Он читал очень навороченным ребятам лекции о богатстве недр и истории из жизни нищих разведок, они не были дураками, его слушали, под его предложения давали деньги, и Павел почувствовал себя как в молодом КБ, где идеи искрили, где каждая мысль была золотая, но даже копейки не стоила в той жизни.
   Тоня видела его преображение и отдавала отчет, что чем ему лучше, тем ей с ним неудобнее и стеснительнее.
   Они расписались по настоянию Павла, понимающего, что ей нужен медицинский догляд, которого не может быть без прописки. Потом он узнал, что у фирмы есть своя поликлиника и больница и прикрепление к роддому, где они все имеют полисы. Получалось, что можно было и без прописки и регистрации. Достаточно было звонка. Пакостная мысль вильнула хвостом и стала смотреть ему в зрачки.
   Нет, он не жалел, что женился на Тоне. С ней ему было хорошо и покойно. После первой жены, которая идеально подходила под категорию стерв, он имел в доме простую и добрую женщину. Парадокс же заключался в том, что она была оглушена Москвой и свалившимися на нее возможностями. И это осложняло их отношения.
   Когда Павел пошел с ней в богатый магазин для беременных, она рванула оттуда как укушенная, увидев первый же ценник. Конечно, по логике человека из общежития в глубинке широкий лифчик с передней застежкой не мог стоить почти тысячу рублей, но у него ведь были деньги, большие деньги, чтоб купить ей его и за тысячу долларов. Но он увидел полные ненависти глаза Тони, признающей только другой счет.
   Вся ее жизнь крутилась вокруг средней цифры — пятьсот рублей. Ничего дороже у нее не было, она искала себе одежду в рядах переходов улиц, в толкучке возле метро и вокзалов. Тысячу за один лифчик — это был удар в солнечное сплетение, оскорбление плевком, это было нарушение всех ее нехитрых простеньких приспособлений к слову «выжить». Когда однажды Павел принес огромного копченого угря, не подумав оторвать ценник, Тоня отказалась его есть.
   — Так, как ты жила, ты жить больше не будешь. Это позорно! — закричал Павел. — Хватит выживать! Мы имеем право жить.
   Она замерла над этими двумя словами — жить и выживать. Жить-поживать — это было в сказках, это было хорошо, правильно. Жить-выживать — слова-враги, в одном — покой, в другом — смертельная схватка. Всего ничего — приставочка «вы», а какая злоязыкая: выйти вон; накося выкуси; вьстомать; вбить; но, Господи Боже ты мой, но и выродить тоже. Но если выродить, то получается выродка. Но она так не говорит никогда, она говорит — родить. Роды, род, родина — это хорошие слова.
   В конце концов, она на товарных ярмарках купила себе одежду.
   — Ну как? — спросила она у Павла, крутясь перед ним в широком платье-балахоне.
   — Хорошо, — сказал он. — Но не забывай, что я сейчас зарабатываю как человек. Вот родишь — купим квартиру побольше и в месте получше.
   Она смотрела на свой прекрасный тюль, на салфетки в клетку — разве тут плохо?
   Однажды, сидя на лавочке во дворе и глядя на детей, играющих в песочнице, она поняла: это другие дети, не те, которых она знала раньше. Мальчишечка, набрав в совок песка, целенаправленно шел к ней и, пока он ковылял, она вдруг поняла, что он будет целиться ей в живот, в того неродившегося человечка, который ему может помешать в его жизни. Нет, конечно, мыслей как таковых у дитя не было, был инстинкт борьбы и самоутверждения, и она быстро встала и ушла, и он высыпал ей песок вслед — не нести же его обратно.
   Остро, до боли захотелось туда, где она жила раньше и где были понятные ей люди, с рублями в потертых кошельках, старыми, лицованными одежками, с детишками, выросшими в яслях и садиках с синью под глазами и вечно припухлыми железками. Это был ее бедный, несчастный, но знакомый до последней крошки хлеба народ. Там ее место — не тут, здесь росли другие дети, а она носила прежнего. А какого еще она могла носить?
   Тихо, бесшумно Тоня стала готовить себя к отъезду.
   Она сделает это без объяснений, потому что Павел удержит ее словами, которых она тоже не знает, и победит ее ими. Значит, надо тайком. Она купила большой чемодан, в который стала складывать вещи для ребенка, купленные тоже в переходах. Разные детские штучки, бутылочки, уздечки для первой ходьбы, пищалки и мягкие мелкие зверушки. Она узнала расписание поездов и наметила день.
   Здесь, в Москве, она собиралась сходить еще разок к врачу и получить советы в дорогу и для другой жизни. Но раньше надо было купить билет. В очереди никто не пропустил женщину на седьмом месяце. Сказали: вы идите и сидите, вы заметная, мы вас припомним и скажем, что тут еще в очереди женщина с пузом. Она нашла место, чтоб видеть движение в кассу, но там очень дуло. Она не могла себе позволить простудиться, она пошла искать другое место, но всюду были люди, дети, мешки, углы чемоданов, и она вдруг вспомнила выражение: «Бедлам, как на Казанском». Именно на нем она и была. Ее что-то беспокоило, пока не поняла — неустройство всея Руси, именно дух, не запах, дух сдвинутой с места жизни. Запах же от дна вещей и дна людей, запах из того укромно спрятавшегося места, где в неглубокой ложбиночке плещется последняя надежда на последнее счастье, хотя ни первого, ни предпоследнего сроду не было, но плещется лужица веры, плещется, только бы кто не толкнул, не пролил ненароком. И пахнет она желчью, горечью. И все это: задевание за мешки и русский дух, что Русью пахнет, и страх заплутать среди лавок подняли в ней панику, которая так легко и непринужденно перешла в рвоту, и вот уже на нее стали орать, и эти открытые в слюне рты закружили ей голову, и Тоня стала падать, падать, хватаясь руками за воздух, думая, что это смерть, но почему-то не боясь ее, а даже как бы радуясь, что теперь не надо никуда ехать, потому что некуда, и не надо ничего объяснять Павлу, потому что не надо. Ничего уже не надо.
   Очнулась она в медпункте, вокруг стояли женщины в халатах, и у них были тоже открыты рты, она была им некстати, она была жива, эта облеванная брюхатая сволочь, напилась, зараза, и что с ней такой делать? Убить мало! Вот эти слова как-то дошли до Тони, и она, готовая умереть по собственному желанию, тут испугалась, что ее убьют уколом, или таблетками, или еще как… И она закричала и потребовала, чтоб позвали мужа. Она вспомнила телефон. Потом она снова отключилась, только дух вокзала неуловимо шел в ноздри и дальше, поражая круче, чем радиация, ибо лишал воли жить.
   Павел, примчавшийся на вокзал, не мог понять, как Тоня там оказалась, но тут к нему подошла в медпункт незнакомая женщина и сказала, что она предупредила и кассира, и очередь, что с беременной стало плохо, что она стояла, и когда вернется, чтоб ее пропустили как стоящую. «А то вы знаете, что у нас за народ». Павел ничего не понял, он связывался с больницей, номер которой ему дали, оттуда обещали прислать неотложку, и действительно очень скоро приехала машина, и он повел Тоню, которая была уже в себе, но в глаза ему не смотрела и на вопросы не отвечала. Ему объяснили, что с беременными такое бывает, депрессия и прочее. И еще сказали, что он мог утром сделать что-то не так, но даже мелочь могла прорасти и дать вокзальный результат.
   Ничего такого Павел вспомнить не мог. Тоня всегда была молчалива (или задумчива?), это он сейчас сам задавал себе такие вопросы, и сам же на них раздражался, потому что не понимал, с какой такой хрени впадать в депрессию, если у женщины все в полном порядке, муж не пьет, не бьет, а уж что касается достатка, то тут все вообще о'кей. Где она жила раньше — в переделанном сортире, а сейчас — в Москве, в своей квартире. Павел начинал даже раздражаться, но видел тонкий рисунок капилляров вокруг Тониных глаз — сколько же их, Боже мой, и уже начинал пугаться: он боялся, что проглядел какую-то болезнь и Тоня не родит ребенка.
   Ее отвезли в хорошую, спонсируемую нефтяниками больницу. Павла выставили, он позвонил на работу, и ему сказали: «Иди-ка ты домой, там знают, что делать, а ты выпей и ложись спать».
   Первое, что он обнаружил в доме, был открытый, почти заполненный для отъезда чемодан. Значит, та тетка, что говорила ему про очередь в кассу, не врала. Тоня собиралась уезжать. Куда? Зачем?
   Нет, он не стал пить, он лег на спину, чемодан был в уровне его обзора, из него торчали лапки плюшевых зверушек, сверху лежал безобразно-серый халат с неоторванной биркой. Бирка была из тех, что сопровождали нас всю жизнь — коричневый грубый прямоугольник на белой суровой нитке, продетой в пуговичную прорезь. Вещи всегда были куплены у теток из переходов, пропитым голосом зазывавших на продажу самых-самых последних вещей со склада. «Почти даром». Павел старался их обойти, но они всегда торчали на ступеньках выхода из метро, и эти бирки почти звенели, хотя как может звенеть бумага? — в его ушах. Значит, Тоне они не звенели. Именно эту загадку он хотел понять. Он ведь без иллюзий. Он знал, что их разделяет та пропасть, в которой канули его и ее детство и юность. Где-то там, на дне воспоминаний, они сейчас были вперемешку, как мусор в контейнере. Его Ленинград, его кони Клодта, которых он видел с младых ногтей. И ее окраинная жизнь с вонючими деревянными уборными, с вечной нехваткой самого простого — пшенной крупы там или картошки. Он понял сейчас, что, пройдя после развода кусок ее жизни, пройдя неустроенность и грязь, он тем не менее легко вернулся в жизнь чистую, устроенную, он перешагнул горе прошлого радостно и с надеждой. Он стал прежним, кони Клодта смотрели в его окно, и юноши, натягивающие поводья, были сильны и умелы. Ему приятно было вести за собой женщину-неумеху — умех он видел, с ними у него не получалось. Он был рад дать ей недоданное в жизни, и он хотел за это многого — дитя. Взамен той девочки, которую терял дважды. Один раз — при разводе, а второй раз — уже окончательно. Он верил, что Тоня будет хорошей матерью, а он создаст им мир, в котором им будет комфортно. Что же тогда случилось с Тоней? Почему она хотела от него бежать? Боль сжала сердце, настоящая, не мысленная, пришлось встать, чтоб положить в рот валидол, но боль не уходила. Наоборот, она исхитрилась угнездиться в нем, но он уже понял, что это не сердце, что это стонет душа — совесть. Эта парочка хлопает в нем крыльями, крича ему о его вине, а может, и зле, которых он в упор не видел и не чувствовал за собой.
   Тогда он встал и стал ворошить чемодан, ища в нем ответа. Его руки вытаскивали пинетки нежнейшего белого цвета, бутылочки со светловолосыми младенцами. Всего было много — Тоня оснащала своего нерожденного дитятю всем лучшим, прикрыв это лучшее отвратительным халатом для себя.
   Но как же можно, где логика: желая ребенку всего самого лучшего, тащить его в барачную выгородку и пьянь?
   Чего ей тут не хватало? Какого рожна?
   Он стал вспоминать своих женщин, собственно, особенно вспоминать было нечего. Ну, с женой как бы все ясно. Потом были просто женщины без лиц, от всех или почти от всех всегда пахло вином. Как теперь говорят, вино и женщины в одном флаконе. Некоторые возникали дважды или трижды, но потом растворялись в миру.
   Он бы сейчас не узнал ни одну. Нет, одну бы узнал. Москвичку, к которой ворвался как тать какой, а она ему постелила на узкой кроватке, а потом пришла сама. Он так и не узнал, как ее зовут. Так сказать, переспать переспали, а вот до знакомства дело не дошло. Но тогда он просто ошалел от нежности, от приятия ею его всем телом, всем существом. Он тогда на сколько-то минут, секунд забыл о своей беде, растворив ее в незнакомке.
   Когда у него случилось с Тоней, возникло это проклятое дежа вю. Было, было. И он вспомнил ту, другую.
   Что же с Тоней получалось? Всегда было дежа вю. Милая хорошая женщина сама по себе как бы не существовала, то есть он ее уважал, ценил, но чтобы взять в руки и отдать ей всего себя, щедро, по-мужски, зная, как прекрасна эта отдача, нет, такого не было. Боль широко расправилась в теле, она толкалась в ребра, била ногами изнутри в пах, толкалась в горло, норовя застрять в нем и удушить окончательно. Павел вскочил, нашел в холодильнике початую «Смирновскую» и сделал глоток. «Она решила уйти от моей нелюбви, — понял он. — Я бы ушел тоже».
   Стало легче, не то от водки, не то от осознания причины. Значит, пусть едят. Он не оставит ее и ребенка, он не монстр какой, но того, что ей нужно, у него нет. У него брак по сговору. Не по любви.
   Но легче не стало. Боль опять распрямлялась в нем, норовя найти места понежнее, поделикатнее. Например, иглой вылезти в сосок, так что захотелось согнуться до слома. Или спазмировать шею, чтоб ни вправо, ни влево.
   Когда его ударило в солнечное сплетение, он понял, что мучает его не боль — стыд. Стыд за готовность отправить женщину и собственного ребенка на замечательном основании: а я тебя не люблю. А ты полюби, сволочь, закричал в нем стыд, ты полюби ее за ее любовь и за эту чертову бирку, которую ей носить всю жизнь, если ты ее отправишь от себя. А ты ковырни в себе каменную обиду, что все твои бабы (кроме одной) были фуфло. Ковырни, может, и найдешь в себе живую воду для тебя же самого, дурака, а не для дяди-соседа. Во всяком случае, попробуй, идиот, полюби сам, приди и обними сам, как обняла, не зная имени твоего, та ночная незнакомка. А ты ведь знаешь, кретин, кого обнимаешь, — женщину, которая носит твое дитя. Ей ведь тут просто страшно без прикрытия твоей нежностью.
   Уже через час он был в больнице. Его пустили в холл, а потом медленно, виновато пришла Тоня и села рядом.
   Если бы они знали… Если бы знали, если бы…
 
   …Какое-то время тому назад, где-то год тому или больше, на этих же точно местах сидела та самая ночная незнакомка, и она говорила своей дочери: «Запомни! Его зовут Павел Веснин. Павел Веснин».
   Что мы знаем о памяти вещей? Диванов? Штор? Светильников? Но было то, что было. Павел почувствовал странное ощущение: место это казалось известным и своим. Он ведь знал роддом, где он родился. Это в Ленинграде. Он не был здесь никогда и одновременно был, вернее, даже не так: со всем этим холлом, с подлокотниками кресла, на которых лежали его руки, была связь, какая-то глубинная, можно даже сказать, кровная.
   И это подвигало его к простой и естественной мысли, что он правильно приехал, правильно держит в руках руку Тони, отсюда и кровность. Но мажет, это и хотели сказать шторы и светильники?
   — Я тебя никуда не отпущу, — сказал Павел. — Это черт знает что за идея с отъездом! Ты, в конце концов, моя жена, и я отец нашего ребенка. — Он замолчал, потому что сказал, на его взгляд, главное, он видел, как смягчились Тонины черты, как быстро она вздохнула и тут же испугалась, что это заметно. А потом он сказал главное:
   — Я буду вас любить крепко, крепко… Пойми… Я без вас пропаду.
   Нет, последнее было ложью, он это знал. Но именно ложь оказалась самой нужной в нужный момент. Тоня сделала то, чего не могла сделать ни при каких обстоятельствах жизни. Она пересела к нему на колени, обняла и заплакала в его вполне обозначившуюся плешь.
   — Господи! — прошептала она. — Да куда же я без тебя?
   А потом она ему призналась, как ее выпихивает Москва, как ей тяжело в ней дышится.
   — И сейчас? — спросил он.
   — Нет, — сказала она. — Сейчас совсем хорошо.
   — Мы поменяем квартиру, чтоб было больше зелени и воды, — сказал он. — Я же тебе это говорил.
   Он стал ей объяснять свои возможности, но она уснула на его руках. Он не мог поднять ее с сидячего положения. Привезли каталку, и врач объяснила ему, что все со стороны ребенка и анализов матери в полном ажуре, просто у нее депрессия. Это случается у беременных в конце срока. Паника. Страх.
   — Вы уж ее не обижайте.
   «Значит, по мне видно, что я могу обидеть, — подумал Павел. — Такая у меня рожа».
   Тоня чувствовала себя как в раю. Никогда в жизни за ней так никто не ухаживал. Страшные истории, которыми всегда полна больница, ее не трогали: они не казались ей страшными. Смерть? Она ее не боялась. Она с детства знала, что жизнь куда страшнее. Правда, сейчас у нее есть муж, который сказал, что любит и пропадет без нее. Соврал. Не пропадет. В нем жизни и силы на дюжину мужиков. Все равно ей это приятно, но она ведь понимает: больному надо сказать хорошее, а Павел умный. Сказал, конечно, ему нужен ребенок взамен той, что погибла. Но человеческих замен нет. Просто не может быть, потому что человек — штучная штучка. Она засмеялась. Вот не может найти слово. А он бы нашел в два счета. Нет, конечно, у нее сейчас жизнь, о которой она и не мечтала.
   Но она еще не вошла в нее так, чтобы бояться смерти. И то и другое она примет с одинаковой благодарностью. Тоже не то думает. Можно ли благодарить смерть, если она здорова и беременна? Это ведь не тот случай, когда боль рвет зубами тело и нет сил ее побороть. Ей сейчас хорошо, очень хорошо. Пусть сейчас смерть не тревожит ее.
   Откуда было ей знать, что тревожила ее другая, давняя уже смерть на этой самой кровати. Ах, эта память предметов, как она сильна и как ей хочется рассказать о своих воспоминаниях. Кровать просто вся изнывала от невозможности словами передать, как лежала тут женщина и как она знала, что умрет. И как она в такой неудобной позе писала письмо. Как она не плакала, как она разговаривала со своим сердцем, прося его биться до последнего. Как она просила мозг отдавать правильные команды своему практически мертвому телу, пока оно не исторгнет живого младенца. Кровать скрипела, если бы могла, она бы даже кольнула Тоню, чтоб та прикоснулась к ее железному телу и, может, тогда лучше поняла, что ее судьба счастливее и нечего ей думать о смерти. Последней и близко нет рядом. Она будет жить и жить, и ей будет хорошо с этим мрачным мужчиной. Но кто у нас прислушивается к голосу предметов? Мы людей-то не слышим и не видим в упор. Кровать могла бы сказать, что, по ее наблюдениям, одним людям бывает плохо оттого, что другим хорошо. Эта русская железная кровать принимала только русскую человеческую природу и уже понимала, как в ней велика сила зависти. Ах, думала кровать! Эта беременная будет это понимать с болью, но так никогда и не поймет. И умрет в старости от простой обиды, которую походя нанесет ей ребенок. Знать бы чей .
   Слава Богу, что это не скоро, и всегда остается вариант смерти в аварии, в случайности… Нет, она не провидица, кровать. Так, иногда заглянет в даль времени, и что-то там мелькнет. Но за точность она не поручится.
   А Тоне просто снился сон, как в нее в детстве кидали камни мальчишки ни за что, за просто так, от детского звериного гнева напасть и победить слабую.
