— Все в порядке?
   — Отнюдь, — торжественно ответила Алка. — У них потрясение основ.
   — Что ты имеешь в виду?
   — Это будет завтрашняя новость, — сказала Алка.
   — Я боюсь, — сказал Георгий. — Я люблю твою бабушку.
   Она дернулась под одеялом. Она ведь тоже любила бабушку, но себе самой она сказала, что есть что-то выше любви.
   — Нету, — в спину, прямо между лопаток выкрикнул Георгий. — Ничего нет выше любви.
   Она сжалась в комок. Разве она сказала это вслух? Или мысленные слова можно услышать, прижавшись к спине? Потом она почувствовала мокроту. Этот дурачок плакал ей в рубашку, прижавшись к позвоночнику. Он сказал ей, что плачет из-за ее глаза. Но он-то знал, что плачет от другого. Что эта девочка, которую он обнимал и любил, уходила от него. Это было совершенно осязательное чувство, как будто роняешь яблоко. Еще минуту тому держал, оглаживал, а оно — раз! — и выскользнуло, подпрыгнуло и теперь катится себе по закону физики, а ведь только что было по закону чувства.
   Он держал ее крепко-крепко, он удерживал ее выскальзывание, он оплакивал любовь и очень надеялся, что, когда завтра купит ей очки, этого ужаса просто не будет. Бабушка ведь говорила: может быть все, но любовь все победит.
 
   Павел прошел мимо почтовых ящиков. Они не выписывали газет, не получали писем. У них даже не было ключа. Поэтому он просто не смотрел в их сторону.
   Наверное, через неделю, а может, больше бумажку в дырочках заметила Тоня, выходя гулять с маленьким. Она мизинцем двинула бумажку, та легко изменила положение, и ее не стало видно совсем. Дома Тоня в ящике для гвоздей и всякой металлической дряни поискала, нет ли какого ключика. Не нашла ничего. Взяла гвоздик, спустилась, попробовала открыть — нет, не мастер она по таким делам. Мимо шла женщина, предложила свой ключик — «сто лет уже висит на колечке без надобности», но надо же! И он не сгодился, хотя, казалось бы… чего их разнить, ключи от почты?
   В общем. Тоня для себя ничего не ждала, никто ей не писал. Да и с виду это не письмо, бумажка, но Павлу сказать надо — мало ли что? Потому что на этом «мало ли» вспомнилась та девчонка: может, сунула какую гадость, чтоб навредить.
   Именно это заставило Тоню спуститься к ящикам еще раз с отверткой и тонким острым ножичком. Она раскурочила ящик и достала записку. И хотя мысленно она была готова к этому, сердце сжалось так, что кровь из него стала капать не в сосуды, а просто во все стороны, бессистемно. С этим бессистемно работающим, протекающим сердцем она и поднялась домой. Бумажку положила на видное место, на телевизор, куда Павел кладет часы и ключи, что не правильно, но она не делала замечаний по мелочам, она считала это дурным тоном. Что такое дурной тон. Тоня толком не знала: ну, дурной — понятно, тон — как бы тоже, но вместе — не очень.
   Когда-то слышала, как кто-то сказал: это дурной тон. Запало. Понравилось. А главное — подходило к разного рода мелочам. Встрять в чужой разговор. Исправлять чьи-то промахи. Указывать на то, что не туда сел, не на ту вешалку повесил шапку. Вот и эту привычку класть на телевизор разную мелочь из кармана Тоня тоже считала дурным тоном, но еще дурнее было поучать. Она положила записку и села над кроваткой. И тут случилось невероятное: она увидела, какой у нее красавец сын. Ресницы длинные, лежат на щечках так хорошо, так мило, что даже она растерялась от этой красоты. Носик крохотуля, не курносый, не ноздрюшками наружу, а ровненький, как слепленный, щечки цвета необыкновенного, загорелой розы, например, но это очень приблизительно.
   А ротик — такая сладкая ягодка, что Тоня испытала небывалой силы восторг, что это ее дитя, ее соками вскормленное, что это мордочка ангела к ее груди прижимается и тянет ее за сосок. Господи, счастье-то какое! Мой! Сын!
