах в одной книге и стал возможен лишь благодаря внутреннему убеждению в единообразии… В этой грандиозности — величие книги, ее роль в фантастике. И в то же время эта грандиозность исчерпывающа. Недаром после “Туманности” кажется почти невозможным что-либо добавить к ефремовской картине — все кажется частностями.
— Значит, успех “Туманности” связан, по-твоему, с ее антропоцентристским духом?
— В значительной мере. Человеку импонирует величественная картина торжества разума. Импонирует невысказанная, но явная мысль о великом призвании человека во вселенной, импонирует еще и потому, что совпадает с его внутренним, неосознанным убеждением, доводит его до логического завершения. Эта картина становится ему особенно близкой и потому, что, блуждая в космосе с героями Ефремова, он нигде не встречает Неожиданного, Иного — разнообразие форм материи имеет, по Ефремову, форму пирамиды: в вершине ее одна точка — человеческое общество, в существенном повторяющее наше, земное. Такова Эпсилон Тукана. Такова фторная планета. И это не случайно — иначе не было бы тоски Мвена Маса и опыта Рена Боза. Не было бы и странного в общем-то предложения, сделанного в “Сердце Змеи” — переделать человечество фторной планеты по “кислородному” образцу.
— Ты отрицаешь эту пирамиду?
Я не взялся бы ее утверждать. Миф об избранности легко может превратиться в антропоцентристскую ограниченность. Из веры в человека может родиться самоуспокоенность, нежелание признавать возможность чего-либо иного. “Туманность Андромеды”. — научный вариант мифа — в проекции на будущее.
— А “Лезвие бритвы” продолжает?
— Нет, скорее предшествует. На сей раз — это трактат о “единственности решения” системы исторических уравнений. “Лезвие” — этап от прошлого к настоящему. Утверждается, что законы природы и общества действуют с железной однозначностью и отбирают лишь целесообразное (вся сложность и случайная неповторимость социальных условий Земли как бы не замечается). Тогда понятно, что наше нынешнее общество, наш духовный мир, наши эстетические и прочие критерии не могут не повториться в любом уголке вселенной. “Лезвие” дополняет “Туманность”. Да что общество! Даже внешний вид обусловлен с той же прямолинейностью, которая дает возможность утверждать его универсальность в природе — вспомни ранние “Звездные корабли”!
— Ты не согласен с этой мыслью?
— Нет. Идея Колмогорова о мыслящей плесени, как и гипотеза Лема о мыслящем океане, при всей их биологической нецелесообразности, даже неправдоподобности, кажутся мне значительно глубже: они позволяют увидеть нас самих как одну из частиц великого мира разума, увидеть со стороны — как великое рядовое явление…
— Значит, дело в том, чтобы придумывать как можно более отличающееся от нас?
— О господи! Что это ты стал так непонятлив? Дело в том, чтобы столкнуть человека, человечество с самим собой.
— Теперь понял: не просто с очередной загадкой природы или “трудностью роста”, а с Иным, того же ранга, что он сам или оно само, чтобы в этом столкновении постичь меру своей силы- и слабости, меру того, что могут принять разум и чувства, меру ограниченности и безграничности — это ты имеешь в виду?
— Да. И решения здесь не в пользу мифа о всемогущем Человеке. Нет, здесь и Непонимание и Неприятие, здесь часто поражение — но какое! Насколько выше человек в этом поражении, чем в своем победоносном шествии сквозь время и пространство! Антропоцентризм сладко убаюкивает мысль человека. Иное уже пугает его, он уже не способен думать иначе, как по аналогиям. Между тем смысл фантастики — дать человечеству иной взгляд на себя: взгляд со стороны. Наука содержит в себе скрытую возможность этого, фантастика ее реализует. Что открывается в этом столкновении — бесконечный повтор нашего мира или релятивизм наших понятий — зависит уже от установок автора, ведь потенциально возможные “итоги” науки двойственны.
— И это все, что тебя интересует? А где же все-таки фантастика как литература: ее образы, их соотношение с действительностью, ее художественные средства?
— Читай Пруткова. Нельзя объять необъятное. Да и что образы! Я не уверен, что вся она пойдет по линии человеческого образа, как средства решения своих задач…
— Н-да… ммм…
Я взглянул на него — ну, конечно! Он спал, бесстыдно спал, отключив все рецепторы, кроме слуховых и настроившись на автономную программу “поддакивания”.
Вот и кончилась фантастика. Шумное купе, споры, робот-двойник. Есть ночь и поезд, несущийся — куда? — и моя неоконченная погоня за неведомым.