   В тот день, когда ее выписывали, в палату на сохранение клали женщину с толстенными очками, без которых она была практически слепой. Она сказала, что не ляжет на Тонино место. Тоня оскорбилась и чуть не заревела, но очкастая сказала, что дело не в ней, просто она уже лежала в этой палате на сохранении первого ребенка и родила очень легко и хочет на свою же койку, ну, суеверная она. Но пока Тоня ходила за обменной картой, новенькая преспокойно улеглась на другое освобождавшееся место, хотя до этого показывала кровать, где она так удачно лежала в прошлый раз. Тоня уловила перекушенный, сломленный на полуслове разговор и снова приняла все на двои счет, не выдержала и разревелась.
   Женщины всполошились, пришла медсестра, очкастая вышла с ней, они вернулись уже с врачом и даже с психиатром, которая именно в этот день приходила в отделение пестовать сильно слабонервных. Хотя где теперь другие?
   — Мамочки! — сказала психиатр. — Бросьте — ваши глупости После того случая на этой кровати лежало много женщин, и со всеми было все в порядке. Не берите в голову, роды — самое здоровое дело на земле. Женщина в этот момент божественно сильна, она творит мир. Случаи трагические уникальны, и их у нас практически нет.
   В конце концов Тоня все узнала. Она, оказывается, лежала на кровати, на которой год с лишним тому умерла женщина. Слепая тогда тоже тут лежала и родила легко, как из пушки. Поэтому и на второго ребенка идет смело, хотя с глазами у нее стало хуже, но она не боится и опасениям врачей не верит. Они в прошлый раз чуть силой ей аборт не сделали. А такой мальчик родился, все приходили смотреть. Теперь у нее по УЗИ девочка. И она в себя верит.
   Тоня обрадовалась, что дело не в ней, а в какой-то неизвестной ей женщине. Она к этому как раз отнеслась спокойно. В конце концов, умерших на земле гораздо больше, чем живых. И на каждом месте, где ты находишься, до тебя обязательно кто-то умирал, просто иначе не может быть. Целые города стоят на мертвых городах, на кладбищах — дома и огороды. Так что и думать про это нечего. У живых есть одно место — место мертвых.
   Дома смехом она рассказала эту историю Павлу. Вот, мол, я на себя подумала, что какая-то я такая, а там просто была одна психическая… Не хотела ложиться на кровать, где когда-то умерла женщина.
   — А как ее звали, не знаешь? — Какое ему дело, скажите!
   — Умершую? Кажется, Елена… Фамилия простая. Не помню. Психиатр сказала. Случай с этой Еленой не помню какой — уникальный, редкий. Ему даже нет описания в книгах.
   Павел весь аж похолодел. Вот он как раз испугался и поверил в эту невозможную закономерность, вдруг Тоня лежала на месте Елены Громовой… Он ведь даже не услышал фамилии, но поверил сразу. То была та Елена, она умерла, а он на своих руках на это же место принес Тоню. Как бы определил ей судьбу. Переносчик смерти некоторым образом. Надо, конечно, иметь в виду, что стакан водки по приезде Тони был принят, но что это за мера, стакан, чтобы спятить с ума? И не такое брали на грудь.
 
   Георгий прижимал к себе Алку и повторял как заведенный: «Успокойся! Успокойся! Успокойся!» Но девочку бил озноб, и ему это было так понятно, он терял родных и знает, что боль не проходит долго, что когда покажется — все прошло, она набрасывается, как барс на несчастного Мцыри. Боль-барс, сидящий в засаде. О! Как хорошо это знает кавказский мальчик!
   Но как мало и плохо он знает устройство русской девочки, у которой боль приходит совсем из другой засады, что, на его взгляд, это не боль вовсе, а вот колотит его любимую так, что в руках не удержать.
   — Она сказала: запомни. Его зовут Павел Веснин. Значит, я ему должна была сказать о ребенке. А я не сказала.
   Нет, не так! Я помнила, но думала: а я ему не скажу, а я ему не скажу! Понимаешь, я ее предала! Маму!
   И Георгий понял, что все может быть гораздо хуже, чем он себе представлял. Он любил Алкину бабушку и ее мужа, любил их не своего ребеночка, Пашку, мальчишечку. Он мечтал, что у них с Алкой будет такая же семья, только сын у них будет собственный, но надо научиться у этих пожилых людей любить так, как они. В их доме эта, как теперь называют все непонятное, то, что как бы сияние… Ну да, вспомнил. Аура. Это сияние он видел маленьким у себя дома, в Гантиади. Оно было утром в расщелинах гор, а вечером на море, оно не уходило никуда и никогда, пока не было войны. А сейчас нет ничего. Даже море не светится.
   Георгий нюхом улавливал зло, он издали узнавал милиционеров, которые могли к нему прицепиться с документами. У него было все в порядке, но не в этом дело.
   Дело в порядках, которые устраивает зло. Он выходил — не мог ехать — из троллейбусов, вполне с виду спокойных, в которых он чувствовал кожей, волосами: зреет злая энергия людей, готовых понести по кочкам живущее рядом, но такое слабенькое и немощное добро. Он так понимал эту страну: в ней плохо не потому, что много плохих людей, олигархов там, чечен, евреев, журналистов, а как-то прискорбно мало хороших, а те, что есть, с такой радостной готовностью превращаются в плохих, что уже не видно света. Несветлая страна ему досталась, и он бы ушел из нее пешком, ползком, любым способом, если б не билась в руках его птичка-невеличка, в которой был для него смысл его пребывания именно тут и именно сейчас. А сейчас от девочки шло зло, и он не нашел другого способа, как покрыть поцелуями ее искаженную «идеей» мордаху.
   — Нельзя ничего разрушать, — шептал он ей в ухо. — Ты же не президент, который мочит людей в сортире. Ты девочка. Ты моя невеста, скоро мы с тобой поженимся, вот только кончится у меня траур.
   — Траур не кончится никогда! — закричала Алка. — В нашей стране он навсегда.
   Она говорила его мысли, но как же далеки они были от понимания друг друга.
   — Это его сын, — кричала Алка.
   — Он внук твоей бабушки, с которой ему замечательно.
   — Бабушка — не отец! — кричала Алка.
   — А дядя Боря кто?
   — Кулачев тут ни при чем! Он, что называется, мимо шел и копеечку нашел! Бездетный, как евнух, а тут раз — готовый ребеночек, даже штаны не пришлось расстегивать.
   Георгий очень не любил, когда Алка, как говорила ее бабушка, распускала язык. Он ненавидел шуточки и фразочки, которые касались самого прекрасного и удивительного на свете — любви, он не понимал, как это говорят теперь «трахнул», «перепихнулись». Ну нельзя так, нельзя!
   Он понимает, но ему трудно объяснить это. Есть нечто не касаемое словом, ибо слово грубо само по себе. Оно материально. Ведь не приходит же мысль в голову плюнуть в восходящее солнце? Боже мой! Какая чепуха! Ему рассказывали, как стреляли солдаты в солнце, показавшееся над землей. И случилось страшное — солнце нырнуло назад, и очень долго было хмурое, черное, злое утро, а потом день, и только вечером солнце показало свой краешек, окрасив полоску горизонта в цвет крови, но снова какой-то безумец стал палить в него. Кто был этот человек? Русский? Грузин?
   Абхазец? Или заблудившийся в горах чеченец? Но это уже не имело значения. Война родила человека, способного стрелять в солнце. Поэтому его мысль из сегодняшней почти мирной московской жизни о том, что в солнце нельзя плюнуть, есть… Как это слово называется? Он забывает некоторые слова. Это те слова, которые, как правило, в жизни не нужны. Вот недавно, полчаса тому, забыл слово «аура». Оно нужно этой жизни? Этим людям? Ему оно нужно? Да, ему нужно. Но это сколько правда, столько и обман. Можно без этого слова прожить вполне, оставаясь приличным человеком. Второе слово, которое он забыл сейчас, «идеализм».