   Сокровище. Это было такое удивительное чувство, что Тоня едва не захлебнулась им. Ничего ведь не испытывала раньше. Чисто автомат по имени мать. Накормить. Обмыть. Подержать столбиком. Положить на бочок.
   Помнить, что их два. Сейчас же — упоение. Умиление.
   Завертелся в простынке. Пукнул. А она вся изнутри до кончиков волос счастлива этим признаком жизни и здоровья. Сколько же счастья упущено, ведь сыночку уже шесть недель. Где же ты была все это время, раззява?
   Куда ты смотрела, дура? Она забыла про бумажку. У нее был свой ребенок — свое счастье. Ее не интересовали другие дети.
   — Где ты это взяла? — спросил Павел, когда нашел бумажку.
   — В ящике почтовом. Разломать пришлось, но, видишь, записка важная. Пойдешь?
   — Это еще крепко надо подумать, — сказал Павел.
   Но возможности, что пойдет, он не отрицал. А ей хотелось услышать: «Что за дурь?»
   Он думал о том мужчине, с которым столкнулся нос к носу, когда однажды вернулся в ту квартиру. Он кто? Если бывший муж, то, может, ребенок у него. Или у каких других родственников? Ну а если у чужих? И они его взяли с охотой, надо будет доказывать, что это его ребенок. Или не доказывать, оставить жизнь, как она сложилась? Он ведь знал, что лишний раз не стоит трогать состояние вещей.
   Наклоненная башня Пизы может стоять тысячу лет, а найдись доброхот, желающий ее подправить, может рухнуть как миленькая. В живое, живущее нельзя влезать пальцами, чтоб посмотреть, а что там внутри. Но так бывает сплошь и рядом: выстраиваешь одну мысль, холишь ее, любишь, а ноги лезут в ботинки, а руки ищут рукав. Глядь — а ты уже готов для совершения абсолютно противоположного мудрой мысли действа. Павел, правда, еще ничего подобного не сделал, мысль о действии он тоже продумал и вот сейчас собирался задать главный вопрос Тоне.
   — Я ничего не знаю доподлинно… — сказал он.
   — До чего? — переспросила она, хотя прекрасно все слышала, но она знала, что будет разговор о записке, что Павел что-то решил и сейчас будет втягивать ее в то, во что она не то что не хочет вмешиваться, но одновременно и хочет, еще как! Зачем она, кретинка, оставила эту бумажку? Надо было ее выкинуть. Но не факт, что не подбросят другую или не сообщат Павлу лично. Но это другое дело. Она же сама — сама! — подложила бомбу неизвестного заряда в дом, где посапывает ангел! Она дура, как говорится, со знаком качества.
   — Я не знаю, насколько все верно, — повторил Павел.
   — Но ребенок есть?.. — спросила Тоня.
   — Я говорил тебе, что было.
   — Я помню. Редкий случай, но, конечно, бывает, что с первого раза…
   — Ну — Ну пойди посмотри, может, тот лучше этого.
   — Идиотка! — закричал Павел. — Разве в этом дело, кто лучше? Нашему-то хорошо, я знаю наверняка, но вдруг тому плохо? Я это должен узнать, как, по-твоему?
   «Нашему хорошо» — вот что он сказал. Но он не сказал, что он самый прекрасный из всех возможных детей.
   Мысли были именно такие, и Тоня поклялась, что, если Павел не скажет этого, она уйдет с ребенком, и пусть он приносит себе другого.
   — А если тот понравится тебе больше? — спросила она.
   И столько в ее голосе было ужаса, что Павел все понял, всю тягомотину этого разговора. «Бабы все-таки дуры, — привычно сложилась мысль, — но с другой стороны…» Он подошел к кроватке и, глядя на сына, сказал отчетливо, как по шпаргалке, хотя это была чистая правда:
   — Лучше нашего нет, дурочка. Я смотрю теперь на детей… Красивых много, а такого нет…
   — Ты давно это понял? — спросила Тоня.
   — Сразу! Это же было видно сразу!
   — А я только сегодня, — сказала она. — Я шесть недель была слепая.
   Павел мог, конечно, сказать ей, что эта записка стала катализатором ее прозрения, но не стал, потому что Тоня настолько искренний человек, что, может, у нее так и было. Все с некоторым запозданием.
   — Но ресницы-то ты хоть видела?
   — Ресницы — да! — сказала она. И очень удивилась.
   У мамы моей — она мне рассказывала — ресницы были в пол-лица. Досталось же ей! Ее дразнили Дунькой. Так звали соседскую свинью. С длиннющими белыми ресницами. Она же мне рассказывала, что однажды взяла ножницы и подстригла ресницы, чтоб быть как все.
   Мама стала до такой степени как все, что Тоня с тех пор каждый день, выходя на улицу, вздрагивает, видя в каждой идущей женщине маму. Легкий наклон к земле не головы, а всего тела, иногда смешно, ноги как бы опаздывают за головой и плечами, хотя идут-то ноги.
   Абсолютно серая кожа лица — такой цвет, никуда не денешься, не тронутый никакими пудрами-румянами. Черная юбка и серый мужской пиджак, даже для приличия не перезапахнутый на женскую сторону. Прямые коричневые волосы в лучке. Часто плохо вымытые, и тогда они лежат на голове не плотно, а оставляют светлые рядки бледной кожи.
   Очень часто платочек, под подбородком схваченный. Тогда выступает нос, не носатый, нет, просто торчащий на безлюдье лица. Тысячи таких женщин в провинции, чуть меньше в Москве, но все равно их туча, и иногда ей хочется крикнуть им всем: «Мама!»
   Как же мог родиться у нее, тоже не красавицы, такой сын? Это ее переполняет! От этого в ней бурлит что-то похожее на шампанское. Она его терпеть не может. Значит, не оно. Но шампанское — знак радости. На похоронах или там на сорок дней ему не полагается быть. Значит, в ней бурлит кровь! Так что ей сказал Павел? Что-то важное… Вот что!
   Он увидел, какого она родила красавца, сразу.
   — Я должен тебя спросить, — говорит Павел.
   «Спроси, спроси, — думает она. — Я все равно не расскажу тебе про маму, отстригшую ресницы». Она ловит свое разгоряченное лицо в зеркале. Это нехорошо, нравиться себе — это неприлично, дурной тон, но она себе нравится. Она думает, что она похожа на сына. Надо посмотреть на ресницы.
   — Это маловероятно, — говорит Павел, — но если допустить невозможное, — мы ведь с тобой здоровые и сильные, могли бы воспитать и двоих. В случае ситуации, если мальцу плохо… Это ж нормально, как ты считаешь?
   По-людски?
   — Конечно, — говорит она. — Я тебе об этом хотела сказать. Ты как бы вдовец… Я всегда хотела выйти за вдовца. Еще в школе. Мне не нравились мальчишки.
   — Павел несколько обескуражен. Он ведь спросил, во-первых, на всякий случай, а во-вторых, он приготовил клятву, что будет любить детей одинаково, хотя как это можно знать заранее? А она, оказывается, заранее готовилась идти за вдовца, он что, всю мечту порушил? А сейчас как бы разворачивается назад?
   — Значит, договорились, — как-то вяло говорит он. — Я съезжу гляну и тут же вернусь. Что купить в магазине?
   — Все есть, — говорит она. — Иди и возвращайся.
   Он ушел, а она вдруг поняла, что в одну секунду ее жизнь может измениться. Так уж пошло, что после встречи с Павлом повороты и извивы жизни стали почти правилом. И она хотела сказать, что ей это «осточертело», именно так, именно, но заплакал сын, она кинулась к нему. Другое отступило, только когда она села и приложила его к груди и он жадно, проливая молочко, стал ее сосать. Она вернулась к брошенной мысли, к некоему точному слову, которое так удачно пришло на ум, но вспомнить его не смогла. Она стала думать о другом ребенке, который мог бы стоять сейчас рядом и смотреть на сосущего братика." И она бы ему что-то говорила, объясняла, и ей вдруг так страстно захотелось такого разговора с малышом, который уже стоит на ножках и смотрит в глаза.
   Какие, интересно, у него глаза? Ресниц, конечно, таких, как у ее сына, нет, откуда? Глаза же… У нее карие, у Павла тоже… Пусть и у того ребенка будут такие же.
   «Сколько хлопот!» — подумала она. Но тут же вспомнила того вдовца, за которого хотела выйти в десятом классе.
   Хромой учитель литературы. Его жена, учительница географии, умерла от рака. У нее в аттестате против географии прочерк. Не аттестована. Хромой остался с тремя детьми, все маленькие, дошкольники. Учительницы у них были сплошь старые девы. Но никто за него не пошел. Он уехал, выпустив их класс, в деревню к родителям. А что она могла сделать? Подойти сама и сказать: вот она я. Но на это нужен характер. А тут еще мать ее бухтела: «И кто ж это пойдет на ораву, если одного поставить на ноги практически невозможно».
   Если ей приведут дитя, она докажет, что, возможно, только это и правильно на земле — ставить детей на ноги.
   Остальное чепуховина на постном масле.
 
   Через пятнадцать минут на леваке-лихаче — Павел стоял у подъезда дома Марии Петровны.
   «Я тут когда-то был», — подумал он, но он не мог тут быть, это точно, он знал, что лукавый мозг подстилает ему дорожку: мол, иди, все хорошо, ты тут был. «Не был», — кричит он мозгу. Но тут же вспоминает этот медленный лифт с продавленной чьим-то сильным плечом филенкой.
   И скрип, и клац дверей помнит, и эту дверь, черный дерматин в шляпках серых гвоздочков.
   Открыла дверь немолодая женщина, и он вспомнил.
   Вспомнил, как подымала она его с сырой земли, как привела сюда и дала ему чистую рубашку для встречи с мертвой дочерью. Как она поила его чаем. Знал ли он, как ее зовут?
   Может, и знал, но сейчас не знает. В дверях комнаты стоял мальчишечка, весь такой беленький и веселый.
   — Вы меня не помните? — спросил Павел.
   Мария Петровна нахмурилась. Откуда-то она знала этого человека.
   — Такие вещи, как правило, забываются, но мне кажется, что в прошлом году вы переходили Ярославское шоссе с женщиной, а мы остановились покормить сына.
   Я запомнила… — Она хотела сказать, что запомнила его одиночество, такое выразительно вызывающее среди людей и машин, но остановила себя: с ним была женщина.
   Кто бы она ни была ему, нельзя ее обижать вычеркиванием из жизни этого одинокого волка.
   — А мы с вами виделись еще и раньше, — сказал Павел. — На шоссе я вас не помню. А вот рубашку я вашу сносил. А вы мою обещали постирать. Помните?
   — Господи! — воскликнула Мария Петровна. — Вспомнила! Ваша рубашка живет на даче. Я в ней гуляю, когда прохладно.
   — Вот и славно, — сказал Павел. — Я Павел Веснин.
   — Я вас ждала, я ее мама, — ответила Мария Петровна. — Теперь я даже понимаю, почему вы тогда лежали на земле возле ее дома. Она вас не пустила?
   — Все глупее, — ответил Павел. Сейчас он смотрел на мальчика. Он искал в нем черты той женщины, но, Господи прости, он ведь не помнил ее лица. Он видел перед собой фотографию девчонки на стене. Ту, которую не знал, — ту, которую знал, он забыл. Напрочь.
   — А это Павлуша, — сказала Мария Петровна. — Иди сюда, познакомься с дядей.
   Они сидели на диване, мальчик пускал инерционную машинку. Он даже вспотевал, прижимая ручкой колесики.
   — Вас нашла Алла, она очень горда этим.
   Павел молчал. Была та самая ситуация, о которой говорят, лучше б ее не было. С другой стороны, ему было хорошо в этом доме, с этой женщиной; какая-то жила, что сидела внутри, ослабла, и пришло ощущение, что все хорошо и он не виноват.
   — Мы усыновили Пашу, — продолжала Мария Петровна. — Муж в нем души, не чает, про меня говорить нечего. Я бы после смерти Лены без него не выжила.
   Да! Вот еще их связь, их пуповина. Смерть и ее, и его дочерей. И две мальчишечьи жизни взамен двух смертей.
   — Расскажите о себе, — сказала она. — У вас тоже маленький ребенок?
   — Да! Да! Но совсем кроха. Семь недель.
   — Теперь каждая неделя будет интересней и интересней. Я просто упиваюсь этим. Когда росла дочь, была занята своими делами. Бездарными делами, между нами говоря. Но кто ж из молодых поверит в такое?
   — Моя жена не работает, — ответил Павел, — она хорошая мать.
   — Дай вам Бог счастья, — сказала Мария Петровна.
   Они замолчали, и возникла тревога, и в ней рождалось дурное, гадкое. Мария Петровна сдерживала себя, чтоб не встать и не сказать: «Извините, у меня дела». А Павел катал языком бездарную фразу типа: «Разрезать ребенка пополам не будем. Будем договариваться». Он даже побледнел от мысли, что мог бы произнести эти слова, но слова изгалялись, прятались где-то в лакунах миндалин, потом высовывались, особенно это гнусное «типа».
   Бледность Веснина напугала Марию Петровну как готовность произнести страшное. И она сказала первая:
   — Почему-то я не допускаю мысли, что вы пришли с ломом. Я права?
   — Господь с вами! — едва выдохнул спазмированным голосом Павел. — Я пришел посмотреть, не плохо ли…
   Вижу: хорошо. А главное — это оказались вы. — Он поднялся, но Мария Петровна взяла его за руку и посадила обратно.
   — Не уходите, — сказала она. — Сейчас придет муж.
   Вы должны его увидеть, а он должен увидеть вас. Мы ведь родственники, Павел Веснин. Считайте меня бабушкой вашего маленького. Потому что в случае с Пашкой у меня путаный статус. — И она засмеялась. Ах, как она была хороша в смехе! При всех прибежавших на лицо морщинках. И он решил, что останется хотя бы для того, чтобы увидеть человека, которому досталась такая женщина. Они пили чай, и Павел сказал, что помнит: тогда же он пил из этой чашки.
   — О нет! — сказала Мария Петровна. — Эти чашки новые. — Она не стала говорить, что эти чашки ей подарила Наталья, когда она расписалась с Кулачевым. Что очень долго она ими не пользовалась, пока Наталья не пришла вся в слезах и не стала требовать чашки назад, чтоб выкинуть их к чертовой матери, раз ими так требуют.
   — Кто тебе сказал? — удивилась Мария Петровна.
   — Я знаю. Они так и стоят у тебя в бумажках, — сказала Наталья. — А я на всякий случай от самой себя их освятила.
   Мария Петровна спустила с антресолей подарок, и с тех пор чашки в ходу.
   Павла же занимало другое: его готовность признать своим и родным все в этом доме. Он, суровый геолог-матерщинник, грубиян и забияка, тут стал иным, и этот иной даже не очень ему и нравится, но что тут поделаешь: слетела защита-короста, а под ней, оказывается, жило что-то нежное и слабое. «Нельзя этому поддаваться», — думал Павел.
   Но поддавался, потому что слабый и нежный Веснин был ничуть не дурее грубого и дерзкого Веснина.
   «Это оттого, — думал он, — что я вижу, как хорошо ребенку. Моему сыну».
   Пришедший Кулачев, едва кивнув гостю, кинулся мыть руки и ушел к ребенку.
   — Ему пора кушать и спать, — сказала Мария Петровна, — мы тут заболтались.
   Кулачев пришел с ребенком на руках и стал кормить его с ложечки супом, который стоял завернутый в байковое детское одеяльце. И пока шло кормление, они молчали. Павел думал, что в том пижоне, с которым он когда-то столкнулся на лестнице, он никогда бы не заподозрил нежного отца, но тут же подумал о себе, о той нежной коже, что проявилась в его заскорузлом сердце. Ему стало стыдно, что чужая (чужая, чужая!) семья так проняла его, а дома у него лежит красавец младенец, молодая жена, где его любят, и ему сразу стало и стыдно, и радостно, что все у него не хуже, чем у других, а эта удивительно смеющаяся женщина сказала, что она будет бабушкой его сыну и что вообще они родня.
   Потом мальчика положили спать, Кулачев сказал, что негоже встречать такого гостя чаем, и они выпили виски.
   И было им уютно и хорошо.
   Когда Павел ушел, оставив все свои телефоны и адреса, а Кулачев отдал ему визитку, Мария Петровна сказала, что больше всего боялась, что придется прибегать к письму-завещанию Елены, но человек оказался хороший, и они его когда-то видели на шоссе.
   — Я помню, — ответил Кулачев, — я подумал: какой одинокий волк. Собственно, — добавил он, — он таким и остался. Он принципиальный одиночка, одиночка по сути.
   С ним должно быть трудно.
   — Значит, надо приручать, — сказала Мария Петровна.
   — Волка? — засмеялся Кулачев.
 
   В эти дни опять места себе не находила Наталья. Она уже в очередной раз прокляла глупость своего выхода в генералитет, но беспокойство, которое саднило ее сейчас, было не отсюда. Алка не шла из головы. Бабушка мальчика, живущая в этом же подъезде, слала проклятия на голову девчонки. Наталья их чувствовала, она видела призрак возможной беды, но не понимала, из какой щели та появится. Не то что Наталье была дорога и необходима Алка, но с ней — так получалось — связалось возвращение утраченного дара. Так вот предвестницей несчастья Наталья быть не хотела. Неудачное бездарное замужество и к тому же не в первый раз, холодные отношения с дочерью, живущей столь отдаленно, что даже разговор по телефону казался какой-то потусторонней связью. Через всю несуразицу личной жизни Наталья прозрела простую библейскую истину: раз сама никого не любила — нечего и ждать ответа. Ее окружали не неудачные избранники, а холод собственного сердца, что уже вышел за пределы ее тела и стал сторожем-панцирем всей ее жизни. И это была беда. К ней не вернулась сестра, от нее ушла дочь, у нее нет подруг. И в этой ледяной пустыне только похотливые козлы в погонах щиплют ее и лижут. Наталья всерьез думала о том, что хорошо бы отравить мужа, но боялась еще большего оледенения. Но она не могла прозреть то, что, когда в одночасье умрет муж, она будет биться в истерике, потому что увидит в этой смерти как бы свой замысел. Но никто, ни один человек не будет верить в ее горе, а все будут считать ее притворщицей. И это будет не правда, но правдой не будет тоже.
   Но пока муж, объелся груш, был жив и суетлив, а сердце болело, предчувствуя дурное, хотя она так хотела увидеть хоть что-нибудь хорошее и счастливое. Она даже ходила во Дворец новобрачных, чтоб подпитаться чужой любовью, но после трех раз отказалась: столько увидела там кипящей зависти, ненависти и зла. И тогда она пошла в крематорий. Все было как в загсе. Чистое горе подымалось вверх такой тоненькой струйкой, а злая радость так клубилась и была почти материальной, что тоже пришлось бежать. Церковь была опробована давно — в ней было то же самое.
   Наталья поняла, что ей самой предстоит высадить и вырастить хоть слабенькую тростиночку добра, потому что девочки Герды, которая капнет на нее слезой, ей не найти. А вот другой девочке грозила беда, хотя она понятия не имела какая.
   Алка встретила ее с удивлением. Как всегда, ей нечего было делать, и она смотрела видак. Наталья успела увидеть с порога голый свальный грех, но Алка тут же все выключила.
   — Развратничаешь? — спросила Наталья. — Не противно самой с собой?
   — Частная жизнь неприкосновенна, — вяло, без всяких эмоций сказала Алка. — Поэтому заткнитесь.
   — Тебе за хамство дали по роже? — спросила Наталья.
   — Еще видно? — поинтересовалась Алка.
   — Видно.
   — Пожалуй, я схожу и сниму побои, — все так же вяло говорила Алка. — Пусть кому-то станет плохо.
   — Я знаю кому? — спросила Наталья.
   — Узнаете на суде. Я им всем устрою Варфоломеевскую ночь! — И опять жестокие слова выходили из Алки какими-то потрепанными и жалкими, и в этом была какая-то не правильность. Это когда одна за другой ломаются сухие спички и тебе не разжечь костер — хорош сухой хворост, хороши спички, но они ломаются, и костер не возгорится.
   «Такие слова без энергетики — это хорошо, — думает Наталья, — но куда ушла сила девчонки? На что-то ведь она потрачена?»
   Но молчит Алка. Долго молчит, а потом спрашивает:
   — Вас ко мне подослали?
   — Кто меня может подослать? — удивляется Наталья. — Я тебе все-таки как-никак…
   — Вы мне как-никак, — перебивает ее Алка. Она произносит это одним словом, и оно, как пуля, летит в Наталью — и надо же! — делает внутри какую-то поруху, потому что, всегда равнодушная к хамству, имя которому легион, Наталья почему-то возбуждается, оскорбляется и уходит.
   Уже на пороге, глядя в равнодушное лицо Алки, на котором единственно живое — след от синяка вокруг глаза, Наталья говорит:
   — Знаешь ты кто? Ты говно собачье…
   Странная вещь, но, выйдя из лифта и уже приближаясь к собственному дому, Наталья все больше и больше убеждается, что нашла самые правильные слова. И она даже кладет их на сидевшую в голове с утра мелодию, которая привязалась ни с того ни с сего, и вот на ее ля-ля очень хорошо ложится «соба-а-чье говно».
   Алка же надевает черные очки и идет из дома. Ей надо узнать, выполнил ли Павел Веснин ее наказ, наказ ее мамы. Она не знает, куда ей повернуть, к бабушке или к его жене-калоше. Она топчется во дворе. Она видит большую кучу собачьего дерьма, еще отдающего парок.
   «Я — оно?» — думает она. Ей хочется размышлять о свойствах ругательств: что это есть? Она воняет? Лежит на дороге? Она отброс? Чепуха! Все не то. Ведьме нечего ей сказать. Ведьма пред ней бессильна. Но все-таки она сбита с толку, поэтому и идет просто так, как ведет тропа. На окраинах Москвы их несчетово. Просто пойти туда, не знаю куда. Алка перешла кривой мостик, прошла лесок, хранивший тайну встречи ее бабушки и маминого друга Павла Веснина, в этом леске было много травинок, выросших из чужих слез, из слюны, из спермы, он был очень человеческий, этот лесочек между двух дорог — железной и автомобильной. В нем пряно пахло человеком. Это был не аромат, а тяжелый дух. Дух леса оказал на нее странное действо — лес на это не рассчитывал. Ей захотелось плакать. Тут можно многое сказать. Например, как мы зависимы от тайности вещей, что не в нас и вне. Что есть нечто, что способно перевернуть душу и, между прочим, в любую сторону — от желания убить до желания заплакать. Что же тогда человек?
   Все-таки колеблемая ветром тростиночка, но отнюдь не мыслящий тростник. Ну почему — скажите — идет по слабенькому лесу сильно вредная девчонка и заливается слезами, не испытывая при этом ни горя, ни радости, просто льются слезы, вызванные чьими-то другими слезами, пролитыми здесь, и те, другие слезы почему-то нуждаются в собственном продолжении в жизни — и вот нашли девчонку. Но это такое грубое объяснение, другого же мы не знаем. А девчонка все идет и плачет. Она не смотрит на землю, но и на небо она не подымет глаза, потому что небо приватизировали сплошные жулики, всякие астрологи, попы с похабными рожами и космонавты, которые, столько летая, не рассказали ни одной увлекательной истории о нем. Ну стоило ли болтаться вверх ногами и ничего нового не открыть?