Элизабет цепенеет от отчаяния. С ней такого не было никогда. «Пока, Бэт! Ко мне пришли». Как она, сильная, двинула Петьку, пришлось тому зуб выплевывать. А как она разбирается с этими комолыми телками, как стягивает рваные нитки отношений, связей. Она умеет. Она умная. Она сильная. Но слова, ее же слова, не проникают внутрь, они пролетают мимо, как стрелы бестолкового лучника. Вдруг откуда-то, прямо из-под кожи, слова Машки: «Да это ты во всем виновата. Я не видела тебя счастливой. Вечный гон… Куда? Ты хоть помнишь меня маленькую?» Всем телом Элизабет хочет вскрикнуть: «Я все помню, доченька. Все!» Но, оказывается, нет у тела органа, чтоб докричаться до дочери. И вдруг, как на транспаранте, ЭТО: «Я уже никому не нужна. Я уже климактерическая особа. Мой удел… Konac». Удел, узел, увал, увалень… Почему она раньше не замечала неуклюжесть буквы «у», как бездарно она тычется рогами?
   Ей становится душно, вот и снова душное «у». Надо выйти на балкон. Он у нее хлипкий, из тех, что ставили еще в скорости советских застроек-башен. Чем ему не угодила та власть? Она хочет туда, обратно. Она была тогда молода. Она была тогда девчонка. У нее было будущее. Какое еще будущее, если в нем два «у»? Она держится за перила и смотрит вниз. Упасть. Но с какой стати? Ей, сильной, удачливой. Нет, упасть…
   Черт! В ее удачливости тоже эта рогатина «у». Нет, все-таки упасть. Ничего больше не будет. Ничего. Упасть. Она успела подумать, что в слове «думать» тоже живет «у». И «умереть» – тоже с этой буквы. Никому не ну…
* * *
   В Марине же не кончался этот ни с того, ни с сего возникший подъем, она вдруг стала смотреть по сторонам на пялившееся на нее богатство витрин и машин, но все это не вызывало обычного раздражения и злости, было даже какое-то веселое смотрение на усилие вещи и ее цены бросить на тебя крючок, чтоб приторочить к себе навсегда. Богатый мир не раздражал, а веселил скорбностью своего бесчувствия к чему-то самому важному. Ишь как распетюкался дурачок! Думаешь, ты все? А ты ловил кайф с Бредбери? С Булгаковым? А ветер гнал тебя в лицо так, чтоб назад волосы? Марина даже видела это со стороны, будто она на стремительной лодке с парусом, а впереди остров, где ее ждут. «Размечталась», – засмеялась она, но все равно было хорошо, и она купила коробку «Шармели». «Она так это любит, – думала о той, для кого купила. – Я такая свинья, сто лет у нее не была».
   …Надо долго ждать, пока она откроет дверь. У нее очень мелкий шаг, даже и не шаг вовсе, а так, скребок тапки по полу. Ширк, передышка, ширк… И очень нескоро тонкий, но какой-то очень наполненный – хотя как это может быть в тонкости? – голос:
   – Кто там?
   – Это я, Марина, Нина Павловна.
   – Сейчас.
   Снова надо ждать ее усилий повернуть ключ в замке. Это всему человечеству раз плюнуть, а одному человечку, может, это как взятие Бастилии.
   Вот она. Крохотная от согбенного позвоночника. С белыми, в смысле седыми, волосами, хорошо взбодренными липучками бигудей.
   – Марина! Как хорошо, что вы пришли. У меня к чаю сушки с маком. Принесла Леночка! Знаете Леночку? Это такое брошенное всеми дитя. Не подумайте, ради Бога, плохого. Просто родители борются за выживание себя и чад. У них двое детей. Старший, мальчик, уже завтрашний призывник, а взятку военкомату им надо заработать потом и кровью. Видите дьявольскую логику? Своей кровью они спасают сына от его возможной крови. Не фигуральной – пролитой. Девочка не подлежит государственному уничтожению по плану власти, поэтому брошена и выживает сама. Сушки от нее.
   Ей всегда неловко вручать подарки Нине Павловне. Она так раскудахталась над «Шармелью», что можно было подумать – ей принесли что-нибудь из магазина супер-пупер, куда Марина просто дороги не знает.
   Они пьют чай из хороших фарфоровых чашек. Марина с ужасом наблюдает, как исчезают из этого дома добротные вещи. От большого чайного сервиза остались две чашечки и заварной чайник. Марина узнала, что сахарница и все остальное ушло женщине, которая приходит раз в месяц убрать в квартире.
   – Мариночка! Я сделала наблюдение о трагедии человечества. Учтите, я не феминистка в разделении общества на мужчин и женщин. Одним изначально больше, другим изначально меньше. Знаете, кто был умница в понимании этого вопроса? Ликург! Это дурь, что говорят про его законы и про спартанское воспитание. У Плутарха черным по белому написано: девушки были там как юноши. Они были сильными, красивыми, им в голову не могло вспрыгнуть – слабый пол! Аристотель дурак, он не понял этого и написал, что спартанки взяли над мужчинами власть. Понимаете, даже он! А ведь это просто равенство. А теперь посмотрите, до чего добрели люди! Проституция – унижение, ибо купля-продажа. Брак, по сути, то же самое. Но самое страшное: даже самая умная и состоявшаяся женщина сама позволяет себе быть брошенной, униженной, второсортной. Эта бездарная идея происхождения из ребра… Ну, ты меня понимаешь… Вместо того, чтобы взять за основу гордую и независимую естественную Лилит, стали подражать искусственному товару.
   Ее, скрученную старушку восьмидесяти лет с хвостиком, нельзя остановить. Она всерьез прокачивает в своей голове миры и философии. Ей нравится искать концы и начала. И хотя Марина давно знает, что и Аристотель, и Плутарх нужны ей на раз, что завтра это будет генетика Гитлера и Сталина, а послезавтра сходство Путина и Иванова (не к добру, детка, два птенца из одного яйца для этой земли), она знает и другое. Та жизнь, которая за порогом и которую не видит Нина Павловна, совершенно естественно живет в этой кухне, за столом с тонким фарфором. Сюда приходит истопник, чтоб выпить «в приличных условиях», она дает ему и поспать, чтоб не являлся «диким в семью». К ней в надвинутой на глаза кепке и темных очках приходил депутат госдумы. «Господи! – кричала на нее Марина. – Зачем он вам, говно такое?» – «Мариночка! Говно – это еще не убийца. Он просто обычный слабый мужчина. Он припадает сначала к голеньким, а потом соображает, что кайф со мной у него получается длиннее. Ибо нет ничего важнее для человека, чем обмен мыслями». – «Скинул сперму, а потом пришел обмениваться! Ничего себе!» – «Вы знаете другой путь? Сперма ведь и отягощает. А работа мысли обогащает. И он, имейте в виду, не убийца, не кагэбист, не стукач». – «Он чмо», – смеется Марина. «Он чмо, – отвечает Нина Павловна, – человек малого образования. Таких «думцев» тысячи по всей стране. Им не с кем разговаривать». – «Ну да, ну да. Отца Меня убили, Лихачев умер, к Солженицыну еще пробейся». – «Вот-вот… А у людей фобий не счесть… С ними или борешься или смиряешься. Смиренных больше».
   – Как твои дела, детка? – спрашивает вдруг Нина Павловна. – Мне нравятся сегодня твои глаза. Они как бы увидели что-то и зажглись. Слава Богу, слава Богу! У тебя были такие ненастоящие мужчины, что страдать из-за них – себя не уважать…
   – Да я не из-за них.
   – Ну-ну, – смеется Нина Павловна, – то-то и дело, что из-за них. Таких, чтобы ради них можно было забыть собственную душу, вообще нет. Нет! А вот чтоб забыть себя – есть. Но это редкий случай… Раритет, можно сказать. У меня – ну, ты знаешь – был такой. В сороковом году. – Да, Марине придется выслушать эту историю. Странно, она про одно и то же, но всегда разная. – Мне было шестнадцать, Грише восемнадцать. Он не боялся войны, он не верил в нее. Музыкант, он верил в другое – в эманацию духа народа. Я уже потом, много позже, поняла, какое страшное зло – отсутствие правдивой информации. Немцы уже вовсю гуляли по Европе, а мы, дураки, верили в какие-то мудрые пакты. Так вот, мой Женя верил, что народ Бетховена, Баха, Гете, Шиллера, Гейне, Гофмана, наконец, по сути своей не способен на глобальное зло. Он не дурак был, не наивнячок, он в самом деле верил в дух народа… Марина, он есть, этот дух. Это говорю вам я сегодня. Но дух может быть разным.
   – Пердячим паром тоже, – сказала Марина.
   – Куда ж без него? – засмеялась Нина Павловна. – Это тоже сущностная субстанция… Вот в вас, к примеру, есть желание понять, что есть что… Во мне – желание досмотреть до конца фильм ужасов в собственной голове под названием «Ненависть». Или «Зависть». Вы думали когда-нибудь о том, что, в сущности, это синонимы? Так вот, дух есть. Он – сложение векторов. Вектор Пушкина никогда не сойдется с вектором Сталина, а вектор Чайковского с вектором, к примеру, Жириновского. Но однажды в какой-то точке они все непременно пересекутся. И не в том дело, кто из них сильней, а кто из них подымет за собой большую часть народа, вернее, плебса. Ты же понимаешь, что это разные категории. Суть в мгновенном совпадении ритма. Однажды это случится. И все дело в том, кто будет в этот момент совпадения держать палочку дирижера. Дух единения, детка, это музыкальный момент развития нации. Так его хочется и так его страшно. Так вот, мой Женя, помня о Гете и Шиллере, напрочь забыл о векторе псов-рыцарей и вандалов. Накануне путешествия в Бабий Яр он играл мне Гайдна и говорил, что если у людей есть такая музыка, они не смогут переступить черту.
   Я после его смерти не могла не то что кого-то полюбить, я так и не полюбила, а просто признать право существования рядом со мной другого мужчины. Опыт «партизанского» мужа это подтвердил. Ты думаешь, я согнулась в старости? Я согнулась сама в себе в тот день, когда пришла к Бабьему Яру. Я слышала в эти минуты Гайдна и прокляла его на всю оставшуюся жизнь. Теперь все цитируют: «Какая гадость эта ваша заливная рыба». А я до сих пор так думаю о Гайдне. Где ты был, сволочь? Почему не уберег, если в тебя так верили? С тех пор я неверующая. А историю с готовностью убить сына вообще считаю чудовищной. Но каков парадокс: не устаю читать Библию. Мы там все, как в зеркале. Святые и уроды. И еще люблю отца Меня. Если убивают священника, ищи за ним правду. Я допускаю пересмотр своего неверия. Надеюсь успеть.
   – Успеете, – отвечает Марина, наливая себе очередную чашку. В ее домашнюю утреннюю дозу – керамическую кружку для пива – таких, как эта, входит минимум четыре или даже пять.
   – Я была сегодня у психотерапевта, – говорит она. – Мне почему-то полегчало, хотя я еще до прихода к ней решила с этим завязывать.
   – Я не верю в современных невропсихологов, обучающихся на курсах повышения, так сказать, квалификации. Квалификации в чем? Квалификации зачем? Без ответа. И они лекари души? Лекари скорби? Что вам помогло сегодня?
   – Я рассыпала у нее сумочку, и из нее выпал номер телефона Арсена, помните, я вам о нем рассказывала?
   – Как же! Как же! Спец по польской литературе, любящий Лема и не любящий Ежи Леца.
   – Странно, вы помните, а я об этом как-то забыла.
   – Правильно сделали.
   Зачем ей нужен этот монолог о Спарте, о Бабьем Яре, о Гайдне? Она слышала это сто раз. У Нины Павловны уже давно плохая память. Тот человеческий сброд, который она пестует, как правило, не помнит ее повторений. Это им ни к чему. Она, Марина, помнит, но не скажет, потому что и в сотый раз ей почему-то приятно слышать про то, что Аристотель был неправ, а Плутарх – умница. Что плебс выбирает вектор Жириновского и ему радостно быть сдуревшим. Что сейчас она уйдет, а порог этой квартиры может переступить абсолютно неожиданный человек – вор, присмотревший в прошлый раз на стеллаже хорошенькую антикварную пастушку и уже мысленно убивший бабку, чтобы пошарить спокойно по другим местам. А может войти и Лем, приехавший на какой-нибудь семинар и сбежавший от скуки, чтобы поклониться Нине Павловне, попить с ней чаю с ее, Марины, «Шармелью» («Была тут у меня одна из многих, для которых счастье – только мужчина. Пан Станислав, польки такие же дуры?»). Они оттянутся на фантастике, побродят по Солярису, два старичка-дождевичка, пережившие свое время. Но почему ее, Марину, тянет сюда? Она, конечно, плохо соответствует возможному путешествию по мыслящему океану, не той она закваски. Но если сложить вместе облегчение от выроненной бумажки и встречи с Ниной Павловной, то получается, что есть в той энергия жизни, которая ей, дуре последней, сегодня, сейчас – как свеча в ночи.
   Ощущение освобождения и легкости не покидало Марину до самого вечера. А утром, около десяти, ей позвонили из милиции и сообщили о смерти Элизабет. Получалось, что она последняя, кто видел ее живой. Так во всяком случае решили следаки, изучив отрывной календарь на столе Элизабет. Марину приглашали к следователю Никоновой. Марина по секундам перебирала свой приход и уход от Элизабет. Все было обычно, кроме распахнувшейся сумки за дверью и того, что Элизабет услышала это и вышла помогать собирать всякую высыпавшуюся ерунду. И этот найденный ею календарик, от которого Марина отказалась. «Выкиньте», – сказала она. Марина казнит себя за это, потому что не дело другого человека выбрасывать наш мусор. Даже если это бумажка.
   Но ведь не факт, что после Марины у Элизабет не было другого пациента. Пришел кто-то по звонку. На том упавшем календарике был телефон Арсена. Сейчас она даже не может его вспомнить. Но при чем тут он? Даже думать об этом нечего. Нельзя же вообразить, что Элизабет зачем-то позвонила по этому телефону, ей ответили… Ну и что? Как дальше может развиваться разговор чужих людей? Марина мусолит всю эту чушь.
   У следователя Никоновой под глазом синяк, в просторечьи – фингал. Он хорошо заретуширован, но у Марины зоркий глаз. Наличие следа нелучшей жизни как бы смиряет ее со следователем. «Тебе тоже не сладко, киска, – думает Марина. – Я тебе сейчас нужна как рыбе зонтик, как мертвому припарка, как корове седло, как козлу ворота. И ты мне, между прочим, так же.
   Никонова Ольга Степановна думает в этот момент о другом. О том, что синяк замечен этой с виду простоватой особой. У нее глаз сразу так блеснул, что ясно – узрел. Больше всего Никонова не любит так называемых простых женщин. Хуже них только воровки по-мелкому. Эти же – простые – самые лютые в мире хитрованки. Ишь как она снимает с рукава будто бы нитку, а никакой нитки не было, это ее способ отвлечь себя от лица следователя и главного к ней вопроса.
   – Вы были последней у погибшей Смелянской?
   – Без понятия, – отвечает Марина. – Откуда мне знать, я ей не подруга. Впереди у нее был и день, и вечер.
   – Вечера у нее не было. Во сколько вы от нее ушли?
   Фингал интригует, заманивает. И Марина врет время.
   – Я ушла от нее еще не было четырех.
   На самом деле она ушла в десять минут пятого. Зачем ей, не имеющей к смерти Элизабет никакого отношения, искажать картину? Зачем? А затем, что Марина испытывает легкую дрожь от удовольствия доставить этой дуре, которую бьют по морде, некоторые затруднения. Она не любит милицию как всякий нормальный человек. За всю свою жизнь она не встречала не только толкового, а просто адекватного милиционера. Телевидение завершило формирование «светлого образа ментов». И не случись ее «визита к доктору», она бы в милицию ни ногой. Ни за что! Бандиты лучше, они хоть в полоску, а эти сплошь серые. А еще с фингалом!..
   – Я ушла не было четырех, – повторяет Марина ложь, одновременно как бы выводя себя из игры. Ищите, следаки, мои полчаса! Ищите!
   – Не было ли во время вашей беседы звонка по телефону или чего-то еще, что вызвало у Смелянской возбуждение или просто перемену настроения?
   – Все было как обычно. Побеседовали, я положила гонорар на сервант и ушла. Она закрыла за мной дверь.
   Глаз над фингалом начинает дергаться. Никонова делает вид, что опирается головой на руку, сделав над глазом зонтик-прикрытие. Это все чертов тик, от которого ее лечат. Ей сделали неудачный укол, не первый раз, между прочим, и поплыл синяк. Ходит теперь, как подбитая. Эта свидетельница видит синяк и презирает ее за это. В ее голове наверняка смачная картина, как ее, следовательницу, дома таскают за волосы и бьют по морде. Разве после таких воображаемых картин скажешь правду? Хотя и в неправде ее не уличишь. Когда пришла, когда ушла – как скажет, так и правда. Свидетелей никаких. Ни бабушки на скамейке – скамейки украли, ни мамаш с колясками – негде с ними повернуться, машины одна на другой. Даже падение Смелянской не сразу было замечено, пока подруливший шофер не увидел тело и не забил тревогу. Дом же стоял, как мертвый. «Что-то где-то шмякнуло, – сказала женщина со второго этажа, из квартиры с окнами на газон. – Да если я на всякий шмяк буду бежать к окну, так я спячу! Недавно выбросили старые подушки. Три штуки. В белый день, не в ночь. И никто не сознался. Так и взмокли под дождем, срамные такие.
   Никонова достает календарик. В ней испокон, с детства, на самом деле неизвестно зачем, жило некое знание природы вещей и людей. Маленькая, она висела на надломленной ветке, зная, что та не обломится. Она еще на подходе отца к дому узнавала количество выпитого им и какая из трех его коронных фраз будет сказана на пороге дома. Глядя в окно, как отец вытирает о решетку ноги, она уже слышала: «А где же мои чадные домочадцы?» Или: «Пожалейте меня, детушки, совсем я у вас обоссавшись». Или это, самое противное: «Пришло к вам, бабьё и дитьё, стегание ремнем. Что-то вы забыли у меня уроки марксизма». Она ни разу не ошиблась. Потом даже упреждала мать, что пришло: доброе «чадо», обиженное «обоссавшись» или жестокий «урок марксизма». А матери было не до удивительных свойств дочери.
   Вот и сейчас что-то в ней стало раскручиваться. Зачем Марина соврала время? А соврала – точно. У Никоновой нюх ищейки, и она как бы стала «видеть». Они отчего-то разгорячились обе – врач и клиентка. Вышли на балкон, ну, вроде как освежиться. И тут их склинило. Марина сильная. Элизабет, правда, тоже не крошка, но Марина моложе. Та ей про психологическое, а эта ее за ноги – и вниз. Уходила быстро, потому и потеряла календарик. Никонова как бы забыла, что дверь была заперта изнутри. «Я подумаю об этом потом». Но как же было бы славно и для здоровья нервного тика, и для отчета так быстро и легко закрыть дело. Она думает, что нужно не забыть снять отпечатки пальцев у Марины. Это из пустяков – главное. И понять, вернее, придумать причину ссоры.
   Никонова была хорошим следователем. Она не упускала мелочей, умела как никто «читать улики». Она протягивает Марине календарик.
   – Значит, – говорит она, – вы уронили его? Она не звонила при вас?
   – Когда у нее пациент, она отключает телефон. – Но что сделалось с ее голосом? Он как бы стал тоньше, и она им даже поперхнулась.
   И тут Марина сделала то, чего от себя совсем не ожидала.
   – Это мой календарик, он выпал из сумки. Он старый, на нем не помню чей телефон. Я хотела его сама выбросить в ее мусорное ведро, а Элизабет сказала: «Не беспокойтесь, я выброшу».
   – Вы не помните, чей это номер?
   – Я же сказала, – голос прежний, занудливо склочный. – Стала бы я выбрасывать нужное.
   – Это телефон Аркадия Сенчукова. Знаете такого?
   – Знала. Он несколько лет тому издавал у нас свою книгу. Я была редактором. Календарик с тех пор задержался в сумке, но мне он уже давно ни к чему. Общую работу мы завершили. И делу конец.
   – А Смелянской вы говорили, чей это телефон?
   – Так я же вам русским языком говорю – я забыла напрочь, чей он. Вы мне сказали – я вспомнила. Я оставила календарик как мусор.
   Зачем она ляпнула правду? Хотя какое это имеет значение? Они уже знают, что это телефон Арсена. Дальше что? Предположим самое неприятное – они узнают про их отношения. При чем тут Элизабет? Говори хоть правду, хоть брехню, к смерти Смелянской это отношения не имеет. Ну, вот спроси ее, Марину, с чего это богатой бабе, у которой, как теперь говорят, все схвачено, кидаться вниз? Если ничего не украдено, ничего не взломано, значит, не было убийцы? Значит, сама? Марина перебирает в памяти разговор. Смените прическу. Выкиньте юбку. Как это она сказала: «Мужчина – всегда аспирин от другого мужчины».
   А сейчас Марина думает – вот бы рассказать это Нине Павловне. Та бы сказала: «Ни одна свободная спартанка не ставила свое счастье и судьбу в зависимость от мужчины. В полноценной женщине есть весь арсенал самодостаточности. Даже в сексе она главная. В ней все – и наслаждение, и рождение, и дарение. Сейчас нет женщин. Есть бабы. Тетки. Клуши. Стервы. Подстилки. И растущее в геометрической прогрессии количество дур. Снижение самодостаточности, самоуважения женщины гибельно для мира. И она умрет последней на этой земле, оставив после себя кровь и грязь от последнего аборта.
   Сказать это Никоновой? Глупость несусветная. Где поп – где приход… Она говорит другое.
   – Такие как Элизабет из окон не выпрыгивают. Они ведь победительницы по жизни. – Она чуть не добавила: «Не нам чета». – У нее есть, то есть было чему поучиться.
   – О чем все-таки вы с ней говорили? Я понимаю, что вторгаюсь во врачебную тайну… У вас проблемы? Или у вас отношения другого рода? Старые знакомые, то да се…
   – Я пришла по нужде. У меня тонус на минусе. Мне посоветовали Элизабет.
   – Почему вы так ее называете?
   – Потому что это ее творческое имя – Элизабет Смелянская. У нее так и на визитке. Никаких Елизавет Николаевн. Это ж теперь модно. Искажение сути на иностранный манер.
   – Она вам помогла?
   – Сказала, чтобы я сменила прическу и выкинула эту юбку. Вот хотела сегодня пойти в парикмахерскую, да вы помешали.
   – Прическа и юбка – это то, что вы хотел от нее услышать?
   – Я не знаю, что хотела от нее услышать. Но то, что она сказала, – мимо. Про прическу я сама знаю. И даже сама умею ее делать, если понадобится. Юбку не выброшу. Я ее люблю. У меня есть свойство срастаться с вещами. Это, конечно, поперек моды. Но я, как это теперь говорят, себя с нею не позиционирую. Мы живем как-то врозь.
   – Тут вы не одна…
   – Это для меня не важно. Я могу быть и одна.
   «Сейчас я ей выдам, – решает про себя Марина. – Я человек гордый и самодостаточный». И говорит:
   – Самодостаточные не должны тупо следить за модой и ходить по пустякам к психотерапевтам. Это была моя глупость.
   – Откуда вы ее узнали?
   – По цепочке. Элизабет мне порекомендовала наша бухгалтерша. У нее проблемы с внучкой. Типа: «Ты, бабуля, отстой!» – «А ты соплячка!»
   – Ну и что, помогло бухгалтерше?
   – Как же! Бабка лежит с инсультом, а только-только вышла на пенсию. А внучка гуляет по кладбищам – она гот.
   – Кто? – не поняла Никонова.
   – Вот, вот! Такая новая субкультура. Ходить по кладбищам, носить черепа, выбеливать лицо и поклоняться Мэнсону. Его вы тоже не знаете?
   – А надо? – спросила Никонова, чувствуя, что треп свидетельницы увел ее куда-то в сторону, она непрофессионально прибалдела, а это неслучайно. Ее запутывают, сбивают с толку… А все ведь может быть очень просто. Кроме прически и юбки, был дан еще какой-то совет…
   Марина знает, что эта женщина с фингалом изучает ее. Сказать, что ли, что она сейчас пуста, как банка, что ей нечего больше сказать? И то! Разговорилась о бедняге-бухгалтерше, приплела этих придурков-готов.
   У Никоновой же свое смятение. Почему-то не оставляет память о детстве, об отце. Маленькая, она любили этого идиота. Она бежала навстречу алкоголику, как восторженные барышни к Гагарину. Она целовала его и обнимала. Она подставляла попу для «уроков по марксизму». Никонова с детства знала, что замуж не выйдет никогда, что возьмет из детдома кроху-девочку – и не надо ей другого.
   Но одно дело точно знать, что ветка не обломится, совсем другое – воздух в лицо и в спину, слово в ухо и тычок в бок, все то несущественное и даже, можно сказать, глупое, но из этого и состоит жизнь. Она, вопреки внутреннему знанию, вышла замуж за соседа по площадке. Он помогал хоронить ей родителей, больше было некому. Тихий такой человек, на двадцать лет старше, не имевший никакой мужской силы. Ну ладно, ей это не надо, но все равно было почему-то обидно. А кроху из детдома он не захотел. «Зачем? – удивился он. – Нам ведь так хорошо вместе». Еще бы не хорошо! Все куплено. Все помыто. Уколы ей сам делает, он медбрат на «скорой». И никогда никаких синяков, а тут пошла в больницу, и нате вам – фингал.
   Почему пошла в больницу? Да потому что тихий, незаметный муж умер в постели. И она проспала полночи с трупом. Более того, встала – ей ко времени, а ему в ночную смену, – укрыла его одеялом и ушла на работу. И только вечером обнаружила уже вконец окоченевшего. Испытала странное чувство – облегченное сожаление. Конечно, быт был на нем, но и скрипу, и сопенья, и кряхтения было под завязку. Мечтал о пенсии. «Буду солить помидоры. Эти уксусные – ужас. Я лично их не могу…». Светлое помидорное счастье не состоялось.
   Она отпускает Марину. Связь той с гибелью Смелянской, конечно, есть, но не прямая. Скажем – изобарическая, придавленная.
   К ней сегодня придет Мария Смелянская, дочь погибшей. Она уже орала в милиции, что мать убили психи, которые у нее лечились. На вопрос, кто именно, она с высокой ноты упала на низкую и жалобно сказала: «А хер их знает. Но психов сейчас ведь больше, чем нормальных, разве нет?»
   «Марина не псих, – думает Никонова. – И бухгалтерша, давшая ей адрес, которую гнобит внучка, тоже. Это тот человеческий пласт, который ломается изнутри, но сам не способен сломать то, что снаружи. Не к нему ли принадлежит и сама погибшая? Вот и она, Никонова, никогда не решилась бы сломать жизнь угревшегося возле нее слабосильного мужика. Она думала, что умрет раньше и он хорошо ее похоронит, и будет высаживать на ее могиле луковицы тюльпанов и траву-газонку, и заведет в хозяйстве детскую пластмассовую лейку и будет приходить протирать ее фотку носовым платком, а на обратной дороге, если припечет солнце, платочек уголочками завяжет на лысине от солнечного удара. Боже! Как она ясно это видела. Старик с лейкой и носовым платком на голове, умиленный проделанной работой и верностью жене. Ну, и где она, и где он?..