На вопрос, какая больница, женщина стала заламывать руки, говоря, что она — старая идиотка, не спросила. Это же надо так потерять разум, чтоб не задать самый главный вопрос. «Вы можете себе такое представить? Полный маразм, полный!»
   Кулачев стал ее успокаивать, это и у него бывает. Надо просто дождаться звонка и все узнать.
   — Но уже почти полдень, — кричала бабушка, — обход по утрам. Значит, уже есть что сказать? А если он умер?
   — Это бы вы узнали сразу, — ответил Кулачев. — Плохие новости мгновенны.
   «А то я не знаю, — подумала она. — Конечно, он жив. Зачем же я так сказала? Зачем помянула всуе смерть».
   "Так будет часто, — решила она. — Меня сейчас две. Та, что знает, и та, что как бы не знает. Люди ведь не поверят моему знанию, объявят сумасшедшей или будут просить объяснить. Я не могу пока объяснить, не могу. Значит, мне надо говорить их словами. Я не могу терять с людьми связь. Мы все нужны друг другу.
   Почему? Не знаю. Так надо".
 
   На душе Кулачева было тревожно, он оставил все телефоны и просил тоже позвонить, как только, так сразу…
   Он ехал и думал: куда могла деться эта сумасшедшая девчонка? И еще он подумал: все ли ему сказала старуха?
   У нее очень вдохновенный вид для случая болезни внука.
   Слишком ярки у нее глаза. Слишком фиолетовы. Может, бабушка чуть-чуть клюкнула?
 
   Алка собиралась ночевать в больнице. «Хоть где, хоть на чем», — клянчила она врачей. Весь день она простояла у окна реанимации. Она ничего не ела, хотя сестры звали ее в столовую. Вечером было решено подбросить ее на «скорой», которая поедет в сторону ее дома. Но Алка не хотела домой. Не хотела она и к бабушке. Почему-то к бабушке она не хотела особенно. В смятенном мозгу (или сердце) родилась странная диковатая мысль: их дом слишком хорош для нее, в нем все правильно, а ей это не подходит. Ей надо туда, где люди страдают и мечутся, где ищется выход, где живет боль. Алка даже подумала о ясновидящей Наталье, но отвергла ее потому, что та будет ей рада. Нет! Это ей тоже не подходит. В одиннадцать вечера она села в «неотложку», которая почти довезла ее до дома Весниных. В дверь она позвонила без двадцати двенадцать. На резкий звонок заплакал ребенок.
   Павел открыл дверь и, увидя Алку, вышел на площадку.
   — Чего тебе надо? — Ей послышалось, .что, еще он сказал «чудовище». — Что с руками?
   — Мне негде ночевать. Пустите? — спросила она. — Моя мама вас пустила.
   — Нет, — жестко сказал Павел. — Нет. У тебя есть дом. У тебя замечательная бабушка. Мы тебе никто и звать нас никак.
   — Позовите вашу жену. Я ей кое-что скажу.
   — Нет, — сказал Веснин, сжимая кулаки. — Оставь нас в покое.
   Открылась дверь, и вышла Тоня.
   — Она сейчас уйдет, — ответил Павел. — Иди спи.
   — Идите вы спать, — зло сказала Алка. — Я пришла к ней.
   Тоня побледнела. Она боялась девчонки, но у той были перевязаны руки и такой несчастный вид, что Тоне стало неловко за свою боязнь. Она их столько насмотрелась, битых, никому не нужных уже не детей, но и не совсем взрослых, что все в ней перевернулось от жалости, и она сказала мужу:
   — Иди. Если я ей нужна, так я же тут.
   Она взяла Алку за руку, и они спустились на один пролет к большому подоконнику слухового окна. С тех пор как Тоня жила здесь, она мыла лестницу и мыла камень подоконника, она представляла на нем детей и оберегала от грязи взрослых.
   — Что с рукой? — спросила она.
   — Да ничего! Дуболом один не рассчитал силу. — Алка тяжело вздохнула. — Мой парень попал в больницу. Девятнадцать лет — и инфаркт. Ничего себе? Я его довела.
   Меня вообще надо было бы убить. Я думала об этом. Но если я это сделаю сама, это будет тоже дуболомство. Все начнут считать себя виноватыми. — Она говорила так быстро, что Тоня не могла вставить слово. Она ближе придвинулась к ней и обняла за плечи. — Даже вы будете виноваты, хотя вас я не жалела ни капельки. Мне просто хотелось что-то сделать для мамы. Я ничего не сделала ей хорошего, пока она была жива. Я такая была стерва. Но честно, и ей было не до меня. Мой отец ее не любил. Она случайно встретила вашего мужа и забеременела. Всякий другой скажет: подумаешь, сходи и вычистись. Но мама оставила ребенка, потому что он не случайный, не ошибочный, он избранный. Для нее, конечно. Потому что от вашего мужа. Она любила одну ночь или десять минут, я не знаю. Но он значил для нее все. И она повторяла мне:
   «Запомни! Запомни! Его зовут Павел Веснин».
   Я мечтала его найти через много лет и познакомить с выросшим Павлом, моим братом. Но он возник раньше.
   Ваш муж. И я серьезно думала: я украду Пашку у бабушки и отнесу вам. Мне не жалко было бабушки. Она старенькая, колотится с малышом. Она, конечно, его обожает, но в ее возрасте сидят на лавочке или вяжут, а не с рожком носятся. Но меня все запрезирали. Все! И даже муж ваш. И мой парень. Они дали мне понять, какая я сволочь. Я это поняла. Там, в больнице. Там столько горя, и половина его от человеческого непонимания. Каждый кричит в свое горло. А ничего нельзя делать горлом и насильно. Даже добро. Я виновата перед вами. Я совсем не брала вас в расчет. Подумаешь, жена, думала я. Мама важнее. А потом стала думать: так ли я ее поняла? Она, видимо, хотела, чтобы я с ним когда-нибудь познакомилась и поняла ее любовь и ее смерть.
   Это был женский разговор, а не то что: отними и отдай ему ребенка. Был разговор о любви. О том, что бывает и так. А я стала дуболомничать, как санитар. Выкручивать руки всем, своему парню. Это ужас какой, как я вела себя с вами со всеми. Я обрушила мир, и он посыпался на Георгия. Мама меня за такое прибила бы. Она хоть и слабая была, но и сильная тоже. Даже если б была жива, она бы не стала вязаться к вам. Я клянусь! А я, сволочь такая, стала вязаться. Ваш муж ведь больше не появился — значит, мама не была для него тем, кем был он для нее. А я пру, как пьяный на буфет. А мой парень — о, вы его не знаете! — у него сердце на тонкой ниточке, состоящей из одного сострадания. Тронь — и ему больно. Он меня запрезирал. Вот вы меня сейчас держите, и я чувствую ваше тепло и сочувствие. Когда я ему это все рассказывала, у него руки просто отсохли держать меня. Не в прямом смысле. Он меня отверг всем телом. И я сказала: «Ну и пошел к черту!» И он пошел, и у него лопнуло сердце.
   Если он не выживет, я умру, не покончу с собой, а просто умру естественно. Во мне сейчас ровно столько жизни, сколько в нем. Поэтому я и пришла к вам, перед вами я больше всех виновата. Я ведь шла сквозь вас, как танк.
   Ужас какой! Я вам говорю, а сама думаю: танк простить. нельзя. Даже если он мысленный. Забудьте обо мне как о дурном сне. Можете так?
   Тоня обняла ее и стала укачивать как маленькую. А она и оказалась маленькой. Свернулась калачиком и уснула.
