Я пропускаю панихиду, лица папиных и маминых сослуживцев, процесс поедания кутьи и блинов. Маму отделили от меня ее подружки, и я бы осталась одна-одна, если б не Танька. Она, можно сказать, стерегла мое горе. Ее плечо всегда касалось моего, а когда уже после могилы из меня хлынули слезы и вой, она прижала меня к какому-то кладбищенскому дереву, оно кололо мне спину, а Танька целовала мою зареванную морду и повторяла: «Успокойся, успокойся. Там им лучше, поверь». Уже потом я вспомнила это им. Им – это кому? Кто умер еще? Дошло позже. Танька хоронила сразу всех отцов, растерянных перед новыми ценниками в магазине, как-то устойчиво пахнущих чем-то другим, тяжелым духом. Возможно, что одновременно она прихоронила и своих, еще живых родителей. Во всяком случае, какое-то внутреннее духовное прощание с ними она совершила допрежь естественно своевременных слез.
* * *
   Итак, теперь уже жизнь без Мишки и папы. Странное ощущение. Гнев на живого и здорового бывшего мужа – какая сволочь! И жалкое скулячье чувство, что будь он рядом – смерть папы стала бы размером меньше, и я негромко, как бы в сторону, прошу, чтоб он вернулся какой есть, не горячо любимый, а остро необходимый в хождении по краю пропасти. Ведь нет у меня груди, которая приняла бы мою больную головушку, нету, ну просто одиноко-одинокая, как брошенная собака.
   И тут снова возникает Танька. Она требует, чтоб я приступила к своим обязанностям. «Давай сделаем пробу. Я кое-что придумала иначе. Ты не полезешь на стремянку». Она тащит меня в свою чайную, будто не понимает, что там поминали папу, и для меня это всегда будет место, где поминали папу, и другим уже не станет никогда.
   И ничего подобного. Оказался другой вход, парадный, кокетливые занавески были слегка поддернуты, как юбочки танцорок в старом водевиле «Лев Гурыч Синичкин». Пахло ванилью и Рождеством, какое уж там поминовение, если самое что ни на есть рождение. Белая стена была пуста, она требовала чего-то в центре или сбоку. Я бы пришпандорила на ней узкий вазон в цвет занавескам и вставила бы лилию на длинном стебле.
   – Идем ко мне, – сказала Танька, и в голосе ее чувствовалось удовлетворение, что стою, разглядываю, значит, во мне идет творческий процесс. «Дура, – в ответ думаю я, – такую пошлость, как вазон с лилией, тебе придумает любая тетка, которая хоть раз в жизни имела перед собой белую стену. И если у нее не было ковра по записи или копии «Мишек» из худ. салона, или уж совсем крутых цветных авангардистских квадратов, кубов, шаров и прочей геометрии, купленных возле худ. салона, она бы пришла к вазону, и стало бы ей покойно, хорошо и совсем дешево. Мы идем в Танькин кабинет, кабинет главной чайницы, думаю я свои пакости.
   За столом сидит существо с огромными карими глазами и пышной, не кудрявой, а именно пышной шапкой волос. Она строит из письменных принадлежностей и другого подручного материала город на столе и водит по нему колпачок от ручки, который, конечно же, не колпачок, а что-то совсем другое, дружелюбно мыслящее, и она говорит ему тихо: «Подожди. Люди пришли». Потом она улыбается так, что у меня тихонечко колет в сердце, но это не боль, это восторг, умиление, потому что улыбается ангел.
   – Ты Алиса, – говорю я каким-то не своим голосом. – А я Инга.
   – Кто? – хмурит брови девочка. – Это что такое Ин Га? – Она именно так произносит мое имя, как два.
   – Умница, – говорю я ей. – Есть две реки Инд и Ганг. Моя мама – фантазерка, она соединила их вместе, чтоб получилось имя Инга.
   – Не морочь дитю голову, – тихо говорит Танька. – Имя, – это она дочери, – конечно, у тети непростое, его можно разгадывать и так, и сяк, а можно просто запомнить, что это имя очень хорошей тети.
   – А можно я буду звать вас просто Ин Га? – спрашивает девчонка. – Тетя к вам не подходит. Вы же река.
