…Лидия подошла к окну и увидела Москаленко. Из холщовой сумки, на которой была протиражирована Софи Лорен, он доставал туфли, носки и полотенце. Потом он закатал штанины до колен и пошел к бочке с дождевой водой, что стояла под желобом. Он мыл но-ги, аккуратно вытирал их, обувал, зашнуровывал, и Лидия поняла: Москаленко собирается идти к столу. Он принес в сумке новые ботинки, потому что сидеть за столом в босоножках считал для себя неприличным. Сложным кружным путем они шли, шли и пришли друг к другу – Клара и Москаленко – и, соединившись в Лидином мозгу в некий тезис, объяснили ей наконец причудливую природу ее слез. «Так вот в чем дело, – подумала она. – Вот в чем дело».
   Она давно, тысячу, миллион лет не встречалась с людьми просто так, потому что ей этого хотелось. К ней нельзя было прийти в дом запросто, и она не ходила запросто к другим. Уже много лет связи с людьми подчинялись закону разного диаметра. Так сформулировал его Лева. Люди перестали сочетаться в жизни Лидии по законам дружбы, симпатии или там чудаче-ства, почему бы и нет? Как-то так случалось, что с А можно было встретиться только в отсутствие В. Что С на дух не выносил Д, и об этом надо было помнить, «чтоб не лажануться». Что М и Н – враги со стороны начальников. Надо было помнить, как «Отче наш», что при X нельзя говорить о культе личности – будет скандал, а при У – о евреях. Что У не ест курицу и вообще всякую птицу, а 2 ест только ее, родимую.
   Они с Левой любили потешаться на тему, как хорошо было раньше у дворян: приемные дни, визитные карточки, никакой «гостевой» агрессии. Почему-то не думалось о том, что, заведись такой порядок, никто ни к кому уже не пошел бы, потому что у такого приема нет режиссуры. Нет Лидии с ее феноменальной памятью на сочетания. Она просто гроссмейстер закона разного диаметра. С ней не пропадешь, она и соберет кого надо, и разговор будет вести тот, что для всех приемлем, и еду подаст соответственно истории болезни. Лидия гордилась своей тонкостью в этом вопросе, а сейчас вдруг, глядя на омывающего ноги Москаленко, она подумала: ее уже нет, так она истончилась в дипломатии. Она, как Клара, будто бы живет, а на самом деле мертвая. Она забыла напрочь, что такое люди во плоти. Просто люди – веселые, грустные, пьющие, трезвенники, с прошлым и с будущим, и без того, и без другого, просто люди. Человеки… «Чушь! – едва не крикнула Лидия. – Чушь! Неужели я хотела бы, чтобы у меня в ванне мыли ноги мои гости? И чтоб вот так, как Дуська, кто-то пьяный спал у меня на кровати!..» – «Члени! Члени! – это пресловутый внутренний голос уже начал над ней изгаляться. – Члени по законам диаметра – и всех в шею, всех! Здесь всех надо в шею! Тут никто ни с кем не сочетается». – «Верно, – отвечала себе же Лидия. – Абсолютно верно. Эта Манина всегдашняя бестактность, не думать о нюансах. А ими перепутана жизнь, ими мы прикованы, как цепью». – «А Мане на это наплевать», – сказал голос.
   «Посмотрим, чем кончится», – парировала Лидия. Она уже не всхлипывала, но была у нее внутри болючая точка, к которой нельзя было прикоснуться. Надо было очень осторожно, обходя, думать, чтобы не наткнуться, не потревожить ее.
 
   Сергей посчитал: за стол сели тридцать четыре человека. Оставшиеся тарелки, вилки, рюмки выставили на высокую табуретку близ стола: вдруг придет кто-то. Сели свободно, прямо с локтями. Маню усадили с торца, на стул с высокой резной спинкой. Так сообразила Женя. Это она в нехитрой Маниной мебели углядела этот антикварный стул, даже прикинула, сколько он в приведенном в божеский вид состоянии мог бы стоить в московском магазине. Откуда ей было знать, что последние тридцать лет стул служил местом для умывальника и кривой ржавый гвоздь из его спинки Маня вынула и спрятала, чтоб потом всунуть обратно. Лучшего приспособления для этого стула она не видела. Сейчас же умывальник был прибит к сараю – ближе к ведрам с водой. Но Женя этого не знала, а решила, что стул самый что ни на есть королевский. (А может, такой перевертыш был предопределен свыше как знак того, что все в нашем мире слегка покачнулось и не разберешь, что есть что, что стул, а что умывальник?)
   Маня незаметно хмыкнула, но на стул села, сразу вспомнив, что он до крайности неудобен: колюч и жесток, но тут же сообразила, как хорошо, что на таком уродище будет сидеть сама, а не кто-нибудь из гостей. Но как бы ни было ей неловко и неудобно, а выглядела она на этом стуле значительно и именинно. Что опять же смешно, если подумать.
   Надо сказать, что распределение мест за столом Женя сразу взяла в свои руки, как только увидела, что во двор входит Иван Митрофанович. Тот пришел в полном соответствии с полученным указанием – с грамотой. Правда, в субботу он не смог проникнуть в главный сейф, где лежали свежие бланки, а вызывать для этого секретаршу не стал, самостоятельно решив, что это не тот случай. Поэтому он порылся на дне собственного ящика и нашел слегка пожелтевший бланк. На бланке была напечатана заглавная Ф. Видно, когда-то она предназначалась человеку на «Ф», но то ли он оказался недостоин грамоты, то ли заслуживал большего, но она осталась неиспользованной. Мане с этим явно повезло. Так считал Иван Митрофанович. Он бритвочкой соскреб оставшуюся букву, и ни один придира не мог бы найти следов. А то, что в лежалой грамоте не хватало праздничного блеска и хруста, так вот это уже точно формализм. В хрусте ли дело?
   Короче, Иван Митрофанович во двор, а Женя за дело: как кого куда посадить. Маню – на умывальник, то есть на красивый стул, Ивана Митрофановича рядом с ней – на полумягкий, себя – рядом с Иваном Митрофановичем, напротив Ивана Митрофановича Лидию и брата Мани – оба солидные люди, рядом с собой Сергея, потом Егорова с супругой, дальше – значения не имело. Женя видела, неприхотливый Манин гость не сопротивляется и готов сесть на любое место. Попытку Москаленко придвинуть табуреточку к Маниному торцу она просто не заметила. А Москаленко уселся рядом с Ленчиком, считая, что в данном случае пока он на большую близость права не имеет.
   Слово для тоста-доклада взял Иван Митрофанович. Если б не такой день, Маня сказала бы: «Митрофанович, сядь, Христа ради, и молчи». Но тут было нельзя. Поэтому Маня лопаткой нащупала гвоздевую дырочку в стуле, прижалась к ней покрепче и перестала слушать. Только видимый Иван Митрофанович был несколько лучше говорящего, но сути Маниного отношения это не меняло. Она люто ненавидела его, во всякий другой раз на порог бы не пустила, а тут из-за гостей сделала уступку. Как же погонишь, когда народу полон двор, да и эта баламутка Женя так ему обрадовалась, будто не Ваня безголовый пришел, а какой-то министр. «Что же это за зараза такая – чинопочитание, – подумала Маня, – если и москвички ведут себя, как идиотки, перед начальством».
   Но тут надо остановиться.
   Пока Иван Митрофанович говорит, вполне можно уйти в сторону, все равно ничего ни дельного, ни путного он не скажет. А вот история Маниного к нему отношения заслуживает рассказа, тем более что сейчас на своем стуле-умывальнике Маня думает именно об этом.
   …Было это давным-давно. Лет двадцать тому. Ездили они с Ваней, Иваном Митрофановичем, в командировку, проводили какой-то рейд, а ночью он пришел к ней в комнату дома приезжих и полез в постель. Никогда Маня к таким отношениям не относилась запросто, но и ханжой не была тоже. Понимала она это у других. Визжать и вопить она тогда не стала, а сказала Ване так, как понимала:
   – Иди, голубчик, к себе, ложись, не майся. Я не могу, потому что тебя не люблю… И тогда Ваня удивился:
   – А я тебя люблю, что ли? Я ж в командировке, жены нет, а женщина мне нужна три раза в неделю… Ты мне должна, как товарищ, помочь…
   Маня так и зашлась от смеха. Это ж надо придумать – как товарищ… В общем, она его выставила, а он перестал с ней здороваться! Вначале Маня решила, что это от смущения и молодости, – Ваня на восемь лет ее моложе. Потом же убедилась – смущение тут ни при чем. Ваня считал себя оскорбленным? Тоже не то. Он искренне не понимал Маню. Он недоумевал, что к такому простому житейскому делу она приплела невесть что – какую-то любовь. А поскольку несусветная Манина точка зрения победила в данной ситуации – он ведь был изгнан! – то это и было противно настолько, что он не мог с Маней примириться. Потом они стали цапаться по всем поводам. Каждый раз почему-то выяснялось – Маня лезет поперек. Опять с каким-то мнением. А поскольку Ваня всегда был небольшим, но начальником, а Маня самой что ни на есть рядовой служащей, то он выжил ее из исполкома, куда она вернулась в конце концов после той истории с Ленчиком. Как говорится, история повторилась дважды – один раз как трагедия, другой раз как фарс. В этот раз был именно фарс. Маню не изгоняли пинками, а выводили за белы руки «на самостоятельную работу» – заведовать почтой. Маня отказалась на том основании, что почтового дела не знает, и снова взметнулся Митрофанович – знать-то что? Знать? Почтальоны письма разносят, телеграфистка телеграммы стучит, даже инженер по связи есть, что тебе надо знать? Маня ушла завхозом в школу, и такой ее выбор окончательно определил отношения ее и выступающего сейчас с речью Ивана Митрофановича.
   Потом жизнь перебрасывала ее несколько раз то туда, то сюда, и в исполком возвращалась, и в библиотеке работала, была директором клуба, председателем шахткома, последнее же место работы Мани было уж совсем странным: она служила в загсе, в отделе смертей. Собственно, отдела как такового не было – все в загсе вкупе: и горе, и радости, Но по нынешней моде они тут в районе придумали ритуал бракосочетания: водили вокруг памятника погибшим, вручали отпечатанные в области памятки молодоженам, суть которых была исключительно проста: молодых горячо призывали к трезвости (кстати, приглашение в гости, которое так потрясло Лидию, было отпечатано в той же типографии для какого-то большого мероприятия, а Мане бланки подарили). Маня осуществляла связь производства и идеологии, ездила, платила, выбивала, ругалась, а в промежутках между этим регистрировала смерти. Браки регистрировала заведующая – длинноногая красивая баба в серебряном парике и французских лодочках 42 размера. «Кому-то надо делать и это», – сказала Маня себе, а вот Лидии сказать не решилась, Лидия так до сих пор и думала: Маня в исполкоме. Ну а где же еще? Загс – и есть часть исполкома.
   Иван Митрофанович рассказывал о славном Манином пути, о том, что «куда бы ее ни послали, она пламенно…». Иван Митрофанович просто умирал от внутреннего смеха. Он за свою немолодую жизнь видел многое, но Гейдеко – образец. Можно хуже прожить, да некуда. Ну с чем пришла к финишу, с чем? Все она хранила как зеницу ока – идейность, честность, девственность, ничего нельзя было тронуть, взрывалась, как динамит. А кому это надо?
   На улице уже совсем другое время, а у нее все как по карточкам… Все над ней смеются. Ведь если разобраться, и с одной идейности умному человеку шубу пошить можно, и квартиру выбить… А у этой все не так… Принципиальная, что с души воротит. «Я тебя не люблю». Да что любовь-то, любовь? Мы что – музейные экспонаты, почему это к нам нельзя руками прикасаться? Он все давно понял: надо жить, и питаться, и одеваться, и накапливать на черный день, не реагируя на всякую форму. Форма – это плащик, вышел – надел, в постель в нем не ляжешь. А в постели человек самый естественный.
   Внутренние мысли Ивана Митрофановича пришли в столкновение со словами говоримыми, и он ляпнул:
   – Поэтому провожая Марию Григорьевну в постель…
   Громко заржал Сергей, потому что смехом он давился уже десять минут. С той самой минуты, как докладчик взял слово. Умереть можно было, как пробирался он сквозь теткину биографию. Как партизан через минное поле. Возле каждого бугорочка сопел и голову втягивал… Напоролся-таки. Но больше не засмеялся никто. Простые гости, что сидели далеко от докладчика, просто его не слушали. Что-то там говорит, ну и ладно. Сиди и глазами хлопай. Думай про свое. О том, например, как Иван Митрофанович позавчера привез домой самоклеящуюся пленку. Ни у кого у них такой нет. Собирается делать ремонт. Жена его в магазине сказала: «Пленка многого потребует. Стиль…» Можно думать и о Маниных племянниках. Такие все из себя интеллигентные. Сидят, вилочками позванивают, а Маня ходит зимой в войлочных сапогах за десять рублей. Может, и другие мысли были у народа – поди разберись. Главное, что оплошность Ивана Митрофановича, смешение внутреннего его голоса с внешним, никто из них не заметил.
   «Он – что? Дурак? – подумала Женя Семенова. – Что мелет?»
   «Юморист! – отметил про себя Ленчик. – Поддал уже где-то. Суббота!»
   «Нехорошо, – подумал Москаленко. – Эти намеки – самое отвратное, что есть. Всю жизнь они вокруг, как пчелы, роятся. Ну он-то ладно, он повод своей жизнью дал, а Гейдеко за что? Она же верой и правдой».
   «Скотина, скотина, скотина», – возмутилась Лидия.
   Зинаида посмотрела и ничего не подумала. Не стала…
   Сморщил лоб Егоров: искал смысл…
   А Маня обрадовалась, что никто ничего не заметил, кроме Сережи. Но он у них вообще человек непосредственный: смешно – смеется.
   – …Не в постель, – извернулся Иван Митрофанович, – не покачиваться на перинах мы провожаем Марию Григорьевну, а… – понеслась душа в рай…
   Все имеет конец, и торжественная часть тоже. Перегнулся Иван Митрофанович на «десять минут седьмого», звонко поцеловал Маню в щеку, передал ей в руки грамоту и сел довольный. Все тоже кинулись целовать Маню, окружили, толкутся. «Дело сделано», – подумал Иван Митрофанович. Только вот у родственников вид был какой-то припадочный, но это их личное дело. Если, конечно, вникнуть, то понять их можно. У них теперь за Маню должна голова болеть – человек в тираж вышел, – а кто это любит болеть головой за родственников?
   – Что приуныли? – тем не менее весело спросил он Женю.
   – Перевариваю вашу речь, – сквозь зубы ответила она.
   Лидия увидела, как побледнела Женя. Все в этой бело-розовой, умеющей стоять на голове женщине было ярко и заметно. И все пугало Лидию. Пугал этот план написать про Маню очерк (что это за намерение – человек одной идеи?). Так из Мани психопатку можно сделать. Пугало это хозяйничанье за столом – ты сюда, а ты сюда, а ты туда. Испугала и эта проступающая бледность. Как-то ясно увиделось, как разворачивается Женя корпусом и лупит со всего маха представителя исполкома в челюсть. Лидия даже зажмурилась: так четко увидела она этот Женин хук.
   – Давайте выпьем за Марию Григорьевну, за ее благополучие, за ее здоровье, за то, чтоб жила долго и счастливо. Как заслужила. – Это Москаленко тянулся с граненым стаканчиком через стол к Жене. Москаленко тоже увидел, как та побледнела, и тоже усек, что добром это может не кончиться, и, пока Лидия зажмуривалась, представляя Женю в драке, он придумал этот простой, доступный каждому вариант примирения. Встряхнула Женя головой, отгоняя охватывающий ее испепеляющий гнев, и, улыбнувшись, взяла свою рюмку.
   – За Маню все что угодно, – сказала она.
   – Заберу ее в Москву, – заявила вдруг Лидия. – Хватит!
   – Правильно! – сказала Женя. – Как она вас тянула!
   Сергей сделал губы трубочкой, что означало несогласие – его вырастил отец! Подумаешь, был с Маней ребенком. Сколько ребенку надо! Тем более в войну ничего-то и не было. Ели что придется, одевались во что придется, все жили одинаково, и он выжил, потому что был здоровый, а не потому что Маня. Сергей давно для себя вывел эту формулу «жизни в войну». Тогда легче было растить детей, чем сейчас. Доказательство? Брали же разные психи по десять чужих детей и выращивали. Ничего! Потому что разделить буханку хлеба на двадцать кусков – это вам не двадцать джинсов или двадцать, к примеру ручных часов. Что? Не так? Поэтому он лично Маню любит просто так, как тетку, а никакой благодарности за войну он к ней не испытывает. Невелика заслуга и невелик подвиг. Поэтому идея Лидии забрать тетку показалась ему глупой, как и многое другое из того, что предпринималось сестрой. Лидия – так ему популярно объяснила жена – вечно находится в состоянии сравнения. Для нее безумно важно соответствовать каким-то там идеалам. Она все время сравнивает, все у нее от сравнения трещит – отсюда неврастения, психопатия и прочие радости. Ну что такое идеал? Что? Какая жизнь и какой человек? Они с женой поняли – все это блажь. Надо жить просто, и не вовне, а вовнутрь… Идеал в себе, и по нему равняйся. Тогда, что бы ни случилось вовне, ты не мечешься, тебе не страшно. А у Лидии эта манера жить и видеть грудь четвертого человека, это постоянное «как»: как в войну как в послевойну как принято, как лучше… Не жизнь, а – простите! – сплошное какание.
   …«Ай, ай, – подумал Москаленко. – Ай, ай…» Но тут же успокоился. Никуда Гейдеко не уедет. Не такой она человек, чтоб «у кого-то» жить.
   Насупился Ленчик. Не знал, что сказать и что подумать. Пришло понимание своей отрезанности от родни. Он ничего про них не знает, вот подойдет к нему Маня и спросит: «Как, Ленчик, ты считаешь?» А он понятия не имеет, что сказать. Поэтому пусть лучше она его ни о чем не спрашивает… Никогда…
   Покатилось застолье своим путем. Маня с высоты своего умывальника видела, как в какой-то момент вошла в действие некая независимая сила, и она повела действие по своему плану. И тогда Маня отодвинула умывальник, сходила в дом и принесла оттуда табуреточку, на которой у нее стоит обычно фикус. Вытерла сыроватое от кадки с землей пятно и села. Теперь она сидела ниже всех, зато было ей удобно и уютно. С такого места легко было вставать и подходить к кому хотелось, и приносить табуреточку с собой, и Маня сразу почувствовала себя у дела. Так она с табуреточкой и рюмочкой и передвигалась то к одним, то к другим, и было ей приятно, что все вкусно, что всего хватает, что людям у нее хорошо и есть что вспомнить и о чем поговорить.
 
   – А помнишь, – сказал Ленчик Зинаиде, подсаживаясь к ней, – ты хотела быть летчицей…
   Зинаида только-только пришла, выставив на стол горячее. Приготовилась она это делать обстоятельно и не торопясь, а бабы кинулись ей помогать, и уже через пять минут все стояло на столе. «Размякли, – подумала о помощницах Зинаида. – Петь скоро будут». Она знала все этапы застолья – от напряженно смущенного усаживания до непременного во всех случаях пения «Ой ты, Галю, Галю молодая» – у женщин и «ты меня уважаешь?» – у мужчин. В свое время спрашивала у Вани: «Чего это вам именно пьяным важно этот вопрос выяснить?» Непьющий Ваня говорил: «Потому что никто никого не уважает… Но каждый хочет, чтоб его уважали… Все хотят голы забивать, а никто не хо-
   чет получать в свои ворота… Поняла?» Ваня любил соединять в одной фразе многое разное и любил в себе это качество. Оно ему казалось умным.
   Зинаида присела и подумала: не в этом дело, что не уважают. Когда людям объясняться на эту тему? Несет человека по жизни… Вот тут как раз и заскрипел стулом Ленчик.
   – …А помнишь? Ты хотела быть летчицей?
   – Да господь с тобой! – засмеялась Зинаида. – Никогда в жизни!
   – Ну да! Гризодубова, Осипенко, Раскова слетали, ты и сказала: вот бы и мне! Я помню, помню… Узнавал же про летное училище…
   Зинаида покачала головой: не помню. Ленчик пря-мо руки вскинул – что за склероз? Как же можно забыть такое?
   – У меня плохая память, – успокаивала его Зинаида. – Я столько всего забыла.
   Ленчик же уперся: все можно забыть – но мечту? Он все свои мечты помнит. Мальчишкой хотел быть кучером. Подрос – голкипером. Потом танкистом. Утесовым хотел быть.
   – Ничего не исполнилось! – засмеялся. – Жизнь определила по-своему. – И вдруг почувствовал тоску. Чувство это после выпивки было ему знакомо, но приходило оно обычно позже, на другой день. Дочка, медик, объяснила, что все очень просто: химическая реакция в нервах, придавать значения не нужно. Пройдет. Он привык к такому толкованию, заболит душа – элементарная химия. Все равно как молоко прокисает. Не придавать значения! А тут затосковалось раньше времени, рано для реакции… – Чертова война! – сказал он. – Прошлась, сволочь, танком… Твой воевал?
   Никто никогда не задавал ей этого вопроса. Она всю жизнь прожила тут, на виду, на глазах, надо было не видеть ее почти сорок лет, чтобы такое спросить.
   – Воевал, – ответила Зинаида. – Погиб. «Значит, уже потом вышла за другого, – прикинул Ленчик. – За гармониста… Нормально…»
   – А я твоего первого мужа не знаю? – спросил Ленчик, непроизвольно делая ударение на слово «первого». – Он из местных?
   – Нет, – ответила Зинаида. – Он не отсюда…
   Уловила она и ударение, и те непроизносимые вопросы, что одолевали Ленчика: когда вышла замуж? Скоро ли после меня? Не догадывалась она только о смятении, которое охватило Ленчика. Он ревновал. Надо сказать, что, выйдя после всей жизненной мясорубки живым и целым, он давно – невероятно давно! – поклялся сам себе, что никаких несущественных чувств иметь и переживать никогда не будет. Что и как бы там ни поворачивалось – ему до пуговицы. Ничего такого, чтоб навыворот. Ничего такого, чтоб болело до такой степени… Надо жить так, что, если у тебя все отнимут, ты встряхнешься и пойдешь дальше. Он перерезал в себе жилы. Он перерезал жилы и выжил. И слава богу и работа, и деньги, и уважение, и все про все… Даже Большой театр он может принимать теперь сколько захочет, в любой дозе. Семь часов лету – разговору-то! А тут вдруг загноилось, закровилось отрезанное. Все навалилось без разбора и систематизации.
   – Так знаю я его или нет? – прямо простонал он Зинаиде.
   – Нет, – ответила она, поднялась и пошла. Уходила так ровненько, вроде не шла – уплывала. «Дознаюсь, – решил Ленчик, – дознаюсь».
 
   Они сидели кружочком – все в платочках, только Маня без убора. Лидия подошла и села рядом.
   – Вот, Лидочка, – сказала Маня, – это мои золотые откатчицы.
   Странные лица были у женщин. Старухи, в общем-то, иначе не скажешь, и в то же время… То ли от вина-водочки, то ли от воспоминаний, то ли вообще по свойству не изученного людьми закона превращений, только при всех своих глубоких морщинах, при всей своей высохшей на пыльном ветру коже, при всем отсутствии зубов, а также косметики и притворства, были эти женщины сейчас девчонками, и это было в них главное.
   – …Все бросили, а они письмо написали… – Это Маня уже совсем рассопливилась.
   Ох, уж это письмо! Маня придавала ему всю жизнь мистическое значение. Разве другие не писали и ничем это не кончалось? И такая ли это доблесть – защитить не виноватую ни в чем Маню? Ведь писали откатчицы, самая что ни есть черная кость. Чем их можно было наказать больше того, что они имели? Но сколько Лидия помнила, ничего более святого, чем это письмо, Маня в своей жизни не представляла.
   – …Я тебе скажу, – говорила Маня. – Это в жизни самое главное. Кто к тебе придет, когда у тебя сгорит дом… Кто придет, тот у тебя и есть… Ничего лучше этой проверки на свете нет.
   – Я подожгу свой дом, – сказала Лидия.
   – Господь с вами, Лидочка, – заохали женщины. – Господь с вами!
   – Подожги, – сказала Маня.
   – А кто был у Зинки первый муж? – прокричал Ленчик и сел рядом. – Я его знаю?
   – Ой! – выдохнули женщины.
   А Ленчик буравил Маню глазами. Очень он был похож на Сергея, когда тот домогался у своей Мадам, на какие такие деньги купила она себе аметистовый гарнитурчик. Спрашивал и буравил взором.
   – Он что? – приставал Ленчик. – Местный или приезжий?
   – Приезжий, – ответила Маня.
   И тут возник Москаленко. Он давно терся невдалеке, «искал мизансцену», при которой его вмешательство было бы не просто оправданно, а, так сказать, предопределено. Он увидел, как чуть нахмурилась Маня, а племянница ее вообще глазами захлопала, увидел и понял: тот самый момент. Надо войти…
   – А давайте, – сказал он весело и прежде всего Ленчику, – сделаем Марии Григорьевне приятное. Давайте ей споем.
   Он профессионально приподнял руки, готовый принять звуки в пальцы, готовый вести песню, и Маня тряхнула головой, покраснела и тонко вскрикнула:
   – Ехали казаки…
   Парень в строительной куртке прилаживал к Мани-ной трубе ракетницу. Вытянув шею, смотрел на это Егоров, почувствовав пожарную угрозу. Иван Митрофанович пил с Сергеем на брудершафт, они уже обменялись адресами и идеями: Сергей объяснил, как лучше клеить пленку, а Иван Митрофанович – как «с умом» вялить океанскую рыбу, которой в магазине навалом. Женя пошла в дом выпить аллохол, посмотрела на спящую Дуську, неожиданно для самой себя оправила на ней тоненькое одеяло и решила: если Маня переедет к Лидии, то необходимость в очерке о ней отпадет. Маня интересна тут, в своем мире.
   Зинаида пришла к себе домой, легла на покатый сундук. Какая-то беспокоящая мысль появлялась, исчезала, будоражила. «Да ну ее!» – в сердцах сказала она себе. И тогда мысль, остановившись, закаменела. «Жизнь прошла» – вот какая была эта закаменевшая мысль.
   И тогда она услышала выстрелы, вскочила, выбежала на крыльцо и засмеялась. Это был Манин салют. «Ура! – кричала улица. – Ура!»
 
   Ночевала Лидия опять у Зинаиды. Лежала без сна в выгородке, думала. Все бежишь, бежишь куда-то, все чего-то добиваешься, цели какие-то ставишь, а оказывается, уходит жизнь. Маня, провожая ее к Зинаиде, сказала: «Ты только меня не жалей. У меня все в порядке. А самое главное – я тебя вырастила, образование тебе дала». Она много раз вчера обращалась к этому Лидиному образованию. Даже тост за него поднимала, не за племянницу – за образование, за кандидата наук. Письмо откатчиц и ее степень – вехи Маниной жизни. Так получилось. Идиотство ведь, если подумать. Письмо вообще не стоило разговора. Лидия видела, как смущались женщины, что Маня цитирует его. «Господь с тобой, Маня! Когда это было!» – «В том-то и дело – когда! – восклицала Маня. – Я от брата родного отказалась!» – «Да вон же он сидит, – кричали женщины, – смотри, какой представительный мужчина вышел». – «Ты пойми, – говорила Маня Лидии, – сели и написали, а я им чужая была». Смутила она вконец своих гостей, откатчицы не знали, куда деваться, пока не вмешалась Женя.