   "Запал кончился, — подумала Тоня. — Сопит, «как дитя. А если ее парень действительно умрет, что с ней будет? Ничего не будет. В этом возрасте все проходит, любая рана зарастает». Но Тоню смутили ее мысли, будто она уже допустила смерть неизвестного ей мальчика. Но он ведь тоже в том возрасте, когда выздоравливают, это раньше не было лекарств, не знали, как лечить, а теперь… А теперь у девочки умерла мать, и не от болезни. Так что не все просто и сейчас, хотя и спит она как младенец. Беззащитный младенец с перевязанными руками. «Будут думать, что вены резала», — огорчилась за будущие мысли людей Тоня. И именно это — возможный навет — довело Тоню до слез. «У нас ведь такое злодейство — мысли». Она укачивала Алку и плакала и молила Бога о милости и спасении.
   Павел на руках отнес Алку в квартиру. По дороге та, не открывая глаз, прижалась к нему и сказала тихо: «Папа!»
   Они уложили ее на диван. Укрыли. Павел из ванной позвонил Марии Петровне и сказал, что Алка у них. Спит.
   Мальчик жив. В реанимации. Номера больницы он не знает. Не было случая спросить.
 
   — Если бы я что-то могла понять в ее поступках, — тихо сказала Мария Петровна.
   — Поймем, — сказал Кулачев. — Дерево растет и кучерявится.
 
   — Я сама в детстве была дуболомом, — говорила Тоня Веснину. — Пару раз по голове жизнь стукнула — пришла в себя. А эта городская, домашняя, небитая.
   — А как помрет мальчишка? — спросил Павел. — Что с ней станется?
   — Дождемся утра, — ответила Тоня. — Говорят, оно мудренее.
   — Ты в этом уверена?
   — Нет, — засмеялась Тоня. — Я давно ни в чем не уверена. Она мне сказала, что — как это?.. — у мальчика сердце висит на ниточке сострадания. Вот в это я верю. В тоненькую ниточку… На которой мы все едва держимся.
   — Ты у меня философ, — сказал Павел, обнимая жену. — Я бы лично ее выдрал как Сидорову козу.
   Солнце уже шевелилось за горизонтом, но никто, кроме малых детей, не спал.
   И что день грядущий им готовил, никто не знал. Но все понимали: главное сегодня — Георгий. Если он выкарабкается, все сложится. И у взрослых, и у детей. Каждый молился по-своему. Кулачев предлагал свои годы:
   «Возьми от меня немного»; Мария Петровна просила Богородицу, ей ли, милосердной, не знать, что такое потерять сына, а потом иметь такие последствия. Павел просил Бога не трогать детей, так как они, какими бы ни выглядели по молодости, все равно «лучше нас». Тоня не формулировала. Ее губы шептали: «Спаси и сохрани. Спаси и сохрани, Господи».
   Георгий умер, когда Солнце с ясным неудовольствием, сопя и урча, по-медвежьи выползло из-за Курил и Сахалина. «О эта Россия! — думало Солнце. — Она меня достала!»
   Как у всякого труженика, у Солнца было желание сделать свою работу как следует. Но с некоторых пор возникало чувство-мысль, что эта земля от Курил до Балтики им, Солнцем, не прогревается, что его лучи вязнут в смраде испарений… Оно ярилось как могло, а людям все равно было холодно.
 
   …Георгий летел, как летал в детстве. Он не знал этих мест, ему казалось, что он перелетает Черное море, но тут же волны превращались в песчаные барханы, барханы тут же вытягивались в небоскребы, и он легко пролетал сквозь них, удивляясь умению и наслаждаясь своей силой. «Оказывается, я не боюсь высоты», — радостно подумал он, взмыл вверх и тут же камнем бросился вниз, и не было страшно, а было упоительно. И только насладившись свободой полета сполна, он подумал о людях. Где-то во сне должны быть и люди. И он стал озираться. И увидел их. Оказывается, они летали рядом. И он устыдился своей невнимательности. Кувыркается, как ребенок, даже не поздоровался ни с кем. Но они все, как и он, были поглощены движением. Тысячи самозабвенно кувыркающихся людей, без интереса друг к другу, как рыбы в аквариуме. Скользнут — и мимо;
   И ему захотелось вернуться туда, где его знают в лицо, где он может показать, как красиво у него получается лететь по-стрижьи или по-ласточьи. Ах, если бы это увидела Алка! Где она? И он увидел, как она спит на чужом диванчике, и у нее почему-то перевязаны руки, а маленькие детские кисти лежат на одеяле одиноко и беспомощно. И еще там были мужчина и женщина и ребенок.
   Ребенок тоже спал. А взрослые сидели на кухне, и женщина наливала в синие чашки кофе.
   — Ты обязательно поспи днем, — говорил мужчина.
   — Господи! — сказала женщина. — О чем ты? Я думаю о мальчике. Я хочу, чтобы он жил.
   Георгий вернулся в комнату и посмотрел в колыбель.
   Дите — мальчик? — сопело и одновременно писало, сосредоточенно хмуря лоб.
   — Писает, — сказал он громко взрослым, но они его не слышали. Тогда он вернулся в кухню и стал трогать женщину за плечо и говорить, что мальчик живой и писает, но она не обратила на него внимания.
   «Я сплю и вижу странный сон. Со мной так бывает», — подумал он и вернулся к Алке, к ее маленьким рукам, и поцеловал их. И тут только понял, что его нет. Что он, сильный, летающий и думающий, здесь бестелесен и прозрачен.
   Что с ним случился не сон… С ним случилась смерть…
   И он закричал так, как, ему казалось, не кричал никогда, он хотел найти то место, с которого он перестал быть, чтобы все переиграть. «А зачем? — услышал он голос. — Разве тебе плохо здесь?» И он снова летал, а потом сел на полянку, и уже тамошние люди стали объяснять ему, насколько лучше здесь, чем там. У них у всех были равнодушные пустые глаза, и он взметнулся так вверх, что оказался на высочайшем ледяном торосе, с которого была видна вся земля. И он увидел, что все врут календари.
   Земле не миллионы лет, она молоденькая и игривая девушка. Она так кокетничает шапочкой ледников, так бахвалится золотистостью песков и зеленью лесов! И это ее фуэте вокруг себя самой просто эротично. Он даже увидел как бы ножки на пуантах, которыми она раскручивает леса, поля и горы. А на нее вожделенно пялятся Марс, Сатурн и Плутон.
   «Понятно, — подумал Георгий. — У Юпитера другой интерес — Венера».
   Ему стало обидно и больно, что люди не видят красоты мира, в котором живут, что они не участвуют в этом танце любви природы, что они не жалеют эту свою молоденькую матушку Землю, которая полна страсти и желаний.
   «Неужели надо всем умереть, чтобы это понять?» — думал он.
   Он слетел с тороса. Ему не хотелось к людям с пустыми глазами, которым нравится смерть. Но пока он не видел других. Ему уже не хотелось летать. Делов! Он вдруг остро вспомнил радости живой жизни, вкус воды, шершавость персика, запах Алкиных подмышек, такой теплый и горьковатый, но такой единственный во вселенной, что он заплакал. Слезы вытекли из глаз на пятой минуте его клинической смерти, и сердце выстрелило маленький зубчик на электрокардиограмме.
   — Запустилось! — сказал потный, измученный врач-реаниматолог, который, получив на дежурстве столь юного инфарктника, просто озверел от гнева на жизнь, что без жалости отдает смерти молодость. «Чертова страна! — кричал он. — Наделала, сволочь, оружия, носится по миру, чтоб кто-нибудь его купил хоть за копейки, а потом на эти деньги будет делать новые пушки, а медаппаратуры нет, лекарств нет. Да просто ничего нет, чтоб человеку хотелось жить. Отняла родина-мать, еб ее мать, у человека радость существования. Девятнадцать лет дитю! Девятнадцать! Да я б на месте начальства этой страны совершил коллективное самоубийство за одного этого парнишку. Ну что за мудаки, что за страшилы стоят и рулят в бездну! Ты, спятившая с ума Россия, открой пьяные зенки!»
   Этот зубчик на электрокардиограмме был знаком, был ответом на эту не правильную по словам, но точную по существу молитву доктора — молодые должны жить. Потом был второй зубчик и третий… Слезы со щек Георгия слизала девочка-практикантка. «Это божественные слезы», — сказала она.
 
   В то же утро с острой болью в сердце проснулась Наталья-Мавра. В кухне она накапала себе валосердин, положила под язык коринфар и легла не в супружескую постель, а на диванчик в гостиной. «Не хочу рядом с ним помирать», — сказала она вслух. И потом долго думала над этими словами.
   Фатальная неудачливость с мужским полом давно требовала анализа типа: ну что я за дура такая? Ведь не кривая, не косая! И сейчас, свернувшись калачиком и прислушиваясь к собственной аритмии, она хотела наконец обсудить с самой собой себя самою. Но аритмия увела ее в сторону от себя любимой.
   Думалось о том, что круг жизни, по которому идет человек, большой, и не у всех хватает на него сил. «Но нельзя сходить с дистанции. Ни за что!» — сказала она себе. Ибо никуда не девается непрожитое, непройденное.
   Оно остается на земле другим людям, и им приходится донашивать то, что было сброшено на полпути слабыми.
   А это, как правило, горе и нелюбовь. Дети потом несут груз недожитых жизней отцов и матерей. А жизнь свою надо проживать полно, даже горькая жизнь должна быть исчерпана до дна. Конечно, для этого нужны отвага, мужество… Да нет же! Глупости! Это же просто, как убирать за собой. Полный круг жизни — это и рождение, и посев, и уборка. Нельзя уходить, не сделав круг. Нельзя после себя оставлять грязь. Но Боже! Боже!
   Она видела миллионы людей, ушедших не по своей воле.
   Их куда, больше, чем живых. И человечество гнется под тяжестью недожитых жизней. А сгубленные смотрят на него сверху пустыми остекленевшими глазами без жалости и сочувствия. Они вышли из игры. Наталья плакала в подушку, и злые слезы прожигали дорогой импортный бархат. А в это время девочка-медсестра сцеловывала со щек Георгия божественные слезы. А врач ругался матом на людей-убийц, многажды увеличивающих не только чужое, но и тем самым собственное горе.
   — Это безнадежно, — сказала Наталья, высмаркиваясь в подол халата. — Мир безнадежен.
 
   В пустой квартире, в которой никто не ночевал, долго трезвонил звонок из больницы. Его слышала только молодая девушка на портрете. Она вышла из-под стекла и босыми ногами прошла по квартире. «Да, всюду заложено тринадцать, я помню», — думала она. Но это просто. И дом чуть дрогнул, будто выдохнул, и уже не было тринадцатой кафельной плитки. Девушка вынула из лежавшей на полу цифры жало, оно было в открытом животе тройки, цифра распрямилась и стала птичкой, которая выпорхнула в форточку. Телефон звонил до тех пор, пока не истекла водой единица и не высох после нее пол. В отличие от других та, что из-за стекла, прошла свой путь до конца. Она не оставила зла, она убрала за собой. Хотя могла бы сказать, что «Другого материала для добра, кроме зла, нет. Для счастья нужно горе. Для жизни нужна смерть». И девушка вернулась под стекло. Она была спокойна и прелестна, и она знала…
   …Знала, что вырастут мальчики Павел и Михаил, но так и не узнают, что братья. Не найдется силы встретиться родителям. Они покинут страну, потому что им будет здесь неинтересно. Впрочем, все уже ведь есть… И вчера, и завтра. Они уже где-то далеко и не говорят по-русски. Но жизнь их полна и насыщенна.
   …Вырастет Алка. У нее тоже будет двое сыновей. Она будет с ними маяться, потому что характером они будут в безвинно убитых предков. Вот они никуда не уедут, они останутся. От них пойдет род.
   …Кулачев похоронит и Марусю, и Веснина, и Тоню, и Наталью. Он будет называть себя «гробовых дел мастер».
   …За ним, стариком, приедет из Израиля старший, уже даже старый сын, чтоб забрать к себе. Когда старик Кулачев с красивым чемоданом будет спускаться к машине, его захотят пристрелить Алкины сыновья, но пуля срикошетит, и они убегут, бросив на земле табличку: «Сдохни, иуда!» По ней их и найдут. И на этом месте Георгий, их отец, умрет уже окончательно, а Алка будет биться до крови с правосудием, пока ей на помощь не придет Кулачев, который вернется назад, потому что в его окно в Израиле постучит клювом птица, и он скажет сыну: «Прости. Но я не понимаю здесь ничего, даже внуков. А те хулиганы, между прочим, тоже мои внуки. И может, даже больше».
   И его старый сын заплачет от горестной обиды, но билет на самолет купит.
   В городе по утрам и вечерам будет летать странная птица, похожая на число тринадцать. Но для этого надо всматриваться, а людям некогда глаза поднять вверх, это будут низкорослые люди, на плечах которых будет лежать почти непотребная ноша выживания. Сверху же это хорошо видно, как они все больше и больше становятся похожи на жуков-копров. До самой смерти, соединившись в пары или в одиночку, копры катают навозные шары, в которых лежат личинки их будущих детей.
   Люди-жуки. Люди без солнца.
   «Значит, они этого хотели, — однажды в сердцах скажет Бог. — Это их выбор судьбы».
   «Снова он все свалил на этих недочеловеков, — позлорадствует Дьявол. — А мог бы для справедливости отметить и мою работенку».
   — Зачем ты отпустил того мальчишку? Он так хорошо смотрелся бы в твоем синклите.
   — Он любил девочку, — сказал Бог.
   — Ну сколько же можно ставить на эту безнадежную пустую карту? Полный отстой, старик. Они любить умели только мертвых. И то когда-то.
   — Другой силы нет и не будет… И ты это знаешь.
   — Один туберкулезный писатель написал пьесу, где несчастная девица уже сто лет заклинает, что дождется неба в алмазах. Умные давно ржут как кони, идиоты же плачут. Но ни те ни другие так и не видели неба. Никакого!
   — Он ни разу не соврал.
   — Кто?
   — Писатель. Чехов. У него перед смертью на щеке тоже была слеза. Как у того мальчика. Но ее никто не сцеловал.
   — Теперь у тебя новая новость! Сцелованная слеза спасет мир. Была просто слезинка. Теперь слезинка сцелованная. О! Засмейтесь, смехачи! Твои люди — мерзость…
   Навозники. И ты бессилен перед их тупостью.
   — Исчезни.
   Бог смотрел на танцующую красавицу землю. «Я дал им лучшее, что у меня было. Почему же они оказались слабыми? Почему? Слабее муравьев… И их несет ветер зла…»
   Великий, всемогущий, всещедрый, всеславный, перед которым ниц лежали миллионы и миллионы и на которого ругался врач «скорой помощи», хотел заплакать, он хотел ощутить вкус человеческой слабости. Той, что меньше, чем у муравья. А невдалеке стоял тот, другой. Он не насмешничал. Он жалел. Он знал, что Бог, жаждущий слез, был прав. Он всегда это знал.
   Сам он тоже не умел плакать, но и не жалел этих носимых по воле ветра людей. «Ведь на самом деле им столько всего дано. Идиотам… И все втуне…»
   Но ему было жалко старика, страдающего за бардак, в котором он не был повинен.
   — Дождись конца, Отче! Уже недолго. Людей сносит ветер. И они прутся — творения рук твоих — к финалу, давя ногами всех и вся. Какое там сцеловывание слезы?
   Окстись, Боже! Они уже делают под себя.
   — Нет, — крикнул Бог, — женщина уже выпустила птицу. Они ее увидят, если будут сцеловывать слезы!
   «Чертовски хочется помочь, — подумал Дьявол. — Надо подрезать птице крылья, чтоб летала пониже. Им не до птиц высокого полета».