Павла такие речи иногда доводили до исступления.
   Пару раз они дрались, как мальчишки, до первой крови.
   — Сам-то ты! Сам! — кричал приятель, вытирая юшку из носа, но Павел свирепел: он не такой. Он за оседлость, за достаток, за комфорт. Он изгой — да, но не идейный люмпен. Хорошо жить лучше, чем жить плохо.
   — А чего же не живешь?
   На этом и мирились. Какой он, к черту, изгой? Изрои — евреи. Но как чисто и достойно проживают отрезки своих оседлых жизней! Русские же на своей земле, а ее — во сколько! — глазом не охватить, а освинячили всю. И он, Павел, ушел к свинарям-люмпенам, протирает матрасы пролетариата, данные ему в вечное пользование. Вспомнил свой матрас, обвязанный веревкой и поставленный на попа. Надо бы сходить в общагу, не выкинули ли его к чертовой матери. А там эта девушка, что горела в его руках. Как же ее зовут? Он теперь с пьяни стал забывать имена. Все помнил — лица, обстоятельства, цифры. Имена же вылетали как в трубу. Расчет был на то, что можно и не встретиться. Он войдет в общежитие в узкую дверцу, что в торце, она сразу у лестницы, что на второй этаж, а каморка девушки без имени на третьем и совсем с другого боку.
   Нет, его не выписали. Матрас так и стоял торчком. Никому Павел не был нужен, ну пришел, ну уйдет. Люди жили без интереса друг к другу. Они уже не строили коммунизм, совсем молодые знали о нем только из анекдотов да еще от озверевших стариков, помнящих значащие для них слова: «плечом к плечу», «все, как один» и «за того парня». Молодые и старые ненавидели друг друга, но коммунизм был тут ни при чем, это была биологическая ненависть молодости и старости, лишенная сыно-отцовской родственности. Общность источала зло инстинктивно, как у тех диких предков, что сбрасывали немощных стариков в пропасть, потому что на всех не хватало еды. Тут еды хватало, но сбросить могли запросто. Павел опять вспоминал детство, и супницу на столе, и подносимые к нему тарелки, и мамину руку, тонкую в широком рукаве капота (именно капота, халат — это другое, это у папы халат, толстый, с кистями на поясе), и как они звякали, полные тарелки, становясь на плоскую мелкую тарелку, на краешек которой уголком ложилась салфетка с мережкой. Но пусть не это. Пусть даже то сидение в другой маленькой кухне с соприкасаемыми коленями, где кофе пили на весу, а на колени выкладывались полотенца — одно на двоих. Это тоже была человеческая общность, в ней были разногласия, споры, но не было биологической ненависти, чтоб другого головой вниз, чтоб наверняка в пропасть.
   Как же он оказался вне всего того, что было для него важным, ценным? Ну да, ну да, случилось уличение в зломыслии и предательстве, и тогда откровенная дикость людей и природы показалась истиной. Будь каким хочешь, но яви свое лицо без обмана. Волк, лев, крокодил — они без обмана, без хитростей. Они лучше людей. Это, конечно, была не лучшая его мысль. Она не исчерпывала вопроса.
   Возвращаясь из общежития, Павел увидел на другой стороне девушку, имя которой забыл. Она смотрела на него и улыбалась, и тогда он, натянув на лоб кепку, пошел совсем в другую сторону, подло припадая на ногу, будто хромой. Свернул в какой-то магазинный двор с ящиками, вонью, притоптанными коробками и почувствовал, как он весь горит от стыда и как он красен лицом, всеми потрохами. Он купил бутылку водки и вернулся к приятелю.
   Тот сидел посреди комнаты с раскрытым ртом и изо всей силы сжимал в руке какую-то бумажку. Что-то мыча, он протянул ее Павлу.
   «Шура попала аварию. Приезжай забирай».
   Он не понял смысла. Он видел только одно слово — авария. Восемь месяцев он каленым железом выжигал в себе это слово-проклятие. И вот оно в его руках. Какая-то Шура…
   — Кто такая Шура? — спросил он.
   — Сама, — ответил приятель. — Понимаешь, сама…
   Нет, он не понимал.
   — Жена? — переспросил он.
   — Ну? Я же говорю — сама. И знаешь, что тут самое главное? Не авария. А забери. Понимаешь? Помять могут каждого. Делов! Полежит-полежит и пойдет, это тебе всякий скажет. А тут — забери. Понимаешь? Значит, она без ног. Вот!