   – Валяй! – говорю я. – Я ведь тебе так и представилась.
   – Ах! – смеется Алиса. – Представилась! Как в театре! Вы умеете трещать пальцами, как сахар в «Синей птице»? Я умею. – И она хрустит пальчиками.
   – Перестань! – кричит Татьяна. – Сколько раз говорила. Пальцы станут страшными, кости выпучатся…
   – Выпучиваются глаза, – отвечает Алиса, – а костям ничего не будет.
   За все эти пять-семь минут, что мы болтаем, ее лицо менялось каждую минуту. На нем живет и играет все. Нос, губы, щеки. В следующее мгновение она уже другая. Ей то годик, то целых десять лет. Иногда в глазах возникает такая серьезность, что просто страшно: детям это не положено, это как грех. Но какой может быть грех у ребенка, который «водит» колпачок от ручки? Почему ангелов рисуют белокурыми, кто придумал белому цвету высшую святость? И мне уже хочется нарисовать ангела с волосами цвета каштанов, черных слив, поздней, подгоревшей на солнце вишни.
   – Хочу ее нарисовать, – говорю я Татьяне.
   – Она не усидит на месте.
   – И не надо, – говорю я, – пусть делает, что хочет. Я ведь не умею писать портреты, я ловлю кайф от попытки поймать момент.
   – Лови, – отвечает Татьяна. – Все приготовлено. – И она показывает мне пачку хорошей рисовальной бумаги и набор всевозможных фломастеров. Я сажусь на стул, и откуда-то тут же возникает пюпитр.
   – Занимайся своим делом, – говорит Татьяна дочери, – Инга попробует тебя нарисовать.
   – Вы умеете рисовать? – удивляется девчонка. – А я думала, что вы будете печь пирожные. У нас не хватает такой тети. Чтоб пекла Бе Зе. – Она это тоже произносит как два слова. – Это от слов белый и зеленый или беда и земля?
   – А как ты думаешь? – спрашиваю я.
   – Я думаю, – медленно, одновременно шепча что-то колпачку от ручки, – я думаю, что ни то, ни другое. Я посижу и подумаю. Это же не просто, как у вас, две реки. Это трудное задание на бе и зе.
   Она продолжает водить колпачок, я торопливо набрасываю какие-то ломаные линии и рву первый лист дорогой бумаги.
   Девчонка мне не дается. Я ведь занималась своими каляками только по случаю. Надо, чтоб у меня на стене возник квадрат от снятого батика и возникло ощущение дыры, которую надо закрыть. Иногда я пририсовываю к своим заметкам о театре или репортаже с рынка какие-то профили, чью-то ногу или раскрытый рот, и это нравится моим редакторам. Они называют меня автором говорящих картинок. Я обижаюсь, когда сокращают текст, чтоб оставить мою маляку, но когда убирают маляку, бывает почему-то тоже обидно.
   Сейчас же нет никакой причины рисовать, кроме как поспорить с белым ангелом и нарисовать темного. Но нет рядом слов, которые не скажут то, что скажет росчерк фломастера. Фразы, над которыми я мучаюсь, все из слов, употребленных тысячу раз, а вот муха со слуховым аппаратом или стакан в шляпе – это родилось только что, выпорхнуло, встряхнулось и село на лист. Живая, сопящая девчонка убивает спонтанность моих нехитрых изображений. Танька – плохой провидец, если расстаралась на такое количество прикладного материала, видя только мой самошарж, сделанный в минуту отчаяния. Мне нужно состояние отсутствия слова, острая, до боли нужда и пустота, необходимость ее заполнить. Как сердцу высказать себя?!
   Я не помню, сколько я испортила бумаги. Девочка выходила из-за стола поп и сать, вернувшись, смотрела на листы, которые были выброшены. Она аккуратно собрала их и, взяв у меня часть фломастеров, стала рисовать на обратной чистой стороне бумаги. Не пропадать же добру.
