Страница:
Лидия знала: он произвел в уме сложение, вычитание, деление, умножение, сделал вывод о дядькиной платежеспособности и зауважал родственника. У Сергея была стройная теория деления человечества на бедных, богатых и больных. Бедные – это бедные. Это те, у кого за три дня не хватает до получки. Богатые – это те, у кого вопрос, сколько дней до получки, не стоит никогда. Больные – это те, у кого денег нет, а они делают вид, что так и надо. Это частично Лидия. Это целиком Маня. Поэтому ему было приятно в родном дядьке увидеть родную душу.
А Егоров служил Жене. Он старательно выполнял команды, страшно боясь, что от нервности может что-то перепутать и сделать не так.
– Напишите улицей письмо в райисполком и потребуйте для Мани квартиру, – говорила ему Женя. – Аргументируйте. Впрочем, я сама вам текст набросаю…
– Да, – говорил Егоров. – Конечно. Какой может быть разговор.
Он остолбенело ждал, пока Женя бегала за бумагой и ручкой. Потом она присела за стол и положила ногу на ногу. Егоров потерял сознание от ее круглого, блестящего колена. А она что-то быстро писала, а в чепчике тряслись ее бигуди, и кончик пера бегал борзо, а пальцы, что держали ручку, были круглы, розовы и с маникюром в точечку… Марика! Рок…к…
– Я вам пришлю свой материал о Мане, и вы им будете трясти во всех инстанциях… Надевайте все регалии и ходите, ходите… У вас много орденов?
– Им-ме-ется, – промычал Егоров.
– Нацепите! – строго сказала Женя. И вдруг вскочила.
– У меня идея! Мы сегодня, сейчас же пойдем в исполком. Надо, чтоб они были на банкете… Эта солоха Маня наверняка об этом не подумала. Идите одевайтесь!
Егоров шел как во сне. На периферии сознания проклюнулась мысль: придут из исполкома, а тут висит флаг… Может же возникнуть справедливый вопрос – по какому праву? Но представив, что рядом с ним будет божественная женщина, Егоров так браво цокнул копытом, что проходивший мимо Сергей встал в струнку и прокричал: «Служу Советскому Союзу!»
– Вольно! – милостиво сказал Егоров. – Живи. Он шел облачиться и уже твердо знал: он сумеет защитить Манин флаг, если что… Сумеет. Ничего страшного.
За два часа до назначенного времени снова пришла пьяная Дуся. Она принесла огромный букет кое-как нарванных цветов и, не говоря никому ни слова, стала заталкивать его в большой пятилитровый бидон.
– Поставлю и уйду, – бормотала она. – Плевала я на всех. Тоже мне гости… Я эту Женьку умываться учила. Грязнуха была… Тьфу! А сейчас и не смотрит… Ну и черт с тобой, москвичка шелудивая! И хоровика это-го позвала… Спое-о-мте, друзья! Ведь завтра в поход… Аллилуйя! Аллилуйя! – Дуся остервенело запихивала цветы, ломая стебли, головками вниз, вся обрызгалась, пока Маня не забрала у нее все и, обняв за талию, не повела в дом. Зинаида покачала головой.
– Что водка делает, что делает? Хорошая ведь женщина, а погибла…
– Давно она пьет? – спросила Лидия.
– Да всю жизнь. Смолоду начала по глупости, а потом остановиться не смогла. И сидела по этому делу, и лечиться ее посылали, все мимо. А что, Лидочка, в Москве пьют?
– Еще как, – махнула рукой Лидия. Они теперь расставляли тарелки и маленькие граненые стаканчики для вина.
– Вот сами же и ставим, – сказала Лидия. – Не для кефира ведь…
– Нет, ты скажи, – слышалось громкое пьяное рыдание Дуси, – скажи: что такое человек? Что? Одежка? Должность? Или, может, физиономия? Я знаю – не то, не другое, не третье… А четвертое… Человек – это фортуна. Кому ясным личиком, кому задницей. Маня! Нам с тобой задницей. Так чего ж мне не пить, если мне не только за себя, а и за тебя обидно? Чем мы хуже Женьки? А Зинка ее вообще в сто раз красивее. Но у той фортуна, а у нас с тобой задница.
– Перестань ругаться! – успокаивала ее Маня.
– Обидно! – рыдала Дуся. – До слез. Нет правды и не было никогда. Только я это тебе вслух говорю, а ты мне так не скажешь, потому что тебе в этом стыдно признаться.
– Не в чем мне признаваться, – отвечала ей Маня.
– Маня наша – партизан, – сказал Ленчик, прислушиваясь. – Не дает никаких показаний. – Он уселся за стол, с нескрываемым удовольствием поглядывая на расставляемые стаканчики. Он даже сделал глотательное движение, живо вообразив себе предстоящее.
Лидия подумала: надо бы ей уйти. Пусть с Зинаидой попробуют поговорить при свете. Все-таки больше им не встречаться, так надо, чтоб хоть что-то вспомнилось. Она забытым деревенским жестом вытерла руки об фартук и, будто что-то вспомнив, побежала к дому. Она не видела, как насмешливо улыбнулась Зинаида, а Ленчик ничегошеньки не понял! Убежала? Значит, надо. Остались вдвоем – поговорят. Не стоило создавать условий, Ленчик тонкостей не воспринимал.
– Ну, – спросил он, как спросил бы и при Лидии, – ты, значит, еще не на пенсии?
– Не на пенсии, – ответила Зинаида.
– А сколько выработаешь? – живо интересовался он.
– Да мне хватит, Леня, – засмеялась Зинаида. – Я нетребовательная.
– Зря, – строго сказал Ленчик. – Зря. Я вот смотрю на Маню и грешным делом ее ругаю. Прийти к старости с худой крышей над головой – разве ж это доблесть? Ну что, она не могла отхлопотать себе квартиру с удобствами? За столько лет службы? Надо уметь жить и для себя, и для других.
– Так не бывает, – грустно сказала Зинаида. – Во всяком случае, мне такие не встречались.
– А ты посмотри на меня, Зинаида, хлебнул полной мерой и понял: надо жить равномерно. И для себя, и для других, и за идею, и за деньги. Всего помаленьку. А у Мани до седых волос одна идея. И ее пьяная подруга говорит ей правду, ей-богу!
Как бы это выглядело в разрезе, если бы?.. Если бы можно было высветить, вычленить, высчитать, вычертить, обнажить, обнародовать суть мыслей каждого в этот момент, раздеть догола, что ли? Облупить яичко?
«Ах ты, господи боже мой, – думала в тот момент Маня. – Я такая набитая дура! Мне надо было с карандашом все высчитать, а так, если еды не хватит, то я даже не знаю, к кому обратиться. Ведь всем сразу станет ясно, что у меня не хватило денег, а я не хочу, чтоб это видели… И потом, если брать взаймы, то сколько? Полсотни? А когда я отдам? Главное, чтоб свои не заметили… Лидуся… А этот халатик помпадурший загоню… Вот уже сороковка, там цена, слава богу, сохранилась. И самовар мне ни к чему но если Сережа когда приедет, он обязательно спросит: где самовар? Тут не отговоришься, что мал или велик… А попросить надо у егоровской жены. Точно! Отдам! Что я, без рук и ног? Выйду на два месяца на перепись. Звали ведь. Вот еще наказание – Дуська. Она тут может устроить цирк на льду, все к тому идет… Сейчас она вроде спит?.. Но это ничего не значит… Она просто затаилась. В ней сейчас что-то бродит, и один черт знает, что выбродит… Бешеная баба. И снотворного у меня нет, а то бы ей дать… Пойду спрошу у Женечки, у нее целая коробка со всякими таблетками. Суну ей, как от головы, и пусть спит, горемычная… Отоспится – отойдет…» И Маня побежала к Жене, которая, стоя во французской грации перед маленьким Маниным зеркальцем, привычными движениями накладывала на веки голубой с перламутринкой тон.
– Совсем легкий летний макияжик, – сказала она. – Я тебе, Манечка, оставлю кое-что. Ты, конечно, делать ничего не будешь, я тебя знаю, но лосьончик тебе очень необходим. У вас тут пылища, поры забиваются, а ты придешь с улицы, ваточкой лицо протрешь – и порядочек.
«Видимо, я произвожу впечатление идиотки, раз она со мной так разговаривает, – подумала Маня. – Я, конечно, без нее не знала и до шестидесяти лет не умывалась после пыли… Да сроду я никакими лосьонами не пользовалась, и морщин у меня, считай, нет. По возрасту, конечно…»
– Не надо мне, Женечка, ничего, – сказала она. – Я к этому уже не привыкну. Ты мне скажи: у тебя нет никакого снотворного? Я бы дала Дуське, чтоб она уснула…
Женя кинулась к сумке, потом к коробочке, что была в ней, вытянула лекарство:
– Дай ей сразу три штуки, помереть не помрет, а уснет капитально… А проснется – гони ее в шею… Не водись ты с ней, не марайся… Ведь она же судимая…
Маня несла таблетки, а слово занозой застряло в ней. Судимая. Всплыло откуда-то: «Не судите, и не судимы будете». Что это такое? «Крылатое выражение», – подумала Маня. Но для крылатости этой неизвестно откуда вспомнившейся фразе не хватало как раз крыльев. Фраза была с точки зрения Маниных жизненных и философских принципов не крылатой, а какой-то пресмыкающейся, ползущей. Тогда почему? Почему именно так хотелось ответить Женечке? «Не суди, мол, дорогая моя Евгения, других, посмотри лучше на себя». Но ведь и она, Маня, всю свою жизнь судила и выносила приговоры. Правда, последние годы что-то с ней сделалось. Она стала все всем прощать. Ой, нет, не так! Ей казалось, что она прощает, а потом выяснилось, что она ходит и просит прощения. И все так перепуталось в умственной философии, зато значительно полегчало в душе. В общем, «судимая» – это ерунда. И Ленчик судимый, и Зинаида судимая, так что ж теперь – ни с кем не водиться? Да живи они по этому принципу уже давно б никто ни с кем не разговаривал… Конечно, «не судите, и не судимы будете» фраза не крылатая. Она, пожалуй, скорей религиозная или толстовская. Скорей всего, толстовская, когда Лев Николаевич, ища для себя истину, подставлял щеки и много чего напутал, а ведь он был великий человек! Великий! И то, что даже Толстой не сразу все соображал, а куда уж ей, успокоило Маню и вернуло ей хорошее настроение. Даже проблема денег и предстоящий визит к егоровской жене гляделись не такими мрачными сквозь призму толстовских заблуждений. Как будто великий писатель милостиво разрешил Мане путаться в точках зрения, иметь долги, смотреть на них свысока, а главное, принимать всех их сразу, как и было задумано, Дуську и Женечку хоть одна алкоголичка и судимая, а другая расхаживает во французской грации и делает себе на лице что-то легкое, летнее… Макинтош, что ли? Нет, жокияж… Черт-те что. Запомнить бы…
А Дуся лежала с закрытыми глазами и все, все знала. Она была бы блистательным объектом исследования, попади ненароком в Москву в соответствующую лабораторию и в соответствующем состоянии (две бутылки «краски», сто пятьдесят беленькой и полторы
кружки теплого пива). В таком состоянии Дуська читала мысли и этим создавала для самой себя замкнутый круг, собственное чертово колесо. Она начинала всех понимать, слышать несказанное, и тогда ее охватывала ненависть. Она просто балдела от этих неожиданностей и откровений, которые возникали перед ней. И тогда пила еще больше, чем обостряла свое внутреннее видение. В состоянии величайшей сфокусированной ясности пребывать долго, видимо, было опасно, и тогда Дуська куда-то проваливалась. Потом, придя в себя, она только частично (великое счастье!) помнила то, что узнавала. Но и части хватало для неприятностей. Она рассказывала людям правду о них самих, а ее называли сплетницей, считали, что она подслушивает и подглядывает, ее боялись, ее подкупали (водкой! вод-кой!), если она вдруг узнавала что-то такое-эдакое… Дуська не знала, что это ее качество, некая патологическая гениальная прозорливость – ее личное достояние и другие ею не владеют. Больше того, она была убеждена: все все тоже знают. Себе в доблесть она ставила только свою откровенность, свою лихую манеру резать правду-матку в глаза, «тогда как все кругом одни брехуны».
…Она повернула Мане навстречу лицо и сказала так:
– Не бери денег у егоровской бабы, она тебя ославит. Тем более что этот кобель в лампасах делает стойку в сторону Женьки. Его жена тебя только за это спалит дотла. – Дуська говорила почти трезво, только уж очень медленно. Казалось, она читает какой-то мелькающий по буквам текст, да и буквы, видать, не очень ясны и выразительны, она их скорей угадывает, чем прочитывает… Маня обомлела. Что она тут – вслух говорила про деньги? – Ты возьми деньги у брата. Ишь какой он справный получился! Пусть даст! – закричала Дуська уже блаженным голосом. – Что ему полста? У него вся челюсть в золоте. Све-е-етит. – Вот тут-то и протянула ей Маня крохотные голубенькие таблеточки на ладони.
– Выпей, Дусечка, успокойся! Не буду я брать у егоровской жены, с чего ты взяла? А Ленчик мне сам предлагал, сколько хочешь, говорит, проси, у него же северная надбавка столько лет… Выпей, Дусечка, выпей… Тебе полегчает, отпустит…
Дуська смотрела на нее широко раскрытыми глаза-ми. Знала она, знала, как всегда это бывает с ней, что вырвала Маню из состояния очень кратковременного покоя и ясности. К ней с зажатыми в кулаке таблетка-ми подходила счастливая женщина, успокоенная кем-то (про Толстого Дуся не догадывалась), а сейчас стояла растерянная и несчастная пенсионерка. Значит, это она, Дуська, во всем виновата! А ведь ей проще себе глаза выколоть, чем сделать больно Мане. Это уж точно: ближе, родней человека у Дуськи не было. И она сглотнула без воды эти проклятые таблетки, таблетки от Женьки, таблетки, которые должны были ее усыпить, чтоб она не испортила этот дурацкий Манин праздник. «А вот назло вам – не усну!» – хотелось ей крикнуть, но Маня села рядом, обняла, а потом ткнулась носом в несвежую Дуськину кофточку и заплакала.
– Прости меня, подружка… Дуська слабо махнула рукой.
– Да ну тебя… – Пронзительная, радостная мысль вдруг явилась к ней: Маня даст ей сейчас выпить, если она попросит. Даст! – Маня, поднеси на сон грядущий, – хриплым от предвкушения голосом попросила она и за секунду знала, как взметнется Маня, как принесет початую поллитровку, как нальет ей больше половины тонкого стакана. – От души, – сказала Дуся. – Но другим столько не наливай. Размечай помаленьку. На черта тебе из-за всякого сброда утрачаться?
Опять попала она в чертово колесо. Ибо увидела в окно, как идет по двору Егоров в регалиях и от него за версту несет козлиной похотью, сбрызнутой одеколоном. Дуська скривилась от отвращения, не удержалась, поднялась, крикнула:
– М…..О старый! Хрен трухлявый! Куда конь с копытом, туда и рак с клешней! – И снова обхватила ее Маня, зашептала ей какие-то слова. – Ладно, ладно, – забормотала Дуська. – Хочешь, чтоб я заснула, – засну. Черт с тобой! – Она легла удобно, закрыла глаза, но знала: там, во дворике, они уже встретились, Женька и Егоров, и сейчас пойдут в исполком по Маниным делам. – Такая жизнь, Маня, паскудная, – сказала Дуська. – Даже хорошим людям без летучего дерьма не обойтись.
Что такое летучее дерьмо, Маня не знала. И не хотела знать. Разве можно вникать в Дуськины грубости?
«Спит, – подумала Маня. – Хорошие таблетки дала Женечка. Теперь я спокойна». И она пошла по хозяйству.
…А Зинаида бежала к себе домой. За полиэтиленовым куском, что лежал у нее в сарае. Выставили все на столы красиво: и рюмки, и тарелки, и вилки, и то, что не испортится – помидоры, огурцы ненарезанные, – а до назначенного времени почти два часа. Мухи – тучей. А уж пыль… Вот и сообразила она про этот полиэтилен. Его купил еще Ваня, метров семь или восемь. Все тогда брали на парники, а покойник был человек впечатлительный и горячий. Тоже решил делать парники. Он когда чем загорался, забывал, что без глаз. Все – значит, и он, как все. С тех пор этилен и лежит. А сейчас она его принесет, и они его камушками к концам столов и прижмут, сослужит дурацкая покупка хоть один раз в жизни. Зинаида радовалась этой возможности уйти с Маниного двора. За долгую жизнь с Ваней – почти тридцать лет – она привыкла бывать на праздниках и одновременно на них отсутствовать. Пить она не пила, петь, плясать не любила, даже старалась не садиться, а то стоит, то ходит, все к этому ее поведению привыкли, и она тоже: быть с людьми и не быть. У нее были свои мысли, которые в чужом застолье всегда почему-то хорошо думались. Сегодня же было все не так. Она у Мани не обслуга, не сопровождение, а гостья, какая-никакая подруга, и тут не уйдешь под яблоню как посторонняя, тут сидеть и разговаривать надо, и выпить придется за Маню, а она ни к чему этому уже не годная. Она поняла это еще с ночи, когда сначала хотела поговорить с Ленчиком, а потом разоткровенничалась с Ли-Дусей. Никакого облегчения ей это не принесло. Наоборот. Выраженная торопливыми словами вся эта ее история казалась сейчас ей самой какой-то странной и неправдоподобной. Ведь нет таких слов, чтоб объяснить, как она пальцами рыла землю, чтоб закопать убитого. Мама и Марио копали, а она стояла на корточках и, как какой-то зверь, крот или мышь, ковыряла землю ногтями, ногтями, чувствуя какой-то одуряющий запах разрытой земли и приходя в ужас от сознания, что это запах могилы. Не имело значения, что закопать надо было гада, врага, паразита, а имело значение вот это: она сама роет могилу. Пальцами, ногтями… А потом, как расскажешь, что когда она уже возвращалась домой, то ночи дожидалась в овраге, боялась она тогда своих. Лежала в овраге, как зверь в норе, и ее настиг тут тот же самый запах разрытой земли. И ей стало плохо. Она ушла из того места, где ее стошнило, но забыть запах земли и рвоты не могла, она растирала в руках траву, нюхала, вдыхала – ничего, пока не нашла кусточек полыни. Горечь все перебила, она лизала горькие пальцы и отходила, отходила… Такое не говорится. А если бы даже и говорилось? Все равно это другим не понять. Зинаида считала себя виноватой. За то, что не было у нее характера. Не было тогда, когда она бегала девчонкой за Ленчиком, травой перед ним стелилась. Не было тогда, когда вернулась сюда после всего, а потом такое терпела от тех, кто в сто раз ее виноватей. Что ее тут держало, что? Мамы уже не было, а она, как старый слепой конь, все продолжала ходить по одному и тому же кругу. Не было у нее характера и противостоять натиску Вани, даже рада была, что кто-то берет ее почти силой и определяет ее жизнь. Собственное покорное безволие казалось уже теперь самой страшной виной, которая уже сама себе и наказание. Сейчас, когда выросло другое поколение, более раскованное, что ли, более уважающее себя, она почему-то особенно ощущает этот свой покорный, безвольный характер. Ох, треснуть бы хоть раз по чему-нибудь звонко бьющемуся! Чтоб до осколков, до порезов. И крикнуть… Что крикнуть? «Не виновата я в том, что любила, не виновата!» А кому это сейчас интересно?
Лидуся, скорей всего, ничего не поняла из ее путаного рассказа, решила, наверное, – оправдывается. А Ленчик, тот и слушать не стал. Вот он – такой, какой надо. Все преодолел. Все превозмог. Вот уж не слепой конь… И не скажешь, что Манин брат. А Маня ей род-ная. В смысле характера. И хоть разными путями, а пришли обе к одному. С той только разницей, что Маня высаживается на последний берег с оркестром и музыкой, а она подплыла к нему тихо, по-собачьи. А куковать вместе.
…Ленчик смотрел, как уходила за полиэтиленом Зинаида. Глядя ей вслед, он вдруг почувствовал: он очень хочет эту женщину. Казалось бы, как надо? Пойти за ней и вместе искать на чердаке этот кусок химии, а дальше все как у людей. Слава богу, не один раз в жизни догонял он уходящих желанных баб, и оба потом оставались довольны. Тут же было совсем не то. То есть желание было обычным, мужским, но его будто бы
обернули в целлофан и положили в финтифлюшную коробочку. Обитую, к примеру, красным бархатом и позолотой и похожую – совсем уже смех – изнутри на Большой театр. В общем, с Ленчиком приключился идиотизм. Он, желая женщину, хотел вместе с тем сидеть с ней в Большом театре. И, поняв это, Ленчик оторопел. И тут нужно сказать, чем был Большой театр в жизни Ленчика. Он сподобился побывать в нем первый раз еще до войны. Рванули они тогда студенческой компанией из Киева в Москву на воскресенье. В чем стояли – в том и поехали. И пошли в этом же в Большой театр. Ходили, переполненные собственной молодостью, дерзостью, предприимчивостью. Захотели – приехали, надумали – пришли. И теперь, развалясь, поедают мороженое на бархатных банкетках. Почему-то хотелось громко хохотать, почему-то вспоминали батюшку-царя, который когда-то тут тоже «ошивался». Короче, было много мелких, несущественных и глуповатых впечатлений и ничего больше. А потом он попал в Москву уже в конце пятидесятых по своим реабилитационным делам. Вспомнилась киевская поездка, и он купил билет с рук. По случайности снова давали «Пиковую». Уже в зале, глядя на блестящие камзольчики и белые парики, он сообразил, что попал на ту же вещь. И почему-то стало неловко за довоенную дурашливость. Он слушал печальную музыку и думал так: несет его, как щепку в море, а вот Пушкин и Чайковский и весь этот самый Большой театр – они всегда на берегу. Никакое время, никакие непогоды им нипочем. Вот так зацепишься краешком, подержишься – и мчись дальше. Может, подвезет – и снова зацепишься, и снова услышишь песню про милого пастушонка. Пришла еще странная мысль, что лопни он от натуги, выдай сколько угодно сверхплановой продукции, а не остаться ему на берегу. Щепка и есть щепка. Он походил по театру, но в этот раз все вкушающие мороженое были ему неприятны. Они чего-то не знали, а он уже знал. Он понял, ему так казалось, разницу между бессмертием и тленом. Но! Это «но» было удивительным. Бессмертие, недоступное для него, щепки, его не обижало. Пусть! Он даже рад будет носиться по житейскому морю хоть сколько, только быть бы ему уверенным – берега стоят!
С тех пор всех, уезжающих по делам в Москву, он наставлял: надо посетить Большой театр. И лучше всего, конечно, «Пиковую даму». Он обижался, если не следовали его советам. Разве ж он против ГУМа или ЦУМа, бога ради, давитесь хоть до скончания века, но миленький дружок, любезный пастушок – это же совсем другое! Узнать его – это все равно как получить документ, что ты на этой земле существовал. Что же другое предъявишь?
И вот теперь Ленчику до задыхания, до хрипоты хотелось побывать в театре с Зинаидой. Именно в театре, именно в Большом, именно на «Пиковой даме». Поэтому бежать с ней на чердак за полиэтиленом, бежать, как какой-нибудь бабник, было настолько несообразно, настолько не соответствовало состоянию души, что Ленчик даже растерялся. Будто он мальчишка-несмышленыш, а не пожилой крученный и верченный жизнью мужик, давно разобравшийся, что почем, и живущий в полном согласии с теми правилами торговли, которые жизнь ему предложила. В стареньком Манином холодильнике «Дон» стояла початая бутылка, он знал об этом. Он нашел ее не внутри, а сверху, удивился, что так, но, услышав храп Дуси, сообразил: это ее рук дело. Ругнулся тихо и беззлобно и пошел полоскать стакан. Он же не знал, что это Маня сама угощала Дуську, что та, как бы ни ярилась от желания выпить, никогда бы в чужой холодильник не полезла. Несколько раз в жизни она утаскивала бутылки в магазине во время разгрузки, но это же другое дело. Частная собственность была для Дуси неприкосновенной.
…Бывший лауреат трех конкурсов художественной самодеятельности, ныне первый тенор церковного хора Аркадий Москаленко сидел на солнышке, заголив до колен брючины. Ему было хорошо. Ему было хорошо трижды, и это было самое главное. Каждый час своей жизни Москаленко делил на три. Что было, что есть, что будет. Комфортность он ощущал тогда, когда во всех этих частях стояли положительные оценки (по пятибалльной системе). Так вот было хорошо утром, когда он шел сюда. Он не врал про босые ноги, про ветерок, про птичье пение. Он это любил на самом деле. Хорошо было и сейчас, сию минуту. Ноги отдыхали, грелись на солнышке, ноздри Москаленко чувственно подрагивали, улавливая запах куриного бульона, жареного мяса, смоленых свиных ножек, запах компота, молодого чеснока, укропа, пахло и чем-то непонятным, но все равно вкусным, а Москаленко любил поесть, любил большое застолье, с тостами, песнями, неожиданными откровениями и признаниями. И еще Москаленко думал, что все уйдут и уедут, а он останется и скажет Мане самое главное, что было у него сейчас в сердце. А было вот что. Аркадий Москаленко хотел сделать Мане официальное предложение стать его женой. Трудно сказать, когда смутная идея превратилась в конкретный и, по мысли Москаленко, гениальный план. Для того чтобы понять все это, надо начинать со времени, когда Аркадий наконец «выгородился». Это было после того, как, оттрубив двадцать три года в художественной самодеятельности, он плюнул на все и ушел в церковный хор. Было много тогда разговоров, были неприятности, его даже слегка постращали (между прочим, делала это Маня! Она самая), но чего ему было пугаться? Был он одинок, была у него комната-кухня с отдельным входом, был дворик метров на тридцать, собственноручно вырытый колодец, он сказал Мане, что ничего не боится и терять ему нечего, и это было чистейшей правдой. А жилье – это существенно – у него было такое. Раньше оно было третьей комнатой в трехкомнатной квартире на два хозяина. А тут он решил сделать дверь в окне – прямо на улицу. Дерзкая и соблазнительная по коммунальным временам идея. Его соседка получила ни за что ни про что индивидуальную кухню, свой отдельный вход и за это радостно согласилась отапливать Москаленко всю жизнь. Будь она женщиной плохой, она могла бы тайком перенести печку от москаленковской стены, но, во-первых, переносить печки тайком непросто и дорого, а во-вторых, она была нормальная хорошая женщина и одного печного бока ей не было жалко. Так начал свое выгораживание Москаленко. Он поставил вокруг своего пятачкового дворика густенький штакетник, он выстроил личную уборную-скворечник, он обил самодельную дверь войлоком и дерматином и повесил на нее номер квартиры – второй. На калитке он водрузил зеленый почтовый ящик, обклеив его заголовками выписываемых газет. Пока выгораживался, пока индивидуализировался, чувствовал необычайный подъем. Подъем держался еще какое-то время. И тогда он еще с удовлетворением щелкал заборной задвижкой, шел по дорожке, посыпанной песком, к двери, звенел ключами, ключ, правда, был один, второй был от почтового ящика, но и эти звенели вполне серьезно, как настоящая связка.
А Егоров служил Жене. Он старательно выполнял команды, страшно боясь, что от нервности может что-то перепутать и сделать не так.
– Напишите улицей письмо в райисполком и потребуйте для Мани квартиру, – говорила ему Женя. – Аргументируйте. Впрочем, я сама вам текст набросаю…
– Да, – говорил Егоров. – Конечно. Какой может быть разговор.
Он остолбенело ждал, пока Женя бегала за бумагой и ручкой. Потом она присела за стол и положила ногу на ногу. Егоров потерял сознание от ее круглого, блестящего колена. А она что-то быстро писала, а в чепчике тряслись ее бигуди, и кончик пера бегал борзо, а пальцы, что держали ручку, были круглы, розовы и с маникюром в точечку… Марика! Рок…к…
– Я вам пришлю свой материал о Мане, и вы им будете трясти во всех инстанциях… Надевайте все регалии и ходите, ходите… У вас много орденов?
– Им-ме-ется, – промычал Егоров.
– Нацепите! – строго сказала Женя. И вдруг вскочила.
– У меня идея! Мы сегодня, сейчас же пойдем в исполком. Надо, чтоб они были на банкете… Эта солоха Маня наверняка об этом не подумала. Идите одевайтесь!
Егоров шел как во сне. На периферии сознания проклюнулась мысль: придут из исполкома, а тут висит флаг… Может же возникнуть справедливый вопрос – по какому праву? Но представив, что рядом с ним будет божественная женщина, Егоров так браво цокнул копытом, что проходивший мимо Сергей встал в струнку и прокричал: «Служу Советскому Союзу!»
– Вольно! – милостиво сказал Егоров. – Живи. Он шел облачиться и уже твердо знал: он сумеет защитить Манин флаг, если что… Сумеет. Ничего страшного.
За два часа до назначенного времени снова пришла пьяная Дуся. Она принесла огромный букет кое-как нарванных цветов и, не говоря никому ни слова, стала заталкивать его в большой пятилитровый бидон.
– Поставлю и уйду, – бормотала она. – Плевала я на всех. Тоже мне гости… Я эту Женьку умываться учила. Грязнуха была… Тьфу! А сейчас и не смотрит… Ну и черт с тобой, москвичка шелудивая! И хоровика это-го позвала… Спое-о-мте, друзья! Ведь завтра в поход… Аллилуйя! Аллилуйя! – Дуся остервенело запихивала цветы, ломая стебли, головками вниз, вся обрызгалась, пока Маня не забрала у нее все и, обняв за талию, не повела в дом. Зинаида покачала головой.
– Что водка делает, что делает? Хорошая ведь женщина, а погибла…
– Давно она пьет? – спросила Лидия.
– Да всю жизнь. Смолоду начала по глупости, а потом остановиться не смогла. И сидела по этому делу, и лечиться ее посылали, все мимо. А что, Лидочка, в Москве пьют?
– Еще как, – махнула рукой Лидия. Они теперь расставляли тарелки и маленькие граненые стаканчики для вина.
– Вот сами же и ставим, – сказала Лидия. – Не для кефира ведь…
– Нет, ты скажи, – слышалось громкое пьяное рыдание Дуси, – скажи: что такое человек? Что? Одежка? Должность? Или, может, физиономия? Я знаю – не то, не другое, не третье… А четвертое… Человек – это фортуна. Кому ясным личиком, кому задницей. Маня! Нам с тобой задницей. Так чего ж мне не пить, если мне не только за себя, а и за тебя обидно? Чем мы хуже Женьки? А Зинка ее вообще в сто раз красивее. Но у той фортуна, а у нас с тобой задница.
– Перестань ругаться! – успокаивала ее Маня.
– Обидно! – рыдала Дуся. – До слез. Нет правды и не было никогда. Только я это тебе вслух говорю, а ты мне так не скажешь, потому что тебе в этом стыдно признаться.
– Не в чем мне признаваться, – отвечала ей Маня.
– Маня наша – партизан, – сказал Ленчик, прислушиваясь. – Не дает никаких показаний. – Он уселся за стол, с нескрываемым удовольствием поглядывая на расставляемые стаканчики. Он даже сделал глотательное движение, живо вообразив себе предстоящее.
Лидия подумала: надо бы ей уйти. Пусть с Зинаидой попробуют поговорить при свете. Все-таки больше им не встречаться, так надо, чтоб хоть что-то вспомнилось. Она забытым деревенским жестом вытерла руки об фартук и, будто что-то вспомнив, побежала к дому. Она не видела, как насмешливо улыбнулась Зинаида, а Ленчик ничегошеньки не понял! Убежала? Значит, надо. Остались вдвоем – поговорят. Не стоило создавать условий, Ленчик тонкостей не воспринимал.
– Ну, – спросил он, как спросил бы и при Лидии, – ты, значит, еще не на пенсии?
– Не на пенсии, – ответила Зинаида.
– А сколько выработаешь? – живо интересовался он.
– Да мне хватит, Леня, – засмеялась Зинаида. – Я нетребовательная.
– Зря, – строго сказал Ленчик. – Зря. Я вот смотрю на Маню и грешным делом ее ругаю. Прийти к старости с худой крышей над головой – разве ж это доблесть? Ну что, она не могла отхлопотать себе квартиру с удобствами? За столько лет службы? Надо уметь жить и для себя, и для других.
– Так не бывает, – грустно сказала Зинаида. – Во всяком случае, мне такие не встречались.
– А ты посмотри на меня, Зинаида, хлебнул полной мерой и понял: надо жить равномерно. И для себя, и для других, и за идею, и за деньги. Всего помаленьку. А у Мани до седых волос одна идея. И ее пьяная подруга говорит ей правду, ей-богу!
Как бы это выглядело в разрезе, если бы?.. Если бы можно было высветить, вычленить, высчитать, вычертить, обнажить, обнародовать суть мыслей каждого в этот момент, раздеть догола, что ли? Облупить яичко?
«Ах ты, господи боже мой, – думала в тот момент Маня. – Я такая набитая дура! Мне надо было с карандашом все высчитать, а так, если еды не хватит, то я даже не знаю, к кому обратиться. Ведь всем сразу станет ясно, что у меня не хватило денег, а я не хочу, чтоб это видели… И потом, если брать взаймы, то сколько? Полсотни? А когда я отдам? Главное, чтоб свои не заметили… Лидуся… А этот халатик помпадурший загоню… Вот уже сороковка, там цена, слава богу, сохранилась. И самовар мне ни к чему но если Сережа когда приедет, он обязательно спросит: где самовар? Тут не отговоришься, что мал или велик… А попросить надо у егоровской жены. Точно! Отдам! Что я, без рук и ног? Выйду на два месяца на перепись. Звали ведь. Вот еще наказание – Дуська. Она тут может устроить цирк на льду, все к тому идет… Сейчас она вроде спит?.. Но это ничего не значит… Она просто затаилась. В ней сейчас что-то бродит, и один черт знает, что выбродит… Бешеная баба. И снотворного у меня нет, а то бы ей дать… Пойду спрошу у Женечки, у нее целая коробка со всякими таблетками. Суну ей, как от головы, и пусть спит, горемычная… Отоспится – отойдет…» И Маня побежала к Жене, которая, стоя во французской грации перед маленьким Маниным зеркальцем, привычными движениями накладывала на веки голубой с перламутринкой тон.
– Совсем легкий летний макияжик, – сказала она. – Я тебе, Манечка, оставлю кое-что. Ты, конечно, делать ничего не будешь, я тебя знаю, но лосьончик тебе очень необходим. У вас тут пылища, поры забиваются, а ты придешь с улицы, ваточкой лицо протрешь – и порядочек.
«Видимо, я произвожу впечатление идиотки, раз она со мной так разговаривает, – подумала Маня. – Я, конечно, без нее не знала и до шестидесяти лет не умывалась после пыли… Да сроду я никакими лосьонами не пользовалась, и морщин у меня, считай, нет. По возрасту, конечно…»
– Не надо мне, Женечка, ничего, – сказала она. – Я к этому уже не привыкну. Ты мне скажи: у тебя нет никакого снотворного? Я бы дала Дуське, чтоб она уснула…
Женя кинулась к сумке, потом к коробочке, что была в ней, вытянула лекарство:
– Дай ей сразу три штуки, помереть не помрет, а уснет капитально… А проснется – гони ее в шею… Не водись ты с ней, не марайся… Ведь она же судимая…
Маня несла таблетки, а слово занозой застряло в ней. Судимая. Всплыло откуда-то: «Не судите, и не судимы будете». Что это такое? «Крылатое выражение», – подумала Маня. Но для крылатости этой неизвестно откуда вспомнившейся фразе не хватало как раз крыльев. Фраза была с точки зрения Маниных жизненных и философских принципов не крылатой, а какой-то пресмыкающейся, ползущей. Тогда почему? Почему именно так хотелось ответить Женечке? «Не суди, мол, дорогая моя Евгения, других, посмотри лучше на себя». Но ведь и она, Маня, всю свою жизнь судила и выносила приговоры. Правда, последние годы что-то с ней сделалось. Она стала все всем прощать. Ой, нет, не так! Ей казалось, что она прощает, а потом выяснилось, что она ходит и просит прощения. И все так перепуталось в умственной философии, зато значительно полегчало в душе. В общем, «судимая» – это ерунда. И Ленчик судимый, и Зинаида судимая, так что ж теперь – ни с кем не водиться? Да живи они по этому принципу уже давно б никто ни с кем не разговаривал… Конечно, «не судите, и не судимы будете» фраза не крылатая. Она, пожалуй, скорей религиозная или толстовская. Скорей всего, толстовская, когда Лев Николаевич, ища для себя истину, подставлял щеки и много чего напутал, а ведь он был великий человек! Великий! И то, что даже Толстой не сразу все соображал, а куда уж ей, успокоило Маню и вернуло ей хорошее настроение. Даже проблема денег и предстоящий визит к егоровской жене гляделись не такими мрачными сквозь призму толстовских заблуждений. Как будто великий писатель милостиво разрешил Мане путаться в точках зрения, иметь долги, смотреть на них свысока, а главное, принимать всех их сразу, как и было задумано, Дуську и Женечку хоть одна алкоголичка и судимая, а другая расхаживает во французской грации и делает себе на лице что-то легкое, летнее… Макинтош, что ли? Нет, жокияж… Черт-те что. Запомнить бы…
А Дуся лежала с закрытыми глазами и все, все знала. Она была бы блистательным объектом исследования, попади ненароком в Москву в соответствующую лабораторию и в соответствующем состоянии (две бутылки «краски», сто пятьдесят беленькой и полторы
кружки теплого пива). В таком состоянии Дуська читала мысли и этим создавала для самой себя замкнутый круг, собственное чертово колесо. Она начинала всех понимать, слышать несказанное, и тогда ее охватывала ненависть. Она просто балдела от этих неожиданностей и откровений, которые возникали перед ней. И тогда пила еще больше, чем обостряла свое внутреннее видение. В состоянии величайшей сфокусированной ясности пребывать долго, видимо, было опасно, и тогда Дуська куда-то проваливалась. Потом, придя в себя, она только частично (великое счастье!) помнила то, что узнавала. Но и части хватало для неприятностей. Она рассказывала людям правду о них самих, а ее называли сплетницей, считали, что она подслушивает и подглядывает, ее боялись, ее подкупали (водкой! вод-кой!), если она вдруг узнавала что-то такое-эдакое… Дуська не знала, что это ее качество, некая патологическая гениальная прозорливость – ее личное достояние и другие ею не владеют. Больше того, она была убеждена: все все тоже знают. Себе в доблесть она ставила только свою откровенность, свою лихую манеру резать правду-матку в глаза, «тогда как все кругом одни брехуны».
…Она повернула Мане навстречу лицо и сказала так:
– Не бери денег у егоровской бабы, она тебя ославит. Тем более что этот кобель в лампасах делает стойку в сторону Женьки. Его жена тебя только за это спалит дотла. – Дуська говорила почти трезво, только уж очень медленно. Казалось, она читает какой-то мелькающий по буквам текст, да и буквы, видать, не очень ясны и выразительны, она их скорей угадывает, чем прочитывает… Маня обомлела. Что она тут – вслух говорила про деньги? – Ты возьми деньги у брата. Ишь какой он справный получился! Пусть даст! – закричала Дуська уже блаженным голосом. – Что ему полста? У него вся челюсть в золоте. Све-е-етит. – Вот тут-то и протянула ей Маня крохотные голубенькие таблеточки на ладони.
– Выпей, Дусечка, успокойся! Не буду я брать у егоровской жены, с чего ты взяла? А Ленчик мне сам предлагал, сколько хочешь, говорит, проси, у него же северная надбавка столько лет… Выпей, Дусечка, выпей… Тебе полегчает, отпустит…
Дуська смотрела на нее широко раскрытыми глаза-ми. Знала она, знала, как всегда это бывает с ней, что вырвала Маню из состояния очень кратковременного покоя и ясности. К ней с зажатыми в кулаке таблетка-ми подходила счастливая женщина, успокоенная кем-то (про Толстого Дуся не догадывалась), а сейчас стояла растерянная и несчастная пенсионерка. Значит, это она, Дуська, во всем виновата! А ведь ей проще себе глаза выколоть, чем сделать больно Мане. Это уж точно: ближе, родней человека у Дуськи не было. И она сглотнула без воды эти проклятые таблетки, таблетки от Женьки, таблетки, которые должны были ее усыпить, чтоб она не испортила этот дурацкий Манин праздник. «А вот назло вам – не усну!» – хотелось ей крикнуть, но Маня села рядом, обняла, а потом ткнулась носом в несвежую Дуськину кофточку и заплакала.
– Прости меня, подружка… Дуська слабо махнула рукой.
– Да ну тебя… – Пронзительная, радостная мысль вдруг явилась к ней: Маня даст ей сейчас выпить, если она попросит. Даст! – Маня, поднеси на сон грядущий, – хриплым от предвкушения голосом попросила она и за секунду знала, как взметнется Маня, как принесет початую поллитровку, как нальет ей больше половины тонкого стакана. – От души, – сказала Дуся. – Но другим столько не наливай. Размечай помаленьку. На черта тебе из-за всякого сброда утрачаться?
Опять попала она в чертово колесо. Ибо увидела в окно, как идет по двору Егоров в регалиях и от него за версту несет козлиной похотью, сбрызнутой одеколоном. Дуська скривилась от отвращения, не удержалась, поднялась, крикнула:
– М…..О старый! Хрен трухлявый! Куда конь с копытом, туда и рак с клешней! – И снова обхватила ее Маня, зашептала ей какие-то слова. – Ладно, ладно, – забормотала Дуська. – Хочешь, чтоб я заснула, – засну. Черт с тобой! – Она легла удобно, закрыла глаза, но знала: там, во дворике, они уже встретились, Женька и Егоров, и сейчас пойдут в исполком по Маниным делам. – Такая жизнь, Маня, паскудная, – сказала Дуська. – Даже хорошим людям без летучего дерьма не обойтись.
Что такое летучее дерьмо, Маня не знала. И не хотела знать. Разве можно вникать в Дуськины грубости?
«Спит, – подумала Маня. – Хорошие таблетки дала Женечка. Теперь я спокойна». И она пошла по хозяйству.
…А Зинаида бежала к себе домой. За полиэтиленовым куском, что лежал у нее в сарае. Выставили все на столы красиво: и рюмки, и тарелки, и вилки, и то, что не испортится – помидоры, огурцы ненарезанные, – а до назначенного времени почти два часа. Мухи – тучей. А уж пыль… Вот и сообразила она про этот полиэтилен. Его купил еще Ваня, метров семь или восемь. Все тогда брали на парники, а покойник был человек впечатлительный и горячий. Тоже решил делать парники. Он когда чем загорался, забывал, что без глаз. Все – значит, и он, как все. С тех пор этилен и лежит. А сейчас она его принесет, и они его камушками к концам столов и прижмут, сослужит дурацкая покупка хоть один раз в жизни. Зинаида радовалась этой возможности уйти с Маниного двора. За долгую жизнь с Ваней – почти тридцать лет – она привыкла бывать на праздниках и одновременно на них отсутствовать. Пить она не пила, петь, плясать не любила, даже старалась не садиться, а то стоит, то ходит, все к этому ее поведению привыкли, и она тоже: быть с людьми и не быть. У нее были свои мысли, которые в чужом застолье всегда почему-то хорошо думались. Сегодня же было все не так. Она у Мани не обслуга, не сопровождение, а гостья, какая-никакая подруга, и тут не уйдешь под яблоню как посторонняя, тут сидеть и разговаривать надо, и выпить придется за Маню, а она ни к чему этому уже не годная. Она поняла это еще с ночи, когда сначала хотела поговорить с Ленчиком, а потом разоткровенничалась с Ли-Дусей. Никакого облегчения ей это не принесло. Наоборот. Выраженная торопливыми словами вся эта ее история казалась сейчас ей самой какой-то странной и неправдоподобной. Ведь нет таких слов, чтоб объяснить, как она пальцами рыла землю, чтоб закопать убитого. Мама и Марио копали, а она стояла на корточках и, как какой-то зверь, крот или мышь, ковыряла землю ногтями, ногтями, чувствуя какой-то одуряющий запах разрытой земли и приходя в ужас от сознания, что это запах могилы. Не имело значения, что закопать надо было гада, врага, паразита, а имело значение вот это: она сама роет могилу. Пальцами, ногтями… А потом, как расскажешь, что когда она уже возвращалась домой, то ночи дожидалась в овраге, боялась она тогда своих. Лежала в овраге, как зверь в норе, и ее настиг тут тот же самый запах разрытой земли. И ей стало плохо. Она ушла из того места, где ее стошнило, но забыть запах земли и рвоты не могла, она растирала в руках траву, нюхала, вдыхала – ничего, пока не нашла кусточек полыни. Горечь все перебила, она лизала горькие пальцы и отходила, отходила… Такое не говорится. А если бы даже и говорилось? Все равно это другим не понять. Зинаида считала себя виноватой. За то, что не было у нее характера. Не было тогда, когда она бегала девчонкой за Ленчиком, травой перед ним стелилась. Не было тогда, когда вернулась сюда после всего, а потом такое терпела от тех, кто в сто раз ее виноватей. Что ее тут держало, что? Мамы уже не было, а она, как старый слепой конь, все продолжала ходить по одному и тому же кругу. Не было у нее характера и противостоять натиску Вани, даже рада была, что кто-то берет ее почти силой и определяет ее жизнь. Собственное покорное безволие казалось уже теперь самой страшной виной, которая уже сама себе и наказание. Сейчас, когда выросло другое поколение, более раскованное, что ли, более уважающее себя, она почему-то особенно ощущает этот свой покорный, безвольный характер. Ох, треснуть бы хоть раз по чему-нибудь звонко бьющемуся! Чтоб до осколков, до порезов. И крикнуть… Что крикнуть? «Не виновата я в том, что любила, не виновата!» А кому это сейчас интересно?
Лидуся, скорей всего, ничего не поняла из ее путаного рассказа, решила, наверное, – оправдывается. А Ленчик, тот и слушать не стал. Вот он – такой, какой надо. Все преодолел. Все превозмог. Вот уж не слепой конь… И не скажешь, что Манин брат. А Маня ей род-ная. В смысле характера. И хоть разными путями, а пришли обе к одному. С той только разницей, что Маня высаживается на последний берег с оркестром и музыкой, а она подплыла к нему тихо, по-собачьи. А куковать вместе.
…Ленчик смотрел, как уходила за полиэтиленом Зинаида. Глядя ей вслед, он вдруг почувствовал: он очень хочет эту женщину. Казалось бы, как надо? Пойти за ней и вместе искать на чердаке этот кусок химии, а дальше все как у людей. Слава богу, не один раз в жизни догонял он уходящих желанных баб, и оба потом оставались довольны. Тут же было совсем не то. То есть желание было обычным, мужским, но его будто бы
обернули в целлофан и положили в финтифлюшную коробочку. Обитую, к примеру, красным бархатом и позолотой и похожую – совсем уже смех – изнутри на Большой театр. В общем, с Ленчиком приключился идиотизм. Он, желая женщину, хотел вместе с тем сидеть с ней в Большом театре. И, поняв это, Ленчик оторопел. И тут нужно сказать, чем был Большой театр в жизни Ленчика. Он сподобился побывать в нем первый раз еще до войны. Рванули они тогда студенческой компанией из Киева в Москву на воскресенье. В чем стояли – в том и поехали. И пошли в этом же в Большой театр. Ходили, переполненные собственной молодостью, дерзостью, предприимчивостью. Захотели – приехали, надумали – пришли. И теперь, развалясь, поедают мороженое на бархатных банкетках. Почему-то хотелось громко хохотать, почему-то вспоминали батюшку-царя, который когда-то тут тоже «ошивался». Короче, было много мелких, несущественных и глуповатых впечатлений и ничего больше. А потом он попал в Москву уже в конце пятидесятых по своим реабилитационным делам. Вспомнилась киевская поездка, и он купил билет с рук. По случайности снова давали «Пиковую». Уже в зале, глядя на блестящие камзольчики и белые парики, он сообразил, что попал на ту же вещь. И почему-то стало неловко за довоенную дурашливость. Он слушал печальную музыку и думал так: несет его, как щепку в море, а вот Пушкин и Чайковский и весь этот самый Большой театр – они всегда на берегу. Никакое время, никакие непогоды им нипочем. Вот так зацепишься краешком, подержишься – и мчись дальше. Может, подвезет – и снова зацепишься, и снова услышишь песню про милого пастушонка. Пришла еще странная мысль, что лопни он от натуги, выдай сколько угодно сверхплановой продукции, а не остаться ему на берегу. Щепка и есть щепка. Он походил по театру, но в этот раз все вкушающие мороженое были ему неприятны. Они чего-то не знали, а он уже знал. Он понял, ему так казалось, разницу между бессмертием и тленом. Но! Это «но» было удивительным. Бессмертие, недоступное для него, щепки, его не обижало. Пусть! Он даже рад будет носиться по житейскому морю хоть сколько, только быть бы ему уверенным – берега стоят!
С тех пор всех, уезжающих по делам в Москву, он наставлял: надо посетить Большой театр. И лучше всего, конечно, «Пиковую даму». Он обижался, если не следовали его советам. Разве ж он против ГУМа или ЦУМа, бога ради, давитесь хоть до скончания века, но миленький дружок, любезный пастушок – это же совсем другое! Узнать его – это все равно как получить документ, что ты на этой земле существовал. Что же другое предъявишь?
И вот теперь Ленчику до задыхания, до хрипоты хотелось побывать в театре с Зинаидой. Именно в театре, именно в Большом, именно на «Пиковой даме». Поэтому бежать с ней на чердак за полиэтиленом, бежать, как какой-нибудь бабник, было настолько несообразно, настолько не соответствовало состоянию души, что Ленчик даже растерялся. Будто он мальчишка-несмышленыш, а не пожилой крученный и верченный жизнью мужик, давно разобравшийся, что почем, и живущий в полном согласии с теми правилами торговли, которые жизнь ему предложила. В стареньком Манином холодильнике «Дон» стояла початая бутылка, он знал об этом. Он нашел ее не внутри, а сверху, удивился, что так, но, услышав храп Дуси, сообразил: это ее рук дело. Ругнулся тихо и беззлобно и пошел полоскать стакан. Он же не знал, что это Маня сама угощала Дуську, что та, как бы ни ярилась от желания выпить, никогда бы в чужой холодильник не полезла. Несколько раз в жизни она утаскивала бутылки в магазине во время разгрузки, но это же другое дело. Частная собственность была для Дуси неприкосновенной.
…Бывший лауреат трех конкурсов художественной самодеятельности, ныне первый тенор церковного хора Аркадий Москаленко сидел на солнышке, заголив до колен брючины. Ему было хорошо. Ему было хорошо трижды, и это было самое главное. Каждый час своей жизни Москаленко делил на три. Что было, что есть, что будет. Комфортность он ощущал тогда, когда во всех этих частях стояли положительные оценки (по пятибалльной системе). Так вот было хорошо утром, когда он шел сюда. Он не врал про босые ноги, про ветерок, про птичье пение. Он это любил на самом деле. Хорошо было и сейчас, сию минуту. Ноги отдыхали, грелись на солнышке, ноздри Москаленко чувственно подрагивали, улавливая запах куриного бульона, жареного мяса, смоленых свиных ножек, запах компота, молодого чеснока, укропа, пахло и чем-то непонятным, но все равно вкусным, а Москаленко любил поесть, любил большое застолье, с тостами, песнями, неожиданными откровениями и признаниями. И еще Москаленко думал, что все уйдут и уедут, а он останется и скажет Мане самое главное, что было у него сейчас в сердце. А было вот что. Аркадий Москаленко хотел сделать Мане официальное предложение стать его женой. Трудно сказать, когда смутная идея превратилась в конкретный и, по мысли Москаленко, гениальный план. Для того чтобы понять все это, надо начинать со времени, когда Аркадий наконец «выгородился». Это было после того, как, оттрубив двадцать три года в художественной самодеятельности, он плюнул на все и ушел в церковный хор. Было много тогда разговоров, были неприятности, его даже слегка постращали (между прочим, делала это Маня! Она самая), но чего ему было пугаться? Был он одинок, была у него комната-кухня с отдельным входом, был дворик метров на тридцать, собственноручно вырытый колодец, он сказал Мане, что ничего не боится и терять ему нечего, и это было чистейшей правдой. А жилье – это существенно – у него было такое. Раньше оно было третьей комнатой в трехкомнатной квартире на два хозяина. А тут он решил сделать дверь в окне – прямо на улицу. Дерзкая и соблазнительная по коммунальным временам идея. Его соседка получила ни за что ни про что индивидуальную кухню, свой отдельный вход и за это радостно согласилась отапливать Москаленко всю жизнь. Будь она женщиной плохой, она могла бы тайком перенести печку от москаленковской стены, но, во-первых, переносить печки тайком непросто и дорого, а во-вторых, она была нормальная хорошая женщина и одного печного бока ей не было жалко. Так начал свое выгораживание Москаленко. Он поставил вокруг своего пятачкового дворика густенький штакетник, он выстроил личную уборную-скворечник, он обил самодельную дверь войлоком и дерматином и повесил на нее номер квартиры – второй. На калитке он водрузил зеленый почтовый ящик, обклеив его заголовками выписываемых газет. Пока выгораживался, пока индивидуализировался, чувствовал необычайный подъем. Подъем держался еще какое-то время. И тогда он еще с удовлетворением щелкал заборной задвижкой, шел по дорожке, посыпанной песком, к двери, звенел ключами, ключ, правда, был один, второй был от почтового ящика, но и эти звенели вполне серьезно, как настоящая связка.