   — Где ты тут такое вычитал? — заорал Павел, одновременно принимая без колебаний версию приятеля. Умно рассудил. Лучше не сообразишь. Степень такого горя отпихнула в нем ту, старую аварию. Смерть сразу выглядела красавицей супротив существования без ног. Он обнял приятеля, тот уткнулся ему в живот седенькой головенкой, выработавшей за долгую жизнь одну, но зато лихую мысль: бедность — это свобода.
   — У тебя тут что в кармане? — шептал он в Павлове брюхо. — Случаем, не спасительница?
   Павел достал водку.
   Они выпили по стакану сразу. И по чуть-чуть остаток.
   — Где же я денег возьму на дорогу через три границы?
   Павел сказал, что даст, сколько у него есть.
   Вечером он проводил несчастного на вокзал. Уже повиснув на поручнях, приятель сказал Павлу как-то сердито:
   — Ты не думай. Я деньги верну, даже если там останусь. Может, она не захочет уезжать далеко от своих ног.
   Но я ведь ее не брошу. Она мне всю жизнь была верная.
   — Не думай про деньги, — прокричал вслед Павел. — Но сообщи решение.
   Он вернулся в чужую развалюху. Это было решение вопроса, чтобы не встречаться с Тоней. А! Вот как! Она — Тоня. Павел взял ручку и написал прямо на стене: «Тоня».
   Никакой логики. Ушел ведь, чтобы забыть. Зачем же слово на стене?
   На следующий же день обнаружилось, что самая страшная на свете несвобода — бедность. Павел отдал другу все те деньги, которые были приготовлены на поездку в Москву на год смерти дочери. Но собрал их начальник партии и сказал, что все свободны, их поиски тут кончаются как бесперспективные, так что гуляй, ребята, кто куда. Им, правда, выдали некие отпускные-отступные, но до лета и того дня еще три месяца плюс дорога плюс поиски места, где он может и где он нужен. Таких денег у него не получалось. Павел съехал из общежития совсем, все-таки жилье у приятеля ему ничего не стоило.
   От нечего делать стал ликвидировать порухи дома, которые хозяин считал не то достоянием, не то завоеванием своей жизни. Дверь на одной петле, окно с фанеркой, крыльцо без ступенек, просто кирпичики положены нетрезвой рукой. Так Павел и тюкал то молотком, то топориком целый день, радуясь хоть и маленьким, но трудовым победам. В погребе нашел картошку, квашеную капусту, в сарайке на гвоздочке висели сушеные грибы. Входя в комнату, он видел написанное на стене имя. Но пришла пора побелить комнату, он нашел и горшок с побелкой, и кисть. Забелил имя. Но странное дело, каждый раз, глядя на белую стену, он говорил себе: «Тоня».
   И тогда он повесил на это место фотографию хозяев, когда они были молодые, веселые и с ногами. Именно в этот день и пришло письмо. В письме было про то, что Шуру сбил грузовик и сильно сломал ей ногу. Думали даже отрезать, но обошлось. Но своими ногами ей не вернуться, все-таки костыли, так что надо ее забрать, потому как все на работе, крутятся, как собаки, а муж все-таки имеется, и он ей всех ближе. Остальные, как говорится, вода на киселе. Хотя в больницу ходят по очереди раз в неделю, и что есть у самих, то есть и у нее, не звери же. Но надо приехать быстро, может, соберутся и даже дадут телеграмму. «То тогда вы уже можете быть в дороге и, может, где-то уже на границе».
   «Ну, слава Богу, — подумал Павел. — Будет жить с костылем. Мало ли таких?»
   Вот ведь подлость жизни. Нищета и голость жизни как-то легко принимали в себя и одноногость, калечество. Вон приятель готовился совсем к безногой, ему, считай, подарок. Павел смотрел на их молодые лица на фотографии. Кудрявые, веселые, на ней платье в горошек, на нем штаны широченные и даже тоненький галстук, сдвинутый к сердцу. О чем они тогда мечтали? И мечтали ли? Ну не могла же уже тогда, когда у них были все зубы и все ноги, жить в голове мысль о свободной бедности и о нищете? Наверняка ведь покупалась кровать с шишечками, собирались деньги на гардероб? Хотя что он знает про их жизнь? У него смолоду было все. А потом все кончилось. Сам кончил. Пошел на дно, как топор. Он вспомнил одну странную ночь в Москве, в чистой постели, с чистой, легкой женщиной, которая пришла и положила ему голову на грудь. И было так хорошо, что хотелось плакать, но плакать от счастья он не мог, потому что у него тогда было горе. Больше он не попал в этот дом, где ему было хорошо, покойно и хотелось остаться. Случайный дом, случайная женщина.