   В этот момент использования моей бумаги я и поймала это ее выражение – печальной сочувствующей насмешки. Она жалела меня, нескладную тетю-речку, у которой оказались кривые руки. Но я, видимо, ей все-таки понравилась. Потому она и жалела меня, сочувствовала и смеялась сразу. И кажется, на бумаге это получилось – мордаха умного, понимающего, смешливого ангела.
   Я решила взять все домой, чтоб поколдовать над этим еще, но пришла Татьяна и посмотрела на рисунок. А потом – бегло так, навскидку – на меня.
* * *
   Сколько прошло времени! Ее уже давно нет, а я все разгадываю взгляд троечницы, которая всласть занималась инцестом в десятом классе, родила чудо чудесное – дочку, открыла чайную, похоронила моего отца, а потом взяла и посмотрела на меня. Во взгляде было больше, чем понимание, в нем было проникновение. Так иногда смотрят цыганки, те, которые не пристают нагло и бесстыдно, а просто проходят мимо. Они цепляются к другому, тебя же зацепят глазом и просто пройдут, унося с собой все знание о тебе, которое не продашь, не купишь ни за какие деньги – ей, цыганке, знание о тебе самой нужно. Ведь судьба, прочитанная ею, это то, от чего она потом будет отщипывать крохи для других. В этот день откровения цыганка и гадать больше не будет, она прочитала судьбу скошенным глазом, ах, какое это счастье – выиграть не деньги, а постижение сути. Она пойдет домой, распустит волосы, чтоб расчесать их большим костяным гребнем, и поблагодарит Бога, что в суете жизни он не забыл о ней и оставил ей тайну знать. Хотя что я знаю о цыганках? Так, наблюдение.
   Вот так же посмотрела на меня Татьяна, с радостью и сожалением, уважением и печалью, любовью и сочувствием. Если бы я «вышла из себя» и стала себя рассматривать со стороны, пожалуй, я посмотрела бы на себя так же. Может, иронии у меня было бы больше, а ирония, как я приметила, это тоже тайное знание, которому так трудно найти слова, ты ищешь, ищешь, а потом находишь насмешку над собственным бессилием.
   Так вот, Татьяна оставила все листы бумаги себе. «Ты свое сделала. По-моему, здорово».
   – Но я хотела… – забормотала я.
   – Не надо. Все уже есть. Хочешь чаю с хорошим коньячком и лимоном?
   – В чае не уверена, а коньяка хочу, – ответила я, чувствуя, что ослабела духом и телом и выпить рюмашечку будет самое то.
   Но разговора у нас не получилось, она вся ушла в себя, Алиска стала канючить, что хочет домой. Я ушла.
   Ночью мне снилась Алиса, и я проснулась с ощущением счастья.
   Это не соответствовало, или не так, не совпадало с моим представлением счастья. Конечно, когда-нибудь у меня могли бы родиться дети, но – Боже! – не сейчас же, когда я одна-одинешенька. Но эта сволочь-подкорка делала свое ей одной известное дело, и я целый день ходила с ощущением радости, при этом я прекрасно помнила, что умер папа и надо ехать к маме, я не балую ее визитами, но, надо сказать, она как бы их и не требует. Смерть папы и расстрел Белого дома сомкнулись во времени, папа нашел свое место в ограде предков, а Белый дом пялился черными окнами. Смех же был в том, что я жила возле него, у меня пламенным приветом тех дней была пулька, мама же в своей Марьиной роще видела все это как бы лучше меня. И получалось: «этот позор и ужас, который не увидел папа», стал для нее способом жить не в трауре, а в гневе, а так как я не очень его разделяла, чтоб не сказать не разделяла совсем, то нам было лучше не встречаться. Но в день после радостного сна я решила к ней съездить.
   Она собирала папины вещи, чтоб «отдать бедным».
   Я вынула из отложенного вороха папины фланелевые рубашки, которые любила носить, еще живя с родителями. Это были, конечно, другие рубашки, но они пахли папой, и я сказала, что с моей зарплатой-гонораром вполне подхожу к разряду бедных.
   – Дошло, наконец, и до тебя, – сказала мама. – Кстати, на самом деле, как ты собираешься жить?
   – А ты? – спросила я. Это был бездарный удар. У родителей не было никаких сбережений, все кануло в денежной реформе. Папа подрабатывал чертежными работами. Это были копейки. Плюс мои копейки, которые я им приносила из более или менее приличных гонораров. Одним словом, из кучи «для бедных» выросла простенькая и дешевенькая мысль, что мы с мамой тоже бедные. И, видимо, одновременно к нам пришла и естественная идея: не легче ли жить вместе? И мы обе отпрянули от нее так, что заговорили в голос, перебивая друг друга, что другим, не нам, гораздо хуже, что я молодая и не косорукая, а маме много ли надо, и такое единодушие от страха спасения вдвоем придало нам обеим силы, и мы перешли на другую тему. Я рассказала, что у Таньки совершенная очаровашка дочь. Мама ответила, что дурное дело нехитрое, родить, как Татьяна, много ума не надо. Распутница и все такое прочее.
   – Ну, мам, – сказала я, – зачем ты так? Она хорошая женщина, нам ли этого не знать?
   – Это разное, – отчеканила мама. – Почитай классику. Все девицы легкого поведения во всем, кроме специфической части, добры и жалостливы.
   Меня рассмешила «специфическая часть», но мама упрямо настаивала на разделении «верха» и «низа».
   – У Таньки был человек, которого она любила, но он был женат, – сказала я.
   – Для десятиклассницы это позор. Я хотя и не одобряю, но могу понять такую ситуацию в мире взрослых, но для школьницы – никогда.
   – Зато ребеночек получился что надо. Может, это от греха?
   – Она еще с ней поплачет. Яблочко от яблони…
   – Ох, мама, – сказала я. – Ну зачем ты так?
   – Мне не нравится ваше сближение. Что оно тебе может дать?
   Я вспомнила мордаху, которую вчера рисовала. Вспомнила взгляд Татьяны, взгляд Пифии, пророчицы. Что она увидела во мне через рисунок ее дочери? Какую тайну? В другой бы раз я могла запаниковать, у меня это получается легко, но тот же сон радости не дал всклубиться страху, и я ответила маме, что дружба сама по себе самодостаточна, чтобы от нее еще чего-то ждать.
   Странное дело, но мама смолчала. И я, набив пакет папиными рубашками, поехала домой, велев маме звонить, если что…
* * *
   Шло время. Я не отказывалась ни от каких заданий и писала в газеты и журналы любых мастей. Я уже знала, что чем пошлее издание, тем выше в нем гонорар. Порог чувствительной стыдливости был преодолен быстро, и я писала и о «голубых», и о «зеленых», о нищете и богатстве, об обжираловках новых русских и столовках старого типа, в которых воняло щами, как и при советской власти. Но самое главное наблюдение – мне все меньше и меньше было жалко бедных. Вот на этом своем не лучшем, как я понимаю, чувстве я и запнулась. Не жалеть бедных – дурно и безнравственно по определению. Это истинно. Мне важно было понять мою нелюбовь не к бедности, а именно к бедным. Это нечто выросшее во мне самой или это вопрекизм маме? Вот ведь, не молодая уже дура, а решаю этот извечный для себя вопрос, что во мне мое, а что пришло, так сказать, волею родительского воспитания и генетики.
   Меня воспитывали любить бедных, а я их не люблю.
   Почему? Потому что не нравится, как меня воспитали, или вопрос «я и бедные» лежит не в плоскости наших с мамой отношений, а абсолютно независим от них и пришел ко мне совсем с другой стороны? В общем, я села решать эту задачку, то есть не подумайте прямо: села и сижу, нет, кручусь, бегаю и решаю задачку. Все одновременно. Последнее слово становится вдруг ослепительным. Это не просто «одно время», одно сейчас. Это куда гуще: это не котлеты отдельно, а мухи отдельно, а все-таки вместе котлеты и мухи. Ослепительно серебристая машина неизвестно какой марки – в этом я ни бум-бум, и отвратительно грязный и пьяный мужик, который просит у меня денежку «доехать до деток». Советская власть отвратительна тем, что создала идеологию бедности, она развратила возможностью за работу плохую, нечистую получать вровень с хорошей. Все на соплях, все абы как, и так у миллионов мужчин, растленных ста двадцатью рублями как верхом благоденствия. И пять копеек метро. И «Шипр» за рубль шестьдесят, и водка за три шестьдесят две, и талон на холодильник, и путевка со скидкой в пансионат. Мазохизм нищеты. И все как у всех, ну обком, конечно, живет иначе, но на то он и обком, евреи исхитряются как-то выглядеть лучше, но на то они и евреи.
   Сейчас на улице уже появились хорошо побритые дядьки в черных длинных пальто, и от них пахнет иной жизнью. И они не из обкома, и не евреи.
   Люди же по-прежнему окунаются в бедность, как в счастье не думать , не стать другим. Ну умойся, сволочь. Ну брось пить. Ну ищи работу, где заплатят хорошо. Ведь из-за тебя на стройках турки и украинцы, ты же не хочешь работать, потому что не умеешь. Или наоборот. Одним словом, я медленно и верно становлюсь плохим человеком, потому что перестаю любить людей. Вот один такой в раже хотел меня подстрелить с крыши. Он что, по спине моей узнал, что я не хочу жить с ним в одной куче? Значит, узнал.
   В общем, мне уже стыдно за свои мысли, потому что любить и ненавидеть всех нельзя. Такого права у человека просто нет. Отдельный может любить отдельного. Нельзя брошенной женщине разжигать в себе пожар для всех от собственной личной неустроенности. Это довольно стыдно. Я беру себя в кулак, «собираюсь в кучку». Горе ты мое, моя головушка! Твои бы мысли да в мирных целях. И я иду по городу, ища глазами тех, кто пусть не в длинном черном пальто, а в короткой, с чужого плеча куртке, но не упал в движении жизни, а живет так, что у него не плачут дети. Иногда такие попадаются. Мне хочется с ними поделиться последним, подать, но они-то ведь не просят.
   Мне же впору самой идти на паперть. Денег катастрофически не хватает. Хоть караул кричи. Я подумываю, не стать ли мне челночницей? Ведь от них, что бы ни говорили, пользы человеку больше, чем от моих репортажей с открытий, презентаций и прочей хрени.
   Поливаю эту мысль каждый день.
   Но тут позвонила Танька. В суете добывания средств к существованию я почти забыла и ее, и ее очаровашку дочь, и тот странный день рисования. Как говорит моя соседка, кстати, челночница, (странное тут слово «кстати», ведь может статься – для нее совсем и не кстати), так вот, она говорит: «Просыпаешься утром в понедельник, а вечером уже пятница. Ты не знаешь, куда делась неделя?» Говорят, так остро чувствуют бег времени старики – как последний момент спуска с горки на всей скорости. Но мне-то двадцать четыре! А я тоже пытаюсь хватать время руками, как пущенный в меня мяч на выбивание, который пролетает выше моих подпрыгнутых пальцев.
   – Приди, – говорит Татьяна. – Только заходи с парадного и лучше засветло.
   – У меня времени чуть, – отвечаю я. – Заскочу на пять минут.
   Она смеется в трубку. Я раздражаюсь – это что, смешно, что у меня нет времени? И что значит зайти с парадного? Разве я замечена во влетании в форточку там или влезании в окно? Ах, да, спохватывается память. Когда поминали папу, входили с производственного входа – так называла черный ход Татьяна. И правильно, между прочим. Он был светлым и чистым, этот черный ход. И там тоже пахло ванилью.
* * *
   Из окна троллейбуса вижу: к чайной стоит очередь. Ну и как будет выглядеть мое «Я на пять минут к заведующей»? Страсть как не люблю такие ситуации. Всегда вслед услышишь хамское шипенье.
   Но когда я подошла ближе, я поняла, что это не очередь: люди разглядывали витрину. За стеклом на огромном блюде какого-то невероятного белого цвета была моя Алиска. Я уже забыла этот рисунок и теперь смотрела на него как на чужой, хотя, честно говоря, наполовину он таким и был. Лукавая глазастая девчонка, видимо, что-то выговаривала парящему перед ней наконечнику ручки. Но я ведь это не рисовала! Вокруг же Алисиной головки, по всей окружности блюда, существовали в странном общении Алисино ухо и изгиб ее губ, завