– Марина, – сказал он, – если бы я был мужчиной с работой и квартирой, если бы мне не надо было бояться явления милиционера как судьбы, если бы за моей спиной не пылали дома, возможно, подожженные девушкой, которую я любил, если бы я был равен в правах с вами, а не был тем, о которых говорят «понаехали», я бы попросил вас стать моей женой. Я бы поклялся, что никто вас не будет любить так, как я.
   Ну, чего тебе еще надо, дура? Ну, кинься еще раз на грудь, где неправильно стучит сердце. Скажи ему, что и у тебя тоже экстрасистолия. Какое изысканное слово, совсем как импрессионизм или там аристократия. А речь конкретная, она ведь о дворницкой судьбе. И она на данный момент – Варвара.
   Ей хочется заплакать одновременно от горя и радости. Но это нонсенс.
   – Мне, – говорит она, – надо срочно поменять квартиру.
   Разве же это ответ на признание в любви, но получилось, что другого не было. И они поехали в район Нины Павловны и оставили на подъездах написанные от руки кричащие слова: «Двухкомнатную на двухкомнатную. Срочно, в этом районе».
* * *
   «Припекло кого-то», – подумала Никонова, входя в свой подъезд. С тех пор как у нее появились деньги, у нее изменилось зрение. До этого она в упор не видела вычерневший мусоропровод с регулярно свисающим наружу сборным ящиком. Дом был не старый, кирпичный, но он – как тот тип женщины, что выходит замуж – и ну их, ногти. Сгрызу и подпилю, чем буду выбрасывать деньги в парикмахерской. Комбинация посерела и обвисла, так кто ж ее видит? А от бигудей волосы секутся, а мне ведь жить и жить… Пусть висят. Дом, как та самая женщина дряхлел от потери товарного вида, а Никоновой, имеющей деньги и уже ходящей в замшевой куртке с мехом, хотелось чего-то чуть поавантажней. Интересно, а что предлагают взамен?
   И она позвонила по указанному телефону. Боже! Место у зоопарка, и все про все рядом.
   В разговоре по телефону обе не узнали друг друга. При встрече вспомнили.
   – Какой у вас интерес? – спросила Никонова.
   – Мне и мужу ближе к работе. – Никонова про себя профессионально отметила: совсем недавно свидетельница замужем не была. Ну, да это не ее дело.
   Квартиры оказались почти одинаковые – «трамвайчики». Советский модерн. И дверца мусоропровода не висела. Договорились до того, что большие предметы – шифоньер, кухонные полки – не будут срывать с места, все они похожи друг на друга.
   С помощью Никоновой все прошло без лишних бюрократических ожиданий. Через две недели они обменялись ключами. Марину скребло присутствие чужих вещей, но она знала: скорость переезда стоила этих ощущений. Обживет все, добавит своего – и будет как надо.
   Главное – они расписались. И Алексею тут же предложили часы в соседней школе, правда, не полную ставку. Алексей даже подумывал, не совместить ли это с дворницкой службой. Но Марина сказала: «Нет! Учитель у нас последний человек в государстве, он если и держится, то только своей выпрямленной спиной, значит, гнуться не будем. Пробьемся».
   Они чистили, обновляли мебель, оставленную Никоновой. Слава Богу, в помощь ей теперь есть целые магазины. И скоро квартира приобрела свой цвет и запах. Хлопоты, новая работа Алексея почему-то рождали страх потерять то, что, казалось, оба нашли. Однажды Марина проснулась в испуге. Облокотившись, Алексей смотрел на нее спящую.
   Она быстро включила свет и увидела, что он плачет.
   – Что случилось? – спросила она напрягшись и будучи изначально готовой только к плохому.
   – Я уже не верил, – сказал он, – что может быть счастье. Но я увидел, как оно может мирно дышать со мной рядом. – И он обнял ее, и она успокоилась в его руках, хотя сердце глухо било тревогу. И тогда она тоже заплакала, и тревога замечательно истекла слезами.
   Никонова же теперь ходила гулять в зоопарк. Ее полюбил старый поношенный волк, он, видимо, стал ее узнавать и однажды подошел к сетке и прижался к ней носом, обнажив желтые клыки. Странно, но ей хотелось поцеловать его. Чуть пригнувшись, она сказала ему: «Вот и встретились два одиночества».
   Подумалось, не взять ли собаку? Но как подумалось, так и раздумалось. «Мне хорошо одной, особенно теперь, когда за окном перекликаются какие-то птицы. Мне никто не нужен. Я у себя самка». Она поперхнулась этим неверным словом. Какая же она самка, если она категорически и принципиально са-ма? Одна у себя. И ей никто-никто не нужен. Выставись хоть тысяча самцов.
   Она благодарила судьбу за счастливые для нее смерти. Элизабет и мужа. Ну, с первой все ясно, за что и почему. Но как был бы некстати при ее деньгах муж! Разве ему можно было бы сказать об охранном ящике (какое точное в ее случае определение), о том, как на раз, одни поворотом ножа она он открылся. Сто лет пришлось бы объяснять ему, дураку, что там осталось достаточно и для дочери, а у нее это, можно сказать, единственный случай в жизни стать женщиной и купить трусы не «с земли у несчастных белорусок», а в магазине под названием «Миловица». Разве этот дурак смог бы понять разницу? Она сейчас ходит гулять «к волку» не в том, в чем она ходит на работу, и был случай: проходил знакомый милиционер, глаз на нее бросил – и мимо. Не узнал. О, какая это радость была – остаться неопознанной, неузнанной, а потому и свободной. Идти и думать мысль о всех этих стряпухах замужем и не замужем, о всех зацикленных на мужиках бабах. Ни о чем ведь не думают, кроме них. Они в «Миловицу» зайдут на раз ради нового хахаля, а она – для себя самой, любимой и единственной. И ей дышится легко и чисто. Жизнь крутила, мяла, но, черт возьми, удалась же! И Никонова только ей известным жестом незаметно поправляет непривычно скользящие на теле нежнейшие трусики. Но она их приучит к месту. Подтягивать приходится все реже.
* * *
   Маша тоже переехала – в квартиру матери. Она взяла с собой только цветок герани, предварительно проверив в горшке наличие пакета. Она ведь и бежала из своей квартиры, потому что боялась: ушлая Настя заметит ее жизнь землеройки и ограбит ее как пить дать. Так и ехала в метро с завернутым горшком, беженка судьбы и страха.
   Все в материной квартире, даже покрытой пылью, выглядело стильно и красиво. Умела та жить. «Умела, потому что все для себя, – думала Маша. – Я едва замуж вышла – и за порог. Мать же все о себе, все о себе».
   Маша не стеснялась этой своей уже бесполезной злобы. Даже мысль «Вот, мать, я в твоем гнезде, одна чирикаю» не пробуждала в ней ни жалости, ни сожаления, ни, Боже мой, благодарности. Мать и в гробу все равно оставалась виноватой перед ней. Даже за то, что у этой чувырлы Насти в брюхе сидит дитя. И она, Машка, не уверена, запихнул ли его туда малолетний Васька или кто другой. Она ему до последних дней терла спину и видела такой бессильный стручок, что даже полезла в книжки смотреть, годится ли к росту и развитию такой перчик. Ее собственный опыт был никаким. В пионерском лагере на нее напал в лесу вожатый. Было больно и противно. Поэтому муж Петька был, по сути, первым. И ей снова было больно, и снова противно. Ну, потом дело наладилось, и все было как у людей. Хотя как у людей – она не знала. Некоторые, говорят, «улетают». Мать выдала ей без комментариев презервативы, те почему-то у них лопались, в результате Васька сумел проскочить сквозь дырку.
   После мужа она бросилась во все тяжкие. Кидалась в секс как в спасение от обиды, от измены. Помогало редко, чаще нет, три аборта со стороны испортили ей характер, а потом появился этот призрак СПИДа, испугалась до мокрых штанов, а безмужняя мать в это время расцветала от любовников, как роза в саду ангелов.
   – Я нагуляюсь, – говорила мать, – за свою молодую целомудренность и за жизнь с твоим отцом-импотентом и выйду напоследок замуж за богатого короля этого дела. И он появился, такой. То ли журналист, то ли писатель. Они вели очень наглядную жизнь – выставки, театры, рестораны, пока однажды тот куда-то не канул. Но тогда от нее уходил Петька. Они оказались с матерью в одной ситуации, с той только разницей, что Машку душили ненависть и злоба, а мать – отчаяние и ревность. Никто никого не жалел, никто никому не сочувствовал. Машка так и осталась с черной дырой в себе, а мать, поскулив-поскулив, сделала подтяжку, накупила себе модных шмоток и пошла вперед и выше. Только раз, отдавая, как у них было принято, Машке то, что уже вышло из моды, мать сказала: «Никогда его не прощу, пока не приползет на полусогнутых». «А такое возможно?» – удивилась Машка. «На свете, глупая моя дочь, возможно все и даже больше. Надо уметь ждать и оставаться во всеоружии собственной силы». – «Но говорят, сила женщины в ее слабости?» – «Забудь! Надо быть сильной, уверенной в себе и независимой материально, и мужик придет и станет к ноге. Поверь, эта сволочь еще будет у меня есть с рук. От таких, как я, не уходят». Мать в это свято верила: «к ноге и с рук».
   Дома, примеряя на себя материны одежки, Машка примеряла и материнские мысли. Откуда у той такая пафосность? Вот ее Петька ушел, и у нее и мысли нет, что он назад хвостом застучит. Эссеист же тоже не торопился, слинял в какую-то заграницу и с концами. Почему-то Машке это было приятно. «Единственная правда – это независимость и уверенность», – твердила мать. Это, конечно, немало, но куда денешь годы? Матери пятьдесят семь, и что бы она с собой ни делала, столько на лице ее и написано. Хотя, конечно, Машка по сравнению с ней в пролете. Ей всего тридцать шесть, а малолетки из песочницы кричат ей: «Баба, кинь мячик!» Убила бы.
   У нее по-прежнему не работала охрана квартиры. Она вызвала мастера. Тот ковырнул ящик отверткой, и оттуда выпал целлофановый пакетик.
   Машка стояла рядом и поймала его на лету.
   – Это, – затараторила она, – мать-покойница прятала то там, то сям партбилет. Мало ли, говорила, что будет завтра? А он у меня сбережен. – Ей не было стыдно говорить такую чушь, мать сроду не была в партии, но ведь давно известно, глупость и дурь выглядят куда как убедительней правды.
   – Не дождалась бедолага, – засмеялся мастер. – Надо было бы его с ней и зарыть.
   – Так откуда ж я знала, где он? Она его перепрятывала. Конечно, положила бы на грудь.
   Мастер ушел, исправив поломку, стоившую ей приличную сумму. Машка, едва закрыв дверь, вскрыла пакетик. Там лежала сберкнижка на ее имя с очень хорошими деньгами и доллары в чистом виде.
   Когда на голову сваливается такое счастье, его можно и не пережить, и Машка потеряла сознание.
   Никто не дул ей в лицо, не брызгал водой, оклемалась сама. Она лежала на полу, рядом с диваном. Тела не существовало. Зато сердце оглашенно билось в горле, а мозг со скрипом выдавливал мысль, что теперь Ваське не надо жениться на беременной, она в силах откупиться и от Насти, и от армии. Мысль была крепкая, живучая, она подтягивала к себе и остальные, уже мелкотравчатые мыслишки типа купить хороший музыкальный центр и танцевать под него, танцевать. Она так любила это в детстве и была бита за это матерью, потому что, кружась по комнате, пару раз сбивала безделушки, например, двухцветную пластмассовую негритянку. Статуэтка раскололась по стыку красного платья и черного тела, и мать стала причитать над убиенной, будто это невесть какое сокровище. Черт знает, почему вспомнились эти две половинки.
   Маша приподнялась и вползла на диван. Ее глаза были как раз напротив двери на балкон, на который вышла в последний раз мать. Сказалась то ли только что пережитая близость к собственному концу, то ли пробуждение в беспамятстве давно закопанных естественных чувств, но она заплакала. Она увидела этот крошечный, всего в четыре метра, путь от исполненной силы женщины до ее падения. Как могла сила жить превратиться в свою противоположность, в последний шаг? Первый раз за долгие годы Маше захотелось не отпихнуть мать в грудь, а понять, разобраться в ней, с ней. Застучало в висках, и она зажмурилась от вида балконной двери. Закрытые веки выдавили пару слезинок, и те медленно высыхали на щеках.
* * *
   Они спали на оттоманке, хорошо продавленной в середине. Ночью они скатывались в ложбину, и Васька считал, что большего счастья не бывает. Однажды он застал Настю за встряхиванием старых одеял: девчонка хотела выровнять ложе. Откуда ему было знать, что накануне мать встречалась с Настей и прямо спросила девчонку, сколько она хочет за аборт и отказ от Васьки, чтоб он ее больше в глаза не видел. Машка была натянута, как струна, такой ее Настя не видела.
   – Я дам денег на аборт, – сказала мать, – я не верю, что у тебя от Васьки.
   – Да бросьте вы пугать и пугаться, – засмеялась Настя. – Я не беременная. Мне дома жить сил нет, а Васька добрый. Я б ему сама сказала, что, мол, ошибочка вышла. Дисфункция яичников называется.
   «Слава Богу, – облегченно подумала Маша, – одной бедой меньше. Какая я, к черту, бабушка». И она тут же легко простила девчонку за брехню, и даже подумала: а ну их, пусть живут вместе, она снабдит дуралеев нервущимися презервативами, а еще лучше – поставит девчонке спираль. И Васька не будет никуда бегать. Только чтоб не регистрировались, но это, кажется, сейчас не принято. Да и не идиоты они ввязаться по-крупному.
   Настя точно идиоткой не была. И мысль о деньгах в нее вскочила.
   – Не нужен мне ваш Васька, если уж по-серьезному думать, – сказала она. – Он пацан, ему учиться надо, если не загремит в армию. А это еще сколько лет? Скажу честно: у меня безвыход. А у вас на двоих метров навалом. Поделитесь, и я растворюсь в пространстве, как дым.
   Маша готова была себя убить за то, что сама начала разговор о деньгах. Могло бы все проскочить по-тихому, почти по-родственному.
   – Ну, раз ты не беременная, так мне с тобой и говорить не о чем. Нашла дурака, но я-то не дура. С какой стати мне тебя жильем обеспечивать?
   – А я возьму и забеременею не понарошку. Я ж раньше спринцевалась.
   – Опытная какая!
   – А то!
   Машка вдруг все кожей, всеми потрохами поняла, что эту девчонку ей не обыграть, что в ситуации она и голая подружка под ее сыном она всегда потерпит поражение.
   И она отступила. «Пусть живут, черт с ними. Кормежка двоих – это дешевле, чем снимать (с какой стати, собственно?) ей комнату.
   – Живите как хотите! – сказала она почти миролюбиво, на что Настя засмеялась визгливо, ядовито.
   – Подумайте, подумайте над своим первым предложением. Так хочется отдельности! А ваш диван продавлен почти до пола.
   – Я куплю вам хорошую кровать. А пока подложи одеяло из чулана. Но чур – не беременеть.
* * *
   Ваське же не нравилось спать по-новому. Подружка теперь отползала к краю, и не было детской радости кучи-малы, сплетенных в тесноте рук и ног, нежнейших волос Насти, что попадали ему в рот.
   А Маша сдержала слово – завезла широкую двуспальную кровать, выкинув оттоманку на лестницу.
   Странное дело, но на другой день оттоманки уже не было. Одним на дух не была нужна, а кому-то – позарез. Машка в который раз удивилась, сколько на свете полунищих, всякий лом – им самое то. И только Васька печалился всем сердцем о продавленном ложе любви. На двуспальной кровати он вообще потерял Настю. Та заворачивалась, как в кокон, в отдельное одеяло и допускала Ваську к телу только по принципу собачьей кормежки: по чуть-чуть, чтоб злее был.
* * *
   У Никоновой же фобия покупать красивые вещи уже зашкаливала. И чем быстрее у нее уходили деньги, тем стремительней мчалась она в магазин. И все чаще возникала мысль: она дура, что не взяла все. Проклятое советское воспитание – тебе половина и мне половина. И чем круче была злость на себя, тем серее был на работе старушечий цвет одежды, тем более несвежим казался пучок на затылке. Рядилась дома. Платья на тонких лямочках с лодочками в цвет. Многослойные разновеликие клинья юбок из тончайшего шелка с ниточкой жемчуга на темно-розовой романтической блузке. Коротенькая шубка до пупка из голубой норки и шляпка набекрень с синим муаровым бантом над левым ухом.
   Волк все так же подходил, узнавал ее в разном, грызя желтыми зубами металлические сетки. Возле волка и встретились немолодой мужчина в теплой куртке с капюшоном и она. Бант все-таки себя оказал.
   – Нравится стервец? – спросил мужчина.
   – Что-то в нем есть, – ответила Никонова. – Мне кажется, что он все про меня знает.
   – Вам это приятно – быть познанной?
   – Отнюдь. Познаваемых хочется убить.
   – Вы опасная женщина.
   – Это профессиональное. Я из охранительных органов, – так пошло и глупо представилась она.
   – Ничего себе охрана, если ей хочется убивать, – засмеялся мужчина. – Что-то совсем наоборотное.
   – В общем вы правы. И меньше всего на свете я хотела бы принести зло этому волку-дознавателю. Я давно знаю, звери лучше людей.
   – Из мизантропов будете? – снова засмеялся мужчина.
   Случился казус: она забыла значение слова «мизантроп», поэтому, хмыкнув неопределенно, пошла и от волка, и от человека.
   То, что он идет за ней, она заметила сразу и крепче прижала ридикюль. С чего это она надумала наряжаться на погляд белому свету? Так и накалывают дур. В темном подъезде перо в бок – и с концами. А он сворачивал там, где сворачивала она. Вот и дом уже рядом, только перейти дорогу. Она перебежала прямо перед машиной, перед этой же машиной мужчина сделал то же самое. Они шли в один и тот же двор. Ее обуял страх, даже некое предчувствие смерти, и она прошла свой подъезд, чтобы дойти до автостоянки, где всегда были мужики. Видя в них единственное спасение, она не заметила, что «убийца» вошел в ее подъезд. Если бы она знала, что тот шел в ее квартиру, она умерла бы прямо здесь, на стылой земле, во всей своей временной красоте.
   А это был не кто иной, как эссеист Аркадий Сенчуков, он же Арсен. Он уже много раз не заставал на работе Марину, звонил – не дозвонился и теперь шел к ней домой в ту квартиру, которую знал, куда же еще? Шел, чтобы резко сказать, раз она так долго возится с рукописью, то их издательство не последнее на этой земле, просто он думал, что она старый и верный друг, а главное, замечательный редактор, поэтому ему не хотелось бы… И так далее.
   Он долго звонил в дверь, а чего звонить долго? Три шага – и у двери, если ты дома.
   Уже на крыльце он снова столкнулся с этой нелепой теткой в вещах с чужого плеча. Она остановилась, чтобы быть на улице, на виду, и он обошел ее молча, потому что был занят мыслью: куда черти могли деть Марину? Придется звонить главному и сказать ему свое «фэ».
* * *
   Марина же сидела дома, в новой старой квартире. Ей надо было закончить работу над книгой Сенчукова. Классная у него получилась книжка о всех оттенках внутренней свободы польской культуры, которая и при замшелом социализме и при новорожденном капитализме старается не фальшивить, не подсюсюкивать власти, а оставаться вечно «польской незгинелой». В отличие от вечной русской внутренней несвободы. Ей хотелось прочесть куски из книги Алексею, но было почему-то неловко: как никак автор несколько лет был ее любовником. Все, что было до Алексея, – Никиту, Арсена – хотелось задвинуть в черный непроходимый угол и затаранить его навсегда.
   Хотя в этом была и некая дурь. Он ведь тоже пришел к ней не непорочным мальчиком. И все-таки, все-таки… Сердце упорно отторгало прошлое, как бы очищая себя. Да и не тем Алексей сейчас занят. Он ей как-то сказал, что война выкорчевала из него литературу. Нет ли у нее чего-нибудь небольшого, типа «Горе от ума», чтобы перечитать по-взрослому, но умному «на опыте смерти». «Я куплю, я знаю, где», – ответила она. А в глазах ее встала Лелька, уходящая и потряхивающая абсолютно не нужным ей Грибоедовым. «Его убили чеченцы», – сказала она тогда.
   Но она так и не купила «Горе от ума». Алексею уже понадобился «Обломов», а он у нее был. «Боже мой! – сказал ей он после уроков. – Как эту глыбу положить в их запопсованные головенки? Как им рассказать о мощи и слабости, которые естественно живут в русском народе? Им это неинтересно. Они втыкают на уроке в уши наушники и слушают свою музыку. Обломов проскочит мимо. Война убивает не просто людей, она убивает суть жизни – любовь, раздумье, сомнения. Если б ты знала, как мне их жалко».
   Она тогда подумала: а верный ли путь – школа через опыт войны? Может, надо карабкаться к их душам по их кочкам? Молодость – ведь это боль и страх взрослости. Не опыт войны им нужен. Опыт сочувствия, понимания. Но сказать это Алексею она не решилась. Боялась.
   Вот и книга Арсена совсем с другого боку, но была и об этом русском страхе. Она не была готова свести его и свои мысли воедино. Что-то в ней восставало: может ли плохой человек написать хорошую книгу? Еще как может! Но лучше об этом не думать. Не думать об Элизабет.
   Вот сдаст днями рукопись и пригласит на кофе с коньяком Нину Павловну. И выпившая старенькая подруга оттянется на любимой теме – женщинах-спартанках, которым в голову бы не пришло ставить свое счастье только в зависимость от мужчины. И они с Алексеем будут ее слушать, сжимая под столом руки, как влюбленные подростки. И она будет думать, что ей уже жалко спартанок, не страдавших от измен, от разлук, от нелюбви. Если, конечно, правда, что они такие. Ведь эти страдания – единственный тигль, через который должна пройти настоящая женщина к главному своему мужчине. Но она не скажет это Нине Павловне. Она нальет в крохотные рюмочки коньяку и скажет:
   – Давайте выпьем за спартанок! – и Нина Павловна порозовеет от удовольствия.
   Так все и было.
   Они проводили Нину Павловну домой до самой двери. И Марина прислушалась к щелканью замка. Нина Павловна становилась забывчивой.
   При выходе из подъезда случилось странное: она развернулась в ту сторону, куда всегда шла, возвращаясь, до переезда в этот район. До Алексея. И этот инстинктивный поворот плеча отдается в ней болью и мыслью, насколько вчера стоит рядом. Вот тело помнит вчера и тянет за собой. И как ей это понимать?
   – Ты куда? – спросил Алексей, разворачивая ее.
   – О Господи, – сказала она, – я направилась в старую квартиру.
   – У меня так было в Грозном, – ответил он. – Я каждый раз шел к разрушенному дому, даже когда напрочь разбомбили дорогу к нему.
   «Разве это можно сравнивать? – подумала Марина. – У меня за спиной просто знакомая тропинка, а у него взорванная дорога». И она обняла его и стала рассказывать о спартанских маниях Нины Павловны, которая хотела бы видеть в современных женщинах их черты. «Но, – засмеялась Марина, – когда я начинаю рядить нас в их одежды, у меня получаются такие спартанки, блин…» И они смеялись, потому что смешно же: «спартанки, блин».
   У подъезда уже их дома случилась еще одна странная вещь. Алексей остановился и спросил: «Мне не кажется? Это действительно наш с тобой дом? Можно я его поцелую?» И поцеловал дверь, а у Марины сжалось сердце от такого длительного и неправедного бездомства, в котором колошматятся тысячи и тысячи ни в чем не повинных людей, и нет этому конца.
   И при чем тут спартанки, за которых они пили? Хотя, если подумать, за что только не пьет русский человек, пия, в сущности, за спасение души.
   – Ну, блин, ты даешь! По какому разу пошел?
   – Я такой, блин… Места во мне много.
   А потом была ночь любви. И не было в ней места ни спартанкам, ни блин-спартанкам, ни вечному русскому выпивохе.
   Сладко уснула Нина Павловна, и ей приснилась девочка, старательно сдувающая огромный одуванчик. «Фу-фу!» – говорила девочка, но несколько пушинок сидели крепко и смеялись над нею.
   Никонова же считала деньги. Их оказалась половина от той удачи. Это расстроило, ведь казалось, их очень много и не будет им конца…
   – Дура, – сказала она. – Надо было брать все.
   Маша не могла дозвониться до сына. Они взяли манеру отключать телефон. Пришлось позвонить соседке, чтобы та позвонила в дверь Ваське. Получила на сон грядущий два скандала – от соседки и от Васьки.
   – Не сходи с ума! – кричала соседка. – Люди уже спят!
   – Не сходи с ума, мать! – кричал Васька. – И не звони ночью. Тем более, чужим. Стыдно же!
   Ничего ему не стыдно. Она же видела пятки на его спине. При ней, матери…
   И Маша заплакала. Она нашла в аптечке Элизабет фенозепам. Целая пластиночка и еще восемь штук. Если бы была гарантия, что выпьет – и все получится. Но это малая доза для окончательного ухода. Она представила себе трубки изо рта, блевотину, мокрые трусы. Некрасивая несмерть. Нельзя оставаться такой в памяти Васьки. И она осторожно взяла одну таблетку и запила ее теплой кипяченой водой. И сон сморил ее.
   Лелька встретила вечером новую соседку Никонову и на голубом глазу спросила, как дела у Марины и где та живет. Ушлая Никонова сказала ей, что не знает, кто такая Марина, у них был сложный многоступенчатый обмен. Ее просила соврать Марина. Но даже если бы не просила. Она под пытками не сказала бы правду наглой девчонке с вылезающими из-под юбки ягодицами.
   – Как она нас обосрала! – сказала Лелька матери.
   – Кто? – спросила Варвара.
   – Да соседка наша. Я уверена, что это она увела мужика из нашего стойла на раз-два.
   – Ну и хрен с ним! – ответила мать. Опытная, битая жизнью, она твердо знала: что с возу упало, то пропало. Живи и не оглядывайся.
   И уснула крепко, без угрызений и сожалений. Лелька же вертелась в жаркой постели. Ее, молоденькую и складненькую, победила тетка-сороковка. Это ж надо! Встретила бы – убила! Надо найти, в какой норе забилась эта мышь, и устроить ей пакость.
   Ночь же набирала силу. Она принимала роды и останавливала пульс, она прятала в себе и преступников, и спасающихся, она слушала выстрелы, взрывы, равно как и стоны любви. Ей, вечной и неизменной, все это было, как сказал бы русский человек, до лампочки.
   Но все дело в том, что ночь над Россией становилась женщиной. Ну как-то так случилось… Черная дама именно здесь играла против дня – мужчины. Ночь слушала и слушала женские голоса этой земли.
   Она не могла забыть крик юной княжны, брошенной за борт. Как и слепок этого крика – комок в горле другой «Мой милый, что тебе я сделала?» Сейчас ночь слышит глупый разговор о Спарте и спартанках. Ей это удивительно. Не сразу все поймешь в этой медвежьей шкуре, что зовется Россией. И ночь-женщина торопится покинуть эти края вопросов. Пусть разбирается день, этот малый любит здесь покуролесить. Он стреляет в упор. Это его ответ на все вопросы. С него взятки гладки.
   Внизу уже проплывает Пелопоннес, и на нем крохотуля Спарта. Давно умершая старушка, а поди ж ты! За нее тут выпивают. Смешно. Скорее бы океан, чтобы выдохнуть все эти вздохи ночи над Россией.