   И вот через столько времени защемило сердце. А со стены смеялись молодые, и Павел пошел чинить крыльцо из расчета хождения по нему на костылях.
   Он даже сделал чертежик и подгибал ногу, чтоб представить, как это может быть лучше. Дни шли за днями, и он не мог представить, когда хозяева вернутся. А вдруг не вернутся? Он мыл окна и тер подоконники, совсем уж не мужское дело, отчищал сковородки и кастрюли, уже гневаясь на женщину, так запустившую хозяйство. Ну что это за жизнь без порядка и чистоты? Почему-то вспомнилась Тоня, у которой в страшненькой комнате пахло человеческим жильем, вспомнил ее горячее податливое тело. Стало стыдно, как он уходил от нее, притворившись хромым. Ну не сволочь ли? Пока выносил на улицу матрасы и подушки, чтоб пробрало их холодом и ветром, опять вспомнил ту, москвичку, как же ее звали? Но кажется, он и не знал. Хотя теперь имена в его голове чудят, может, и знал, да забыл уже навсегда. Хорошо, что эту вспомнил. Как ее? Ничего, ничего, она записана у него на стене, теперь не улетит. Сейчас пойдет и посмотрит. Он вернулся в комнату. Какой идиот!
   Он же побелил комнату, а на место имени повесил вот эту рамочку. Он тронул рукой рамочку, и она сказала ему: Тоня.
   Павел побрился, надел чистую рубашку и пошел в общежитие.
   Тони не было. С той минуты, как последнюю горошину из оливье склевал старый воробей, Тоня сказала себе: «Никогда больше!» Что было в этих словах, она сама толком не знала. Касалось ли это «никогда» всего мужского рода или это была заостренная обида только на Павла — бог весть. Скорее всего это был приказ себе, собственной слабости и, как оказалось, падкости на мужское внимание. Хотя какое там внимание? Ну не дал разбиться с лестницы! Так, может, лучше б дал. Тоня легко представляла себе смерть — это полное неприсутствие в жизни. Это окончательно сформулированное отделение от мира людей. Типа «пошли-ка вы все к черту!», а они возьми и пойди. А ты одна, и тебе хорошо. Не холодно, не жарко, не горько, не сладко, не громко, не тихо. Никак.
   А потом еще в жизни случилась эта встреча. И он — здоровущий мужик — дал деру, прикрывая лицо козырьком. Ей так стало стыдно, что выть захотелось. И уже не умереть, а сделать что-то злое, больное. Она тогда на всех орала, пока ее не покрыли матом из тех, после которых слов уже нет. И она стала реветь и пошла вся в соплях домой и в результате заболела: у нее, у молодой, случился гипертонический криз, и она лежала две недели, а потолок над ней все кружил и кружил. Но и это прошло. В тот день, когда пошел к ней Павел, она как раз брела выписываться. Ноги были ватные, дрожащие, сердце билось в ямочке горла, хотелось все время пить, и она, чего никогда не делала, — откуда у нее такие деньги? — купила бутылочку воды и тихонько, стесняясь, пила по дороге. Но все, чему должно быть, случается. Высший закон встреч и расставаний, который может остановить и поезд в степи, и самолет задержать на сутки, сработал и в этой простенькой и нехитрой истории. Павел, не найдя Тоню, снова вспомнил ту московскую женщину, имя которой так и не узнал, решил, что пора сходить на станцию и изучить расписание поездов. Ведь он собирается съездить на год смерти дочери и положить цветы на место аварии, потому что бывшая жена на все его просьбы так и не сообщила, где она похоронила прах дочери. Муж у нее военный, может, поехала куда за ним, трудно им взять с собой урну? Во всяком случае, то, что Наташу кремировали, он знал. Последняя весть была такая: "Наташина урна стоит у меня в цветах на балконе. В этом есть и ужас, и какое-то утешение, что какой-то малостью она со мной.
   Когда решусь и выберу место, сообщу. Хорошо бы умереть и лечь с ней рядом".
   Последние слова почему-то очень разозлили Павла, он им не верил, никого он не знал из людей, кто бы лег рядом или за другого. Какая бы ни была любовь, сила жизни в человеке все равно сильнее. И это правильно.
   Он шел на станцию, самое красивое место в их поселке, все в цветах и зелени, а с задней стороны — их поселковая поликлиника, здания почти срослись стенами. Уже изучил расписание — единственный поезд в Москву, который останавливается здесь на одну минуту, приходит сюда в три часа ночи. Билетов на него практически не бывает, и надо просить проводника взять за живые деньги на то место, которое освободится через два часа на узловой. Вот за минуту и надо пробежать состав, чтоб такого проводника найти. Он почувствовал усталость. С чего бы это, подумал, он еще не совсем привык к приступам, когда начинает болеть душа, боль хватает намертво, а главное — не лечится ничем, кроме водки. Но и то только на время, потом возвращается как новенькая, будто ей, боли, водка была как раз для усиления.
   Павел свернул на площадку перед поликлиникой, там был аптечный киоск, и он решил купить анальгин — неопытный в болезнях, Павел от всех болей, душевных и физических, лечился анальгином. Возле киоска, вернее, спрятавшись за него, какая-то женщина глотала таблетки, запивая их из бутылочки. Пока он покупал анальгин, женщина пошла, и он пошел за ней, просто другой дороги там не было, а когда они дошли до развилки и женщина повернула налево, он узнал в ней Тоню, похудевшую и поникшую. Жалость вытеснила боль, и была она горячей до муки.
   Он догнал девушку и взял под руку. Как же она дернулась!
   Будто враг, будто насильник, будто незнамо кто!
   — О Господи! — сказала она, узнав Павла. — Я не люблю ходить под ручку.
   — Ну, извини, — засмеялся Павел. — А я уже не знал, что думать. Ты из больницы, я понял. Хворала?
   — Да так… — ответила Тоня.
   — Но все-таки? — настаивал Павел. — Я к тебе сегодня приходил, тебя нет, решил посмотреть расписание поездов, значит, правильно решил, раз тебя встретил.
   Тоня забыла, что хотела сказать, что видела, как он бежал от нее хромаючи, и все, все, все про него поняла.
   Но он ей сказал про поезда, и тут произошло крушение ее мыслей, потому что это вошло в нее гвоздем и даже слегка крикнулось, и она ухватилась за близкое дерево, потому что испугалась упасть.
   — Ты держись за меня, — сказал Павел.
   — Нет уж, — ответила Тоня. — Обойдусь.
   — Я приходил узнать, как ты… Я ведь жил у приятеля, у него жена осталась без ноги в аварии, он поехал за ней. А я там у него немножко ремонтировал. Крылечко, то да се… Нашу контору закрыли, так что я теперь вольный казак…
   — Понятно, — ответила Тоня. — Понятно, почему расписание смотришь.
   — Это как раз другое… — сказал Павел. — Скажи мне все-таки, что с тобой? Ты похудела.
   — Ничего особенного, — ответила Тоня. — Что у людей, то и у меня. Особенных болезней нет. Давление подскочило.
   — Молода ты для этого, — сказал Павел.
   — Врач мне сказал, что гипертония теперь помолодела, а рак постарел.
   Они шли медленно, Тоня не говорила, что у нее кружится голова, и не хотела пить при нем таблетки, но когда Павел сказал, что проводит ее на третий этаж, согласилась сразу — боялась не дойти.
   И действительно, после двух пролетов она побледнела, пришлось подхватить ее на руки и нести — получалось, что второй раз (а говорят, нет судьбы) их сближала лестница. Он открыл ей замок, уложил на диван, укрыл одеялом; ее бил озноб, и она приняла сразу горсть таблеток и закрыла глаза. Павел не знал, как ему быть. Его ведь не пригласили, он просто помог, но оставить девушку не решался, потому что было ему и стыдно перед ней, и жалко ее, и еще неизвестно что.
   Тоня уснула. Павел, томясь странностью своего нахождения здесь, пытался придать ему смысл: он стал думать, что надо бы ее накормить — дело при всякой болезни важное, — он оглядел Тонины шкафчики, но, кроме чая и твердых пряников, ничего в них не обнаружил. Понял, что надо бы выйти в магазин В кармане у него было двадцать рублей, с такими деньгами в магазин не ходят. Тогда он вспомнил про то, что в доме, где он живет, есть картошка, капуста и грибы. Хорошо бы сварганить грибной супчик. Он поискал и нашел у Тони бутылку с маслом.
   Картина вырисовывалась, и он уже собрался идти, но в дверь постучали, и вошла женщина, знакомое общежитское лицо, она несла ковшик с манной кашей и кусок колбасы на листочке из тетради.
   — Спит? — спросила она. — Это хорошо. Проснется, пусть поест.
   Она посмотрела на Павла без дружелюбия и даже с каким-то тайным гневом.
   — Ты ведь у нас живешь? — спросила.
   — Сейчас у приятеля, — ответил он. — Пока его нет.
   — Но место держишь?
   — Держу, — ответил Павел.
   — Мы с племянником спим в очередь, как в тюрьме, — сказала женщина, — а места все заняты. Это твой матрас стоит на попа?
   — Мой, — ответил Павел. — Поставьте его в сторонку, пусть человек спит. Но я вернусь. Мне больше некуда возвращаться.
   — Ясное дело, — сказала женщина. — Ни у кого ни кола ни двора. Как цыгане. Только хуже. Они по природе, мы по порче.
   И она ушла, посмотрев напоследок на оставленную еду. «Боится, что я съем», — с тоской подумал Павел.
   Почему-то эта мысль была обидной. О нем, Павле Веснине, человеке из хорошей семьи, могут думать как о порченом, которому ничего не стоит съесть еду болящего. Потому что он такой человек. Без стыда и совести. И матрас на попа держит. Хотелось догнать женщину и сказать, что он не быдло, не собака бешеная, он отдает ей свою кровать от всей души, с пониманием, хотя и на временное пользование. Временное пользование ударило слева, и очень больно. Владелец железной койки и скрученного матраса посмотрел на свои широкие руки, ища в них спасения: какое такое дело не стыдно предъявить людям этими руками? И сердце будто сдвинулось с места и прижалось к грудине. Павел сел на пол, положив голову на кровать, где спала Тоня. Его учили дыханию по Бутейко — дышать не быстро, а, наоборот, задержать дыхание, дать сердцу передых и пространство. И сердце послушалось, вернулось куда надо, а он концом одеяла вытер холодный пот со лба. «Не хватало ей забот, — думал он, — найти, проснувшись, мой труп». Теперь он думал о возможности своей смерти, о той обременительности, которая ляжет на чужих людей, о неопределенности места, куда положат урну ли, или его целиком, о том, что даже некому будет сообщить, что был, мол, и не стало. И жизнь предстала стыдной и жалкой. «Надо что-то делать», — кричало в нем. Но ответный спорщик, всегда в нем живший, не возникал, не кричал, что все, мол, о'кей и помирать нам рановато, есть у нас еще дома дела. Дома только вот нет. Павел замер. Он вспомнил свою ленинградскую комнату, закрытую на очень хитрый замок. Он унюхал запах той пыли, что осела на стол и буфет, на Диван и на полки с книгами. Пыль пахла вкусно.
   В ней был запах вишневой настойки и четырехтомного Даля, запах пепельницы, протертой одеколоном, и запах диванной подушки, горьковато-кисловато-сладковатый сразу. И еще там был запах детского горшка, который стоял под табуреткой, у входа, на случай его прихода с маленькой дочерью. Эта комната-консерва — его родина, его то самое, откуда он есть и пошел, а он пошел незнамо куда, сидит на полу, вытирает морду концом дешевой байки, которой укрыта женщина. Она ему абсолютно никто, но справа по борту уже без парка стоит ковшик с кашей и лежит кусок колбасы, которыми он должен ее накормить.
   Выпить бы водки. Он сглотнул и понял, что желания у него нет, что водка возникла как вещь безусловная, но и необязательная, а вот дух петербургской комнаты был абсолютен и реален, им-то он и насыщался сейчас допьяна.
   Одним словом, к моменту просыпания Тоня не знала и не ведала, что ей уготована встреча с совершенно другим человеком, родившимся только что у ее ног.
   Услышав ее шевеление, Павел вскочил и сказал, что обязан накормить ее кашей, которую принесла женщина, а он собирался варить ей суп с грибами, но наверняка не поспел бы — за ними надо бы еще бежать.
   — Какие грибы? — сказала Тоня. — Их еще и близко нет.
   — Сушеные, — ответил Павел и уже шел к ней с ложечкой и ковшиком. Но Тоня закачала головой и сказала, что ей надо выйти.
   Единственный туалет в общежитии был на втором этаже и в противоположной стороне.
   — Я провожу, — сказал Павел.
   — Нет! — закричала Тоня. — Мне самой жить и самой справляться. Вас это не касается. — И она, прихватив полотенце, вышла и пошла по коридору вдоль комнат, слегка касаясь пальцами левой руки стены. «Там будет лестница, — подумал Павел. — Я ее встречу».
   И он выждал сколько-то минут и пошел ее встречать, но она уже шла назад по коридору, трогая пальцами правой руки стену.
   Тоня не дала себя кормить. Поела чуть-чуть, допила водичку из бутылочки, сказала, что бюллетень ей продлили еще на пять дней, ну и что она с ним будет делать?
   И тогда Павел сказал, что заберет ее с собой, пока пуста хата, что он будет наводить там порядок, а она будет сидеть на лавочке и развлекать его разговорами, а то поодиночке они бабаями станут, или как там называют молчунов-одиночек?
   Она была потрясена, потрясена не предложением, а уверенностью мужчины, что она пойдет, куда он скажет, и будет где-то там сидеть для его нужды.
   — Еще чего! — сказала она.
   Он не понял. Не понял этого «еще чего», разве у нее есть выбор?
   — Пойдешь как миленькая, — сказал Павел со всей возможной для себя улыбчивостью. — Там природа. Птички летают. А через пять дней доставлю по месту прописки, вернее, в поликлинику, чтоб увидеть, что был прав и оздоровил больную.
   — Нет, — сказала Тоня. — Вы мне никто. Вы даже хромали от меня, чтоб я вас не узнала. Так не бывает, чтоб человек сегодня был один, а завтра другой.
   — Бывает, — тихо сказал Павел. — Это называется преображение. Я пока тут у тебя сидел, столько всего вспомнил. Знаешь, я хороший был мальчик, добрый. Потом оскотинел. Потом умерла дочь. Потом закаменел. Проводи меня назад в дорогу… Я хромой, один не дойду.
   Ему было стыдно за жалкость слов, за тайную их ложь.
   И не хромой он, и дойдет, но нужно, чтоб она пожила не одна и не тут. Ей пригляд нужен, ну жалко ее, девчонку. Не подумала б только другого.
   Она же как раз подумала. И потому и пошла, что подумала, а не спасать. Чего его спасать? Здоровый пьющий мужик. Порода почти редкая. В основном пьющие — больные. А то, что он лопотал про что-то свое, это она не поняла.
   И она пошла за ним по писку сердца, по зову воспоминания о том, как у них было. А он лопочет, что он как бы заново родился. Конечно, родился. Ишь, какой вымахал, лет на сорок, не меньше.
   Дальше все просто, как три рубля. В чисто побеленной комнате было одно спальное место и одна чистая неподрубленная простыня. Остальное грязное белье кипело в выварке на улице на специальных кирпичиках. Вот и сказке конец. Легли вместе. И до полночи он боялся ее тронуть — нездоровая же, а в полночь она сама его развернула к себе, потому что не могла уснуть и вся горела не от температуры, а совсем от другого.
   Хорошие были дни. Павел рассказал ей про Ленинград, про то, что хочет туда вернуться. Что он хороший был математик, его студенческие работы получали призы. Конечно, сейчас все ушло вперед. Но как знать, как знать… Может, и вспомнят его, дурака. А если не математика, то геология. Он не просто землю рыл. У него дневники есть, наблюдения. Вполне может преподавать, как перехитрить тайны земли. В этих его рассказах Тоня не присутствовала, она поняла, что она у него — девушка бюллетеня.
   Хозяева так и не возвращались, и не было от них ни слуху ни духу. Тоню выписали, строго наказав время от времени мерить давление, не есть острого и жирного, не подымать тяжелое, а главное — не нервничать.
   Павел отвел ее домой, сходил в свою комнату, где на его кровати спал парень с белыми нечистыми ногами. Он посчитал свою наличность — ни о каком билете в Москву и речи быть не могло.
   Собственно, выхода не было, и он вернулся в тот кривой домишко, в котором было чисто, где крылечко было что надо, где он приладил у рябины лавочку со спинкой для отдыха женщины с костылем. Ел картошку с капустой, варил суп с грибами. Жил, одним словом.
   От хозяев не было вестей, вернулись сами. Он не узнал дружбана в сером полосатом костюме и в шляпе на затылке, а женщину он не знал вообще — тяжелая, большая, она вдавливала костыль в землю гораздо выше резинового наконечника. Она оглядела дом, двор, лавочку, посмотрела на мужа и сказала как-то необидно, но с большим внутренним подтекстом: