Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- Следующая »
- Последняя >>
Галина ЩЕРБАКОВА
СПАРТАНКИ… БЛИН…
Последний взгляд в маленькое зеркальце в глубине стеллажа. Будто бы так, по ошибке притулилось оно к чуть выдвинутому из ряда Киплингу, но у Элизабет ничего не бывает просто так. Вот этот ее последний перед сеансом взгляд в стеллаж – это как у молящегося «Господи, прости», как у суевера «Тьфу! Тьфу! Тьфу!», как у Гагарина «Поехали!». Жизнь Элизабет – четкий, организованный механизм. Ничего лишнего и все по делу.
– Садитесь, где вам удобно, – говорит она, красиво поводя рукой. Откуда пациенту знать, что три предлагаемых места – на диване, венском стуле и в кресле – уже тест, уже входная дверь в беседу, равно как и на секунду вытянутая для жеста рука с красивыми браслетами, дорогими кольцами и хорошо прилаженными накладными ногтями. Знак разницы. Знак этажа.
Женщина в длинной, не новой – видны иголочные прихваты по шву – юбке-годе моды восьмидесятых садится на краешек венского стула. Знала бы она, как насмешливо кричит ей в мыслях Элизабет: «Да сядь полной жопой, идиотка!» Но разве подумаешь такое о известном психотерапевте? Хотя теперь даже монашки могут залупить такой мат, что мало не покажется. Но, опять же, мат – почти изыск, это не расхожее, с земли поднятое – «жопа». Элизабет улыбается красивым ртом, губы очерчены карандашом чуть темнее цвета помады. Отсюда эта соблазнительная тайность глубины рта, будто в нем много чего есть, кроме заурядных зубов и языка, как у всех. Манки! Манки! Хотя подумать – на хрена ей обольщать эту закомплексованную, сидящую на ребре сидения тетку? Какие тайны, кроме своих забубенных, серых, как войлок, неудач способна она поведать? Сколько их таких перевидала и переслушала Элизабет?
– Зовите меня просто Бет, – говорит она самым располагающим из своих голосов.
«Почему Бет? – думает Марина. – Разве Бет не от Бетси? Господи, да откуда я знаю. Какая мне разница? Пусть будет Бет. Хотя чем ей не имя – Елизавета? Царское имя, не каждому пойдет, но ей вполне… Ногти вон какие. Господи, соберусь я когда-нибудь к маникюрше? Теперь уже даже стыдно, все заросло в хлам».
– Вам сорок лет, вы разведены и у вас проблемы по службе?
– Нет, нет. Даже не близко, – тихо говорит Марина. – Во мне поселился червяк. Он лижет меня изнутри, и мне не хочется жить.
– Нарисуйте мне его, – Элизабет подвигает ей листок.
– Господи! – говорит Марина. – Червяк фигуральный. Это я его так назвала. Ну, нечто… Ласкающее до смерти… Не болит, не стреляет, не кусается, без рук, без ног… Но душит…
– Это постоянное состояние?
– Нет. Это ночь. Это когда я одна.
«Как элементарен этот женский вскрик. Ей нужен мужчина, а его нет и не будет у такой техи».
Она подходит к Марине и поднимает ее волосы вверх. Длинная шея с родинкой под ухом. Мочки ушей кругленькие, мягонькие, так бы и укусила.
«Но, но! – говорит себе Элизабет. – Брось эти штучки неслучившейся лесбиянки!»
– Марина, – говорит она. – Не буду морочить вам голову. Вам нужен любовник. Вы сохнете на корню, и вам нужен обильный полив. – Она смеется пришедшей мысли. – Вам нужен внешний червяк. Он убьет внутреннего. Извините за прямоту.
Маринины карие глаза делаются почему-то серыми как цинк.
– Вам не нравится моя прямота? Скажу честно, я сама от нее не в восторге. Но вы хороши с поднятыми волосами, у вас красивая шея, вы образованы… А вы конаете себя. Сами себя сживаете со свету.
Марина улыбается:
– Я и вправду забыла, что konac по-польски – умирать. Мне надо было вспомнить польский.
«А я и не знала, что это по-польски», – думает Элизабет, радуясь возвращенной рыжеватости глаз.
– Знаете, – говорит она, – скиньте это чертово годе. Придумайте себе прическу, чтоб прямо в глаз. Погордитесь шеей, пока еще есть время. Эта деликатная девушка сдается раньше всех.
– Да я знаю, – говорит Марина, – но я не попадаю в ногу с этими лихими женщинами. Они всегда раньше меня всюду занимают место.
– Встаньте раньше их. Наконец, попробуйте с волосами сами. Начните себя показывать. Понравьтесь себе. А потом вы себя и полюбите. Вы у себя одна. И вы себе не груз, который тащат на вялых ногах. Впереди большая жизнь, много дорог, а вы ковыляете, как на последний причал. Зачеркните в себе это польское слово, я его уже забыла.
– Konac, – тихо говорит Марина.
– К черту его!
Собственно, все как бы уже и сказано. Но Элизабет берет деньги за честную работу, поэтому она должна поговорить еще. Ведь, в сущности, прическа – это насколько правильно настолько и примитивно. Должно быть что-то еще.
– Расскажите о своем замужестве, – говорит она.
– Первое сентября, мой первый учительский день. А у директора случилось пятидесятилетие. Ее завалили цветами, как могилу. Я бы, может, сама не сообразила эту мысль, но старшеклассники тихонько дудели похоронный марш и давились от смеха. Ну, меня тоже прорвало. Я захохотала, видимо, не очень тихо, а эта вылезла из могилы цветов и увидела, что я смеюсь не от радости ее рождения, а от чего-то другого. Ну, в общем, характер моей жизни в этой школе был уже предопределен.
– Перешли бы в другую. Насколько я знаю, учителей у нас всегда не хватало.
– Ну и что с того? Я ушла бы, за мной следом пошла бы телега. Мол, я циник, для меня нет ничего святого, и прочая идеология. Это говорилось вслух.
– А почему? Было что-то еще, кроме вашего неуместного смеха в первый день?
– Если человека надо схарчить, многого не требуется.
– И все-таки…
– Я увела мужа у химички.
Марина прикрывает глаза. Как это можно рассказать? Это ведь не могила цветов.
…Никита появился в школе через неделю после начала занятий. Вместе с молодой женой они получили какую-то наградную поездку в Болгарию. Они были любимцами в школе, и им даже разрешили на неделю опоздать. Вернулись загорелые, веселые. Химичка-птичка, крохотная женщина-ребенок, как бы специально созданная для торжественных переносов на руках через все пороги жизни. И чтоб подол ее платья свисал до пола.
Марина именно на подол обратила внимание. Тогда уже давно никто не носил юбки-колокол, вместо мини взметалось макси, а тут такая архаика болтается вокруг крошечных, почти детских ног. Это сейчас гордятся тридцать девятым размером, а Ума Турман даже сорок вторым. Время молодости Марины было перешейком между тем и этим, а крохотные туфли химички были последним отголоском прошлого. И вот это надо представить. Стоит приехавшая из Болгарии химичка Люся в своем колоколе, эдакая мышка-норушка, а рядом новое лицо в школе Марина – в джинсовой юбке в обтяжку, блузке-марлевке, вышитой крестом, и босоножках на хорошей, удобной платформе тридцать восьмого размера.
Что-то тогда и произошло с Никитой. Именно с ним. Как будто ему по жизни недовесили, а когда он это обнаружил, было уже поздно. Товар был на руках.
Во всяком случае, момент выяснения именно товарного эквивалента, как говорят, имел место быть. Две рядом стоящие юные женщины где-то в тонких эмпиреях скрестили шпаги и ранили мужчину. Никита так потом рассказывал Марине: «Ну, я на тебя глянул и сразу кончил. Ей Богу! Ты вся стояла такая большая и горячая. Сдержаться сил не было».
– Вам не приходило в голову, – из толщи времени она слышит голос Элизабет, – что удача в любви выше места работы? Что вы выиграли тогда, а не проиграли?
– Да, да, – отвечает Марина. – Я очень себе это внушала. Но время было еще советское. Это сейчас никакой грех не грех, а тогда… За мной потянулось нехорошее. Будто я чуть ли не младенца съела. Люсю все обожали, в школе ее называли «Светик солнце». Дети на нее просто молились. Я выглядела жабой-людоедкой. Но нет! Я была молодой и сильной. Я бросила школу к чертовой матери, ушла редакторствовать в издательство. Деньги приблизительно те же. Пришлось уйти и Никите. Но его сразу перехватили в другой школе, мужчина-учитель никогда на дороге не валяется. Вам что, рассказывать все подряд?
– Вовсе нет, – Элизабет чувствует в голосе Марины раздражение. – Только то, что считаете нужным… Но мне надо ведь понять причину вашего сегодняшнего состояния. Из чего оно выросло?
– Из чего же, из чего же, из чего же… – криво улыбается Марина. – Из дня и ночи. Из хлеба и чая. Из слов и движений. Из да и нет. – Она усмехается. – Я думала, вы меня положите на диван, проникнете в меня вашими способами и вытащите из меня эту сволочь.
– Для начала сядьте на стуле удобно. Вы стесняетесь занять больше места. Откуда этот комплекс краешка? – Она не должна была это говорить, Элизабет понимает, что неправильно в самом начале обозначить «предполагаемый диагноз». Это грубая ошибка. К комплексу краешка надо было подводить долго и осторожно. Это ее срыв. Она не смогла справиться с этим необъяснимым раздражением против этой юбки-годе, тусклых свисающих волос и бесцветья глаз. Но к ней ведь другие не ходят! Просто в остальных она ощущает покорность судьбе и готовность выслушать и бесконечно слушать врача. А эта, несмотря на краешек, все-таки непокорна, дыбится, сопротивляется. Зачем тогда пришла? Она даже от слов врача не сдвинулась на стуле, и дернулась вверх по вертикали, а не по горизонтали. Хороший, в сущности, медицинский случай. Надо с ним совладать.
– Я не кладу пациентов на диван, – нежнейшим их своих голосов говорит Элизабет. – Мне не нужны ваши покорность и беззащитность. Я предпочитаю разговор глаза в глаза. Вы не красите ресницы?
– Мне это не надо было никогда, – отвечает Марина. – А когда глаза, пардон, стухли, тушью это не поправишь…
– Зачем вы так, – мягко говорит Элизабет. – Стухли… Ничего не стухли… Период упадка сил, депрессии так же естествен и так же нужен, как восторг и упоение жизнью. Никогда одно не бывает без другого. Постоянность радости и ясности, постоянность оптимизма – признак недалекого ума. Однолинейность. В сущности, уродство. Вы другая. Вы настоящая.
Показалось или на самом деле – в глазах Марины мелькнула не то смешинка, не то скорбная ирония. Это уже прогресс. Значит…
– Вы умный человек и я умный человек. Вот и пойдем друг другу навстречу. Сколько лет продолжался ваш брак?
«Столько, – думает Марина, – что мне уже казалось – ничего другого и быть не может. Семь лет, на минуточку».
Она прижилась тогда в издательстве. Даже когда вся полиграфия посыпалась к чертовой матери, она без труда находила себе место в новых изданиях. Более того, через какой-то период возник вариант возвращения в школу. Туда, где работал Никита. Звал он сам, будучи завучем. Она тогда вспомнила запах школы, ее пронзительное многоголосье, ее стуки и грюки… Где-то что-то сжалось, но пересилило совсем другое: нежелание работать вместе с бывшим мужем. Не к месту и не ко времени почему-то вспомнилось: Люся и Никита тоже работали в одной школе. Но разве это одно и то же? Разве она Люся? И разве этот не ее Никита – тот ее Никита?
Он уже ничей. Об этом она уже давно знала. И был, был порыв – зачем врать? – опрокинуть время вспять, и чтоб все исчезло, и были они: Марина и Никита.
Бойтесь случайных мыслей. Из неведомых нам пространств они являются не случайно. Они как бы что-то знают искони, исперва. Они всегда все знают еще с дремучего времени, а вот являются не всегда, и не по зову, а так – мигом, блеском, секундным трепыханьем сердца. Боже! Все не так. Мысль – это ведь в голове. Это всегда слово. Слово было – Люся. Сто лет она о ней не вспоминала. Подол-клеш, изящные ножки, вся такая птичка-синичка. Знала, что Люся очень скоро после Никиты вышла замуж, родила двойняшек, уже директор элитной школы-новостройки. Но за все время ни разу они не встречались. Хотя жили на одной линии метро.
Так вот… Сразу после того разговора с Никитой («А не пойдешь к нам вспомнить свое настоящее образование?») и мгновенного возникновения мысленной Люси она встретила ее живую. В парикмахерской. Марина села в кресло, а в соседнем умащивалась женщина, вернувшаяся из глубины косметического зала. Боковым зрением Марина отметила: у клиентки ноги до пола не достают, она скосила глаза в сторону «лилипутки», но та уже восклицала:
– Марина! Ты? Господи, сколько лет, сколько зим!
Ну, во-первых, они никогда не были на ты. В голову бы такое не пришло в условиях тех обстоятельств.
– Здравствуйте, Людмила Петровна, – буквально по слогам ответила Марина, переполняясь чувством удовлетворения: и коротышка, и невоспитанная хамка, и все такое… Но мне-то плевать, зачем она мне и зачем я ей?
– Как вы там? Я слышала, ты ушла из школы. (Она слышала! Мать твою за ногу, да разве не из-за тебя меня «ушли»?) Многие поменяли профессию. А мы с твоим Никитой все пашем. (Они с моим Никитой! Ну, ты даешь, лилипутка!) Кстати, ему нужен предметник в старшие классы.
«Меня заклинило, – думает Марина. – Как она может говорить «Мы с Никитой»?» Какая-то мерзкая гадюка вклинилась в душу и стала вертеть мордой.
– А где работает ваш муж? – выдавливает она слова поверх гадюки.
Он работник бани. Кончал финансовый. – Кресло Марины резко развернули, и теперь она смотрела на Люсю всю – от волос, освобожденных от бигуди, до джинсовой юбки, что свисала кружевной окантовкой подола, и туфелек на высокой золотистой шпильке. Марина посмотрела на себя со стороны. Ну, что ж… На ней тоже хорошая джинса. И волосы у нее погуще. Босоножки, правда, никакие, на платформе, уже хорошо стоптанной.
– Я слышала, у вас двое детей, – говорит Марина.
– Земля слухом полнится. Близнецы, по шесть лет. Оба мальчики.
«Значит, она родила через год, как ушел от нее Никита. Не долго печалилась брошенка». Что это в ней говорит? Удовлетворение или удивление, что так легко у той получились дети?
Марина ведь делала аборт от Никиты. Потеря работы, маятня по частным квартирам, да и Никита нет-нет и впадал в депрессию. После полного достатка и защищенности с Люсей – столько проблем. Чтобы не усугублять их, она пошла в больницу и освободилась от лишней заботы. И вправду, все потом наладилось. Умерла мать Никиты, осталась комната. Умерла мать Марины, осталась еще одна. Одна и одна – будет две. Две из коммуналок в центре дали двухкомнатную хрущевку на первом этаже в Зюзине. Недавно их дом снесли и дали хорошую квартиру на десятом этаже в том же дворе. Вид из окна – лучше не бывает. Отдельные комнаты смотрят на две стороны света. Метро близко. Детей нет.
– Детей у нас нет, – говорит Марина.
Люся уже снова развернута и смотрит в зеркало. Туда же – а куда еще? – смотрит и Марина. Для своих тридцати Люся выглядит более чем.
У нее хорошая, гладкая, упругая кожа. Ей идет и короткая стрижка, и романтический сессон. Она сохранила фигуру и весит столько, сколько и в двадцать два года. У нее хорошая работа и любящий муж. Все, как говорится, тип-топ. Люся спрыгивает с кресла и, проходя мимо Марины, кладет на подзеркальник визитку.
– Давайте не терять друг друга. Мало ли что… – И она проводит ручкой со свежим маникюром по простыне, в которую еще обернута Марина.
– Какая очаровательная женщина, – говорит парикмахерша Марине. -А дети у нее – ангелы. Тоша и Гоша.
– Как попугаи, – смеется Марина.
– Антон и Георгий, – почему-то обижается за Люсю парикмахерша.
Да! Она совсем забыла. Тогда тоже все за нее обижались. Разве можно после Люси кого-то еще полюбить?
Возвращаясь назад во времени, Марина думает глупую мысль: а если бы от меня ушел Никита, сумела бы я тут же выйти замуж? Вопрос был не из легких. У Марины, кроме Никиты, ни до, ни после не было никого. Странное ощущение открытия. Только в очереди за черешней после парикмахерской все прошло. Вернулось позже.
– Семь лет – это хороший срок и для продолжения отношений, и для их прекращения. Седьмой год – кризисный. Он вам изменил? – Элизабет говорит четко, но тихо.
– Он? – с сердцем отвечает Марина. – Да господь с вами. Я во всем причина и следствие.
– Не вы первая, не вы последняя. Брать на себя вину – это крест русской женщины.
«Она меня встраивает в клин. Ей надо, чтобы я соответствовала болезни, которую она мне придумала».
Больше всего ей хочется уйти. Зачем она послушалась советов, будто ей нужен психолог, психотерапевт? Это же дурь – думать, что чужой человек, пусть даже самый умный доктор, может, поковырявшись перстами в ее словах, тех, что она сама сказала, вынуть из нее жало. А эта даже и не очень умна. «Краешек стула» – ишь нашла определение! Как ей объяснить, что я не люблю спинку стула, потому что не люблю чувствовать упор сзади, меня это раздражает.
Когда Марина была маленькая, ее забирала на лето бабушка «на хутор» в Донбасс. Отправлять ребенка «на шахты» было бы неэлегантно. В слове же «хутор» крылось для незнающих людей даже некоторое очарование. Ну там, значит, крыныця, хуторянки в хусточках, вишневый садок и прочая пейзанская прелесть. Слово «хутор» повторялось до противности упрямо, даже назойливо. Бабушкин же хутор лежал прямо под боком самого высокого в округе террикона. Бедняки лепили свои саманки, прямо притулившись к его боку. И хотя бабушкина хата стояла «далеко от террикона», но это только так говорилось – далеко, на самом деле тут же, но все-таки у речки Курдюмовки. И был у бабушки садок вишневый, и была недалеко криница, а еще «билля бабуси» (возле бабушки) всегда жили цыгане, вольно жили, табором. Они приходили – не звали, – и бабушка кричала им с порога: «Нечего подать, нечего! Идите с богом!» Вот эта фраза – «нечего подать» – как-то закрепилась в памяти. Спроси, с какой стати, – не ответить. Но в обиходе жизни и отношений она вдруг возникала и в точности определяла ситуацию.
Случилось так, как случилось. Они с Никитой смотрели в окно. Он в северное, она в южное. Ну, просто так смотрели, без смысла. Ибо нет в утре воскресенья смысла вообще. На работу идти не надо, выгуливать детей не надо. В холодильнике лежит продукт, в морозилке – чекушка к обеду. И тут, можно сказать, на ровном и счастливом месте возьми и выскочи эта фраза: «Нечего подать».
– Я на эти слова напоролась как на мину. Понимаете? За минуту до этого «любимый», «единственный» и вдруг – «нечего подать».
– Нет, моя дорогая, что-то, значит, было до слов. Из чего-то они выросли. Из чего? Или из кого?
Ну да – кого…
Ей тогда дали редактуру книги самого известного специалиста по Польше. Она приготовилась к длинной скукотище, а книга втянула в себя, через неделю она уже любила Польшу как родную, через две не могла дождаться прихода автора. Он пришел через два месяца, был, естественно, в Польше, книга уже ушла в производство. Редактуру ему отсылали по почте.
Он вошел с букетом странных голубоватых роз и спросил, кто из них в комнате Марина.
Почему она встала из-за стола? Почему не откликнулась простым «Это я»? Он подошел близко, и их разделяли только розы, от них шел тонкий холодок голубого аромата. И все случилось.
Она села не в свой троллейбус и поехала в другую сторону. Время расплылось, пространство вскрикнуло, параллелограммы домов, вздыбленные кранозавры, сырость неведомых вод толкнули и обескуражили. Ощущение себя иной во вздыбленном чужом мире. Марина щупала колени этой едущей незнакомки. Секундно возник даже ужас – потеря памяти! Я не знаю, кто я! Но откуда-то возник тонкий запах розы, он вскрикнул в ней и привел в чувство. «Дура ненормальная!» – закричала она в себе, выскакивая из троллейбуса.
Она перешла на противоположную сторону улицы, собрав себя в кучку, уже сообразив, куда ее занесли черти. Но выскочившие в сердцах «черти» были перекушены тут же и намертво. Ей уже самой хотелось вернуться в состояние забвения. Всю обратную дорогу она думала о нем, конкретном, теплом, единственном – вот ведь! – мужчине.
О том, как она будет с ним жить, какой у них будет дом и какие дети. Первый раз после того аборта она подумала о детях. От него! Растерялась от возникшего горя – невозможности всего этого. Но взяла себя в руки. На этом умении брать себя в руки они воссоединились – утренняя Марина и эта, запутавшаяся во времени и пространстве.
Дома Никита варил пельмени. Он стоял у плиты в трусах и ждал их всплытия. Весь такой домашний, свой, родной, но одновременно уже чужой и не любимый. Откуда ты взялся, мужик в трусах? Потом они ели пельмени, отвратительные ей на вид и вкус, а Никита метал их в рот не вилкой, а столовой ложкой, со звуком втягивал в себя жижицу.
– Тебе не нравится? А по-моему, колпинские лучше сибирских. Сочнее!
Он поставил грязную тарелку в раковину и уходил из кухни с защипленными попой трусами. «Боже! Как я его ненавижу!» – сказала она себе, и хотя тут же в умной голове выросло опровержение, она отпихнула его за ненадобностью. Как пришла, так и уйдешь, мысль.
Дальше все было как с горы, стремительно и страшно. Аркадий Сенчуков, автор книг и голубых роз, приходил в издательство так часто, что было уже почти неприлично. Цветочные изыски обескураживали, они требовали другого уровня отношений. Не пойдешь же с голубыми красавицами – уже гвоздиками – в кафе-мороженое, что рядом, в прошлой жизни – просто столовку. И никаких тебе лапаний там, никаких приближений. Дистанция букета оставалась прежней. Арсен (так она сплюснула про себя имя и фамилию, что лучше соответствовало возвышенной ненормальности их встреч, – тем более что Марина давно и сразу была готова на все), он был разведен, у него был взрослый сын-студент, который по гранту учился в Англии. Отец им гордился, но смеялся над свойством русских повторять и повторяться в ситуациях и поступках.
– Каждый век мы выбрасываем десант в Европу учиться, учиться и учиться. И ничего! Мы необучаемы системам ценностей и приоритетов, которые определяют успех. Знания, конечно, сами по себе бесценны, но они у нас, как правило, мимо денег. Никто лучше русских не производит текстов, тут нам цены нет. Но ведь нужно рукопись и продать! Конечно, мы эволюционируем, но уму у нас всегда противостоит зависть. И это посильнее, чем «Фауст» Гете.
Марина подпрыгивала, пытаясь соответствовать уровню эволюции и «Фаусту». Но больше всего ей хотелось, чтобы ее сжали, сдавили руками, закрыв ей дыхание вот этим говорящим ртом.
– И вам показалось правильным поддаться ничем не обеспеченному порыву и оставить мужа?
– А разве честно жить с человеком, который тебе физически неприятен?
Это было самое страшное после тех колпинских пельменей. Я все время слышала этот звук втягиваемой жижицы и видела след жира на подбородке. Это невозможно было вынести. Но самое главное даже не это. Думаете, Никита рухнул от горя? Потерял дар речи? Думаете, его переклинило? Ничего подобного! Оказывается, как он мне сказал, «наш брак изжил себя». Понимаете, не я это сказала! Я вообще даже не очень успела что сказать, я юлила, как змея под вилами, а у него уже жила под языком формула распада.
– Будем разменивать квартиру? – спросила я. Тут же осознав, как я падаю вместе с этим вопросом.
– Не-а! – ответил он. – Живи и радуйся. У меня есть прикол.
Если учесть, что Арсен водил меня по кругу своих непродажных мыслей о ненависти как любви и любви как ненависти, вечно снедающих Россию и Польшу, а Никита весело щелкал ремнями чемоданов, то я в этой ситуации выглядела дура дурой. У меня вдруг полезли волосы. На расческе оставался хороший клубок шерсти. Я узнала, что прикол Никиты – выпускница его школы, у них уже «все было», и они нетерпеливо ждали конца учебного года. «Случилось как с тобой, мать, – говорил он мне, – увидел и кончил». И засмеялся, довольный. Странно, да? Но меня всю скрючило.
Нет, не то слово. Было ощущение полного обрушения жизни. Оказалось, ненужный Никита был остро, до боли в солнечном сплетении, нужен как стена, на которую я, не любящая опираться, могу опереться. Но стена сдвинулась с места, я осталась без опоры, покачиваясь из стороны в сторону, безопорная, одинокая и, в сущности, никому не нужная.
Но, тем не менее, она позвала его к себе попить чаю без всяких мыслей о чем-либо другом. Случилось то, что должно было случиться. Она слетала с ним так высоко, как никогда не летала раньше, эдакий отчаянный полет без посадки.
И, тем не менее, они стали жить да поживать, то врозь, то вместе. Так правильно, сказал он, все должно дозреть. Цветы менялись от прихода к приходу, но так и не пришло ощущение защиты, которое ушло вместе с Никитой. Польша-Россия, сирень и каллы, флоксы и ирисы, Глинка – эпигон Шопена, Тарковский выше по киноязыку, а Вайда по мысли.
Без малого четыре года.
Однажды он не пришел в назначенный вторник. Не пришел и в среду. В четверг позвонил и сказал, что у него ангина с высокой температурой.
– Я приду, – сказала она.
– Не вздумай, детка, это инфекция.
Но она пошла. Она никогда не была у него дома, но адрес знала, даже свои окна он ей показывал с улицы.
– Два хорошо пыльных – это мои, – смеялся он. – Домработницу жена забрала с собой. Я позвонил ей насчет окон: «Поделись Машей». А она мне: «Еще чего! С тобой только начни делиться. Звони в фирму, сейчас это не проблема».
Вот это «с тобой только начни» как-то задело, встревожило. Но ведь это может быть просто фразой из канувшего семейного быта. От Никиты тоже остались словечки. «Хлебушком надо делиться, а колбаской уже необязательно». Или это: «Умрем вместе, чтоб не было обидно?» Интересно, говорит ли он это своей юной подруге, с трудом понимающей пафосное «умрем вместе»?
В общем, она пошла на ангину. Поднялась на третий этаж. Дом без лифта. На предпоследнем пролете она услышала его голос с теми обольстительно-польскими интонациями, курс которых она прошла. Она приостановилась и подняла голову, и увидела поцелуй, который никакого отношения к ангине не мог иметь по определению. Женщина легко спускалась вниз. Все в ней, от легкой кепочки со слегка сдвинутым козырьком до скрещенных шнурков-полосок на щиколотках говорило о глубоком чувственном удовлетворении, и пахла она чем-то таким прекрасно непристойным. Она тогда замерла в позе человека «пойди туда, не знаю куда». Подняться на полтора пролета и посмотреть ему в глаза? Или вернуться, чтоб забыть все, а помнить только про фиолетовые гладиолусы? Не пахнущие никогда и ничем. Но теперь они всегда будут разить ей наслаждением в кепочке и скрещенных полосках на ногах.
– Садитесь, где вам удобно, – говорит она, красиво поводя рукой. Откуда пациенту знать, что три предлагаемых места – на диване, венском стуле и в кресле – уже тест, уже входная дверь в беседу, равно как и на секунду вытянутая для жеста рука с красивыми браслетами, дорогими кольцами и хорошо прилаженными накладными ногтями. Знак разницы. Знак этажа.
Женщина в длинной, не новой – видны иголочные прихваты по шву – юбке-годе моды восьмидесятых садится на краешек венского стула. Знала бы она, как насмешливо кричит ей в мыслях Элизабет: «Да сядь полной жопой, идиотка!» Но разве подумаешь такое о известном психотерапевте? Хотя теперь даже монашки могут залупить такой мат, что мало не покажется. Но, опять же, мат – почти изыск, это не расхожее, с земли поднятое – «жопа». Элизабет улыбается красивым ртом, губы очерчены карандашом чуть темнее цвета помады. Отсюда эта соблазнительная тайность глубины рта, будто в нем много чего есть, кроме заурядных зубов и языка, как у всех. Манки! Манки! Хотя подумать – на хрена ей обольщать эту закомплексованную, сидящую на ребре сидения тетку? Какие тайны, кроме своих забубенных, серых, как войлок, неудач способна она поведать? Сколько их таких перевидала и переслушала Элизабет?
– Зовите меня просто Бет, – говорит она самым располагающим из своих голосов.
«Почему Бет? – думает Марина. – Разве Бет не от Бетси? Господи, да откуда я знаю. Какая мне разница? Пусть будет Бет. Хотя чем ей не имя – Елизавета? Царское имя, не каждому пойдет, но ей вполне… Ногти вон какие. Господи, соберусь я когда-нибудь к маникюрше? Теперь уже даже стыдно, все заросло в хлам».
– Вам сорок лет, вы разведены и у вас проблемы по службе?
– Нет, нет. Даже не близко, – тихо говорит Марина. – Во мне поселился червяк. Он лижет меня изнутри, и мне не хочется жить.
– Нарисуйте мне его, – Элизабет подвигает ей листок.
– Господи! – говорит Марина. – Червяк фигуральный. Это я его так назвала. Ну, нечто… Ласкающее до смерти… Не болит, не стреляет, не кусается, без рук, без ног… Но душит…
– Это постоянное состояние?
– Нет. Это ночь. Это когда я одна.
«Как элементарен этот женский вскрик. Ей нужен мужчина, а его нет и не будет у такой техи».
Она подходит к Марине и поднимает ее волосы вверх. Длинная шея с родинкой под ухом. Мочки ушей кругленькие, мягонькие, так бы и укусила.
«Но, но! – говорит себе Элизабет. – Брось эти штучки неслучившейся лесбиянки!»
– Марина, – говорит она. – Не буду морочить вам голову. Вам нужен любовник. Вы сохнете на корню, и вам нужен обильный полив. – Она смеется пришедшей мысли. – Вам нужен внешний червяк. Он убьет внутреннего. Извините за прямоту.
Маринины карие глаза делаются почему-то серыми как цинк.
– Вам не нравится моя прямота? Скажу честно, я сама от нее не в восторге. Но вы хороши с поднятыми волосами, у вас красивая шея, вы образованы… А вы конаете себя. Сами себя сживаете со свету.
Марина улыбается:
– Я и вправду забыла, что konac по-польски – умирать. Мне надо было вспомнить польский.
«А я и не знала, что это по-польски», – думает Элизабет, радуясь возвращенной рыжеватости глаз.
– Знаете, – говорит она, – скиньте это чертово годе. Придумайте себе прическу, чтоб прямо в глаз. Погордитесь шеей, пока еще есть время. Эта деликатная девушка сдается раньше всех.
– Да я знаю, – говорит Марина, – но я не попадаю в ногу с этими лихими женщинами. Они всегда раньше меня всюду занимают место.
– Встаньте раньше их. Наконец, попробуйте с волосами сами. Начните себя показывать. Понравьтесь себе. А потом вы себя и полюбите. Вы у себя одна. И вы себе не груз, который тащат на вялых ногах. Впереди большая жизнь, много дорог, а вы ковыляете, как на последний причал. Зачеркните в себе это польское слово, я его уже забыла.
– Konac, – тихо говорит Марина.
– К черту его!
Собственно, все как бы уже и сказано. Но Элизабет берет деньги за честную работу, поэтому она должна поговорить еще. Ведь, в сущности, прическа – это насколько правильно настолько и примитивно. Должно быть что-то еще.
– Расскажите о своем замужестве, – говорит она.
– Первое сентября, мой первый учительский день. А у директора случилось пятидесятилетие. Ее завалили цветами, как могилу. Я бы, может, сама не сообразила эту мысль, но старшеклассники тихонько дудели похоронный марш и давились от смеха. Ну, меня тоже прорвало. Я захохотала, видимо, не очень тихо, а эта вылезла из могилы цветов и увидела, что я смеюсь не от радости ее рождения, а от чего-то другого. Ну, в общем, характер моей жизни в этой школе был уже предопределен.
– Перешли бы в другую. Насколько я знаю, учителей у нас всегда не хватало.
– Ну и что с того? Я ушла бы, за мной следом пошла бы телега. Мол, я циник, для меня нет ничего святого, и прочая идеология. Это говорилось вслух.
– А почему? Было что-то еще, кроме вашего неуместного смеха в первый день?
– Если человека надо схарчить, многого не требуется.
– И все-таки…
– Я увела мужа у химички.
Марина прикрывает глаза. Как это можно рассказать? Это ведь не могила цветов.
…Никита появился в школе через неделю после начала занятий. Вместе с молодой женой они получили какую-то наградную поездку в Болгарию. Они были любимцами в школе, и им даже разрешили на неделю опоздать. Вернулись загорелые, веселые. Химичка-птичка, крохотная женщина-ребенок, как бы специально созданная для торжественных переносов на руках через все пороги жизни. И чтоб подол ее платья свисал до пола.
Марина именно на подол обратила внимание. Тогда уже давно никто не носил юбки-колокол, вместо мини взметалось макси, а тут такая архаика болтается вокруг крошечных, почти детских ног. Это сейчас гордятся тридцать девятым размером, а Ума Турман даже сорок вторым. Время молодости Марины было перешейком между тем и этим, а крохотные туфли химички были последним отголоском прошлого. И вот это надо представить. Стоит приехавшая из Болгарии химичка Люся в своем колоколе, эдакая мышка-норушка, а рядом новое лицо в школе Марина – в джинсовой юбке в обтяжку, блузке-марлевке, вышитой крестом, и босоножках на хорошей, удобной платформе тридцать восьмого размера.
Что-то тогда и произошло с Никитой. Именно с ним. Как будто ему по жизни недовесили, а когда он это обнаружил, было уже поздно. Товар был на руках.
Во всяком случае, момент выяснения именно товарного эквивалента, как говорят, имел место быть. Две рядом стоящие юные женщины где-то в тонких эмпиреях скрестили шпаги и ранили мужчину. Никита так потом рассказывал Марине: «Ну, я на тебя глянул и сразу кончил. Ей Богу! Ты вся стояла такая большая и горячая. Сдержаться сил не было».
– Вам не приходило в голову, – из толщи времени она слышит голос Элизабет, – что удача в любви выше места работы? Что вы выиграли тогда, а не проиграли?
– Да, да, – отвечает Марина. – Я очень себе это внушала. Но время было еще советское. Это сейчас никакой грех не грех, а тогда… За мной потянулось нехорошее. Будто я чуть ли не младенца съела. Люсю все обожали, в школе ее называли «Светик солнце». Дети на нее просто молились. Я выглядела жабой-людоедкой. Но нет! Я была молодой и сильной. Я бросила школу к чертовой матери, ушла редакторствовать в издательство. Деньги приблизительно те же. Пришлось уйти и Никите. Но его сразу перехватили в другой школе, мужчина-учитель никогда на дороге не валяется. Вам что, рассказывать все подряд?
– Вовсе нет, – Элизабет чувствует в голосе Марины раздражение. – Только то, что считаете нужным… Но мне надо ведь понять причину вашего сегодняшнего состояния. Из чего оно выросло?
– Из чего же, из чего же, из чего же… – криво улыбается Марина. – Из дня и ночи. Из хлеба и чая. Из слов и движений. Из да и нет. – Она усмехается. – Я думала, вы меня положите на диван, проникнете в меня вашими способами и вытащите из меня эту сволочь.
– Для начала сядьте на стуле удобно. Вы стесняетесь занять больше места. Откуда этот комплекс краешка? – Она не должна была это говорить, Элизабет понимает, что неправильно в самом начале обозначить «предполагаемый диагноз». Это грубая ошибка. К комплексу краешка надо было подводить долго и осторожно. Это ее срыв. Она не смогла справиться с этим необъяснимым раздражением против этой юбки-годе, тусклых свисающих волос и бесцветья глаз. Но к ней ведь другие не ходят! Просто в остальных она ощущает покорность судьбе и готовность выслушать и бесконечно слушать врача. А эта, несмотря на краешек, все-таки непокорна, дыбится, сопротивляется. Зачем тогда пришла? Она даже от слов врача не сдвинулась на стуле, и дернулась вверх по вертикали, а не по горизонтали. Хороший, в сущности, медицинский случай. Надо с ним совладать.
– Я не кладу пациентов на диван, – нежнейшим их своих голосов говорит Элизабет. – Мне не нужны ваши покорность и беззащитность. Я предпочитаю разговор глаза в глаза. Вы не красите ресницы?
– Мне это не надо было никогда, – отвечает Марина. – А когда глаза, пардон, стухли, тушью это не поправишь…
– Зачем вы так, – мягко говорит Элизабет. – Стухли… Ничего не стухли… Период упадка сил, депрессии так же естествен и так же нужен, как восторг и упоение жизнью. Никогда одно не бывает без другого. Постоянность радости и ясности, постоянность оптимизма – признак недалекого ума. Однолинейность. В сущности, уродство. Вы другая. Вы настоящая.
Показалось или на самом деле – в глазах Марины мелькнула не то смешинка, не то скорбная ирония. Это уже прогресс. Значит…
– Вы умный человек и я умный человек. Вот и пойдем друг другу навстречу. Сколько лет продолжался ваш брак?
«Столько, – думает Марина, – что мне уже казалось – ничего другого и быть не может. Семь лет, на минуточку».
Она прижилась тогда в издательстве. Даже когда вся полиграфия посыпалась к чертовой матери, она без труда находила себе место в новых изданиях. Более того, через какой-то период возник вариант возвращения в школу. Туда, где работал Никита. Звал он сам, будучи завучем. Она тогда вспомнила запах школы, ее пронзительное многоголосье, ее стуки и грюки… Где-то что-то сжалось, но пересилило совсем другое: нежелание работать вместе с бывшим мужем. Не к месту и не ко времени почему-то вспомнилось: Люся и Никита тоже работали в одной школе. Но разве это одно и то же? Разве она Люся? И разве этот не ее Никита – тот ее Никита?
Он уже ничей. Об этом она уже давно знала. И был, был порыв – зачем врать? – опрокинуть время вспять, и чтоб все исчезло, и были они: Марина и Никита.
Бойтесь случайных мыслей. Из неведомых нам пространств они являются не случайно. Они как бы что-то знают искони, исперва. Они всегда все знают еще с дремучего времени, а вот являются не всегда, и не по зову, а так – мигом, блеском, секундным трепыханьем сердца. Боже! Все не так. Мысль – это ведь в голове. Это всегда слово. Слово было – Люся. Сто лет она о ней не вспоминала. Подол-клеш, изящные ножки, вся такая птичка-синичка. Знала, что Люся очень скоро после Никиты вышла замуж, родила двойняшек, уже директор элитной школы-новостройки. Но за все время ни разу они не встречались. Хотя жили на одной линии метро.
Так вот… Сразу после того разговора с Никитой («А не пойдешь к нам вспомнить свое настоящее образование?») и мгновенного возникновения мысленной Люси она встретила ее живую. В парикмахерской. Марина села в кресло, а в соседнем умащивалась женщина, вернувшаяся из глубины косметического зала. Боковым зрением Марина отметила: у клиентки ноги до пола не достают, она скосила глаза в сторону «лилипутки», но та уже восклицала:
– Марина! Ты? Господи, сколько лет, сколько зим!
Ну, во-первых, они никогда не были на ты. В голову бы такое не пришло в условиях тех обстоятельств.
– Здравствуйте, Людмила Петровна, – буквально по слогам ответила Марина, переполняясь чувством удовлетворения: и коротышка, и невоспитанная хамка, и все такое… Но мне-то плевать, зачем она мне и зачем я ей?
– Как вы там? Я слышала, ты ушла из школы. (Она слышала! Мать твою за ногу, да разве не из-за тебя меня «ушли»?) Многие поменяли профессию. А мы с твоим Никитой все пашем. (Они с моим Никитой! Ну, ты даешь, лилипутка!) Кстати, ему нужен предметник в старшие классы.
«Меня заклинило, – думает Марина. – Как она может говорить «Мы с Никитой»?» Какая-то мерзкая гадюка вклинилась в душу и стала вертеть мордой.
– А где работает ваш муж? – выдавливает она слова поверх гадюки.
Он работник бани. Кончал финансовый. – Кресло Марины резко развернули, и теперь она смотрела на Люсю всю – от волос, освобожденных от бигуди, до джинсовой юбки, что свисала кружевной окантовкой подола, и туфелек на высокой золотистой шпильке. Марина посмотрела на себя со стороны. Ну, что ж… На ней тоже хорошая джинса. И волосы у нее погуще. Босоножки, правда, никакие, на платформе, уже хорошо стоптанной.
– Я слышала, у вас двое детей, – говорит Марина.
– Земля слухом полнится. Близнецы, по шесть лет. Оба мальчики.
«Значит, она родила через год, как ушел от нее Никита. Не долго печалилась брошенка». Что это в ней говорит? Удовлетворение или удивление, что так легко у той получились дети?
Марина ведь делала аборт от Никиты. Потеря работы, маятня по частным квартирам, да и Никита нет-нет и впадал в депрессию. После полного достатка и защищенности с Люсей – столько проблем. Чтобы не усугублять их, она пошла в больницу и освободилась от лишней заботы. И вправду, все потом наладилось. Умерла мать Никиты, осталась комната. Умерла мать Марины, осталась еще одна. Одна и одна – будет две. Две из коммуналок в центре дали двухкомнатную хрущевку на первом этаже в Зюзине. Недавно их дом снесли и дали хорошую квартиру на десятом этаже в том же дворе. Вид из окна – лучше не бывает. Отдельные комнаты смотрят на две стороны света. Метро близко. Детей нет.
– Детей у нас нет, – говорит Марина.
Люся уже снова развернута и смотрит в зеркало. Туда же – а куда еще? – смотрит и Марина. Для своих тридцати Люся выглядит более чем.
У нее хорошая, гладкая, упругая кожа. Ей идет и короткая стрижка, и романтический сессон. Она сохранила фигуру и весит столько, сколько и в двадцать два года. У нее хорошая работа и любящий муж. Все, как говорится, тип-топ. Люся спрыгивает с кресла и, проходя мимо Марины, кладет на подзеркальник визитку.
– Давайте не терять друг друга. Мало ли что… – И она проводит ручкой со свежим маникюром по простыне, в которую еще обернута Марина.
– Какая очаровательная женщина, – говорит парикмахерша Марине. -А дети у нее – ангелы. Тоша и Гоша.
– Как попугаи, – смеется Марина.
– Антон и Георгий, – почему-то обижается за Люсю парикмахерша.
Да! Она совсем забыла. Тогда тоже все за нее обижались. Разве можно после Люси кого-то еще полюбить?
Возвращаясь назад во времени, Марина думает глупую мысль: а если бы от меня ушел Никита, сумела бы я тут же выйти замуж? Вопрос был не из легких. У Марины, кроме Никиты, ни до, ни после не было никого. Странное ощущение открытия. Только в очереди за черешней после парикмахерской все прошло. Вернулось позже.
– Семь лет – это хороший срок и для продолжения отношений, и для их прекращения. Седьмой год – кризисный. Он вам изменил? – Элизабет говорит четко, но тихо.
– Он? – с сердцем отвечает Марина. – Да господь с вами. Я во всем причина и следствие.
– Не вы первая, не вы последняя. Брать на себя вину – это крест русской женщины.
«Она меня встраивает в клин. Ей надо, чтобы я соответствовала болезни, которую она мне придумала».
Больше всего ей хочется уйти. Зачем она послушалась советов, будто ей нужен психолог, психотерапевт? Это же дурь – думать, что чужой человек, пусть даже самый умный доктор, может, поковырявшись перстами в ее словах, тех, что она сама сказала, вынуть из нее жало. А эта даже и не очень умна. «Краешек стула» – ишь нашла определение! Как ей объяснить, что я не люблю спинку стула, потому что не люблю чувствовать упор сзади, меня это раздражает.
Когда Марина была маленькая, ее забирала на лето бабушка «на хутор» в Донбасс. Отправлять ребенка «на шахты» было бы неэлегантно. В слове же «хутор» крылось для незнающих людей даже некоторое очарование. Ну там, значит, крыныця, хуторянки в хусточках, вишневый садок и прочая пейзанская прелесть. Слово «хутор» повторялось до противности упрямо, даже назойливо. Бабушкин же хутор лежал прямо под боком самого высокого в округе террикона. Бедняки лепили свои саманки, прямо притулившись к его боку. И хотя бабушкина хата стояла «далеко от террикона», но это только так говорилось – далеко, на самом деле тут же, но все-таки у речки Курдюмовки. И был у бабушки садок вишневый, и была недалеко криница, а еще «билля бабуси» (возле бабушки) всегда жили цыгане, вольно жили, табором. Они приходили – не звали, – и бабушка кричала им с порога: «Нечего подать, нечего! Идите с богом!» Вот эта фраза – «нечего подать» – как-то закрепилась в памяти. Спроси, с какой стати, – не ответить. Но в обиходе жизни и отношений она вдруг возникала и в точности определяла ситуацию.
Случилось так, как случилось. Они с Никитой смотрели в окно. Он в северное, она в южное. Ну, просто так смотрели, без смысла. Ибо нет в утре воскресенья смысла вообще. На работу идти не надо, выгуливать детей не надо. В холодильнике лежит продукт, в морозилке – чекушка к обеду. И тут, можно сказать, на ровном и счастливом месте возьми и выскочи эта фраза: «Нечего подать».
– Я на эти слова напоролась как на мину. Понимаете? За минуту до этого «любимый», «единственный» и вдруг – «нечего подать».
– Нет, моя дорогая, что-то, значит, было до слов. Из чего-то они выросли. Из чего? Или из кого?
Ну да – кого…
Ей тогда дали редактуру книги самого известного специалиста по Польше. Она приготовилась к длинной скукотище, а книга втянула в себя, через неделю она уже любила Польшу как родную, через две не могла дождаться прихода автора. Он пришел через два месяца, был, естественно, в Польше, книга уже ушла в производство. Редактуру ему отсылали по почте.
Он вошел с букетом странных голубоватых роз и спросил, кто из них в комнате Марина.
Почему она встала из-за стола? Почему не откликнулась простым «Это я»? Он подошел близко, и их разделяли только розы, от них шел тонкий холодок голубого аромата. И все случилось.
Она села не в свой троллейбус и поехала в другую сторону. Время расплылось, пространство вскрикнуло, параллелограммы домов, вздыбленные кранозавры, сырость неведомых вод толкнули и обескуражили. Ощущение себя иной во вздыбленном чужом мире. Марина щупала колени этой едущей незнакомки. Секундно возник даже ужас – потеря памяти! Я не знаю, кто я! Но откуда-то возник тонкий запах розы, он вскрикнул в ней и привел в чувство. «Дура ненормальная!» – закричала она в себе, выскакивая из троллейбуса.
Она перешла на противоположную сторону улицы, собрав себя в кучку, уже сообразив, куда ее занесли черти. Но выскочившие в сердцах «черти» были перекушены тут же и намертво. Ей уже самой хотелось вернуться в состояние забвения. Всю обратную дорогу она думала о нем, конкретном, теплом, единственном – вот ведь! – мужчине.
О том, как она будет с ним жить, какой у них будет дом и какие дети. Первый раз после того аборта она подумала о детях. От него! Растерялась от возникшего горя – невозможности всего этого. Но взяла себя в руки. На этом умении брать себя в руки они воссоединились – утренняя Марина и эта, запутавшаяся во времени и пространстве.
Дома Никита варил пельмени. Он стоял у плиты в трусах и ждал их всплытия. Весь такой домашний, свой, родной, но одновременно уже чужой и не любимый. Откуда ты взялся, мужик в трусах? Потом они ели пельмени, отвратительные ей на вид и вкус, а Никита метал их в рот не вилкой, а столовой ложкой, со звуком втягивал в себя жижицу.
– Тебе не нравится? А по-моему, колпинские лучше сибирских. Сочнее!
Он поставил грязную тарелку в раковину и уходил из кухни с защипленными попой трусами. «Боже! Как я его ненавижу!» – сказала она себе, и хотя тут же в умной голове выросло опровержение, она отпихнула его за ненадобностью. Как пришла, так и уйдешь, мысль.
Дальше все было как с горы, стремительно и страшно. Аркадий Сенчуков, автор книг и голубых роз, приходил в издательство так часто, что было уже почти неприлично. Цветочные изыски обескураживали, они требовали другого уровня отношений. Не пойдешь же с голубыми красавицами – уже гвоздиками – в кафе-мороженое, что рядом, в прошлой жизни – просто столовку. И никаких тебе лапаний там, никаких приближений. Дистанция букета оставалась прежней. Арсен (так она сплюснула про себя имя и фамилию, что лучше соответствовало возвышенной ненормальности их встреч, – тем более что Марина давно и сразу была готова на все), он был разведен, у него был взрослый сын-студент, который по гранту учился в Англии. Отец им гордился, но смеялся над свойством русских повторять и повторяться в ситуациях и поступках.
– Каждый век мы выбрасываем десант в Европу учиться, учиться и учиться. И ничего! Мы необучаемы системам ценностей и приоритетов, которые определяют успех. Знания, конечно, сами по себе бесценны, но они у нас, как правило, мимо денег. Никто лучше русских не производит текстов, тут нам цены нет. Но ведь нужно рукопись и продать! Конечно, мы эволюционируем, но уму у нас всегда противостоит зависть. И это посильнее, чем «Фауст» Гете.
Марина подпрыгивала, пытаясь соответствовать уровню эволюции и «Фаусту». Но больше всего ей хотелось, чтобы ее сжали, сдавили руками, закрыв ей дыхание вот этим говорящим ртом.
– И вам показалось правильным поддаться ничем не обеспеченному порыву и оставить мужа?
– А разве честно жить с человеком, который тебе физически неприятен?
Это было самое страшное после тех колпинских пельменей. Я все время слышала этот звук втягиваемой жижицы и видела след жира на подбородке. Это невозможно было вынести. Но самое главное даже не это. Думаете, Никита рухнул от горя? Потерял дар речи? Думаете, его переклинило? Ничего подобного! Оказывается, как он мне сказал, «наш брак изжил себя». Понимаете, не я это сказала! Я вообще даже не очень успела что сказать, я юлила, как змея под вилами, а у него уже жила под языком формула распада.
– Будем разменивать квартиру? – спросила я. Тут же осознав, как я падаю вместе с этим вопросом.
– Не-а! – ответил он. – Живи и радуйся. У меня есть прикол.
Если учесть, что Арсен водил меня по кругу своих непродажных мыслей о ненависти как любви и любви как ненависти, вечно снедающих Россию и Польшу, а Никита весело щелкал ремнями чемоданов, то я в этой ситуации выглядела дура дурой. У меня вдруг полезли волосы. На расческе оставался хороший клубок шерсти. Я узнала, что прикол Никиты – выпускница его школы, у них уже «все было», и они нетерпеливо ждали конца учебного года. «Случилось как с тобой, мать, – говорил он мне, – увидел и кончил». И засмеялся, довольный. Странно, да? Но меня всю скрючило.
Нет, не то слово. Было ощущение полного обрушения жизни. Оказалось, ненужный Никита был остро, до боли в солнечном сплетении, нужен как стена, на которую я, не любящая опираться, могу опереться. Но стена сдвинулась с места, я осталась без опоры, покачиваясь из стороны в сторону, безопорная, одинокая и, в сущности, никому не нужная.
* * *
Именно тогда Арсен принес непостижимой красоты фиолетовые гладиолусы, которые она всегда терпеть не могла, это уже было как сургуч на окончательную бандероль.Но, тем не менее, она позвала его к себе попить чаю без всяких мыслей о чем-либо другом. Случилось то, что должно было случиться. Она слетала с ним так высоко, как никогда не летала раньше, эдакий отчаянный полет без посадки.
И, тем не менее, они стали жить да поживать, то врозь, то вместе. Так правильно, сказал он, все должно дозреть. Цветы менялись от прихода к приходу, но так и не пришло ощущение защиты, которое ушло вместе с Никитой. Польша-Россия, сирень и каллы, флоксы и ирисы, Глинка – эпигон Шопена, Тарковский выше по киноязыку, а Вайда по мысли.
Без малого четыре года.
Однажды он не пришел в назначенный вторник. Не пришел и в среду. В четверг позвонил и сказал, что у него ангина с высокой температурой.
– Я приду, – сказала она.
– Не вздумай, детка, это инфекция.
Но она пошла. Она никогда не была у него дома, но адрес знала, даже свои окна он ей показывал с улицы.
– Два хорошо пыльных – это мои, – смеялся он. – Домработницу жена забрала с собой. Я позвонил ей насчет окон: «Поделись Машей». А она мне: «Еще чего! С тобой только начни делиться. Звони в фирму, сейчас это не проблема».
Вот это «с тобой только начни» как-то задело, встревожило. Но ведь это может быть просто фразой из канувшего семейного быта. От Никиты тоже остались словечки. «Хлебушком надо делиться, а колбаской уже необязательно». Или это: «Умрем вместе, чтоб не было обидно?» Интересно, говорит ли он это своей юной подруге, с трудом понимающей пафосное «умрем вместе»?
В общем, она пошла на ангину. Поднялась на третий этаж. Дом без лифта. На предпоследнем пролете она услышала его голос с теми обольстительно-польскими интонациями, курс которых она прошла. Она приостановилась и подняла голову, и увидела поцелуй, который никакого отношения к ангине не мог иметь по определению. Женщина легко спускалась вниз. Все в ней, от легкой кепочки со слегка сдвинутым козырьком до скрещенных шнурков-полосок на щиколотках говорило о глубоком чувственном удовлетворении, и пахла она чем-то таким прекрасно непристойным. Она тогда замерла в позе человека «пойди туда, не знаю куда». Подняться на полтора пролета и посмотреть ему в глаза? Или вернуться, чтоб забыть все, а помнить только про фиолетовые гладиолусы? Не пахнущие никогда и ничем. Но теперь они всегда будут разить ей наслаждением в кепочке и скрещенных полосках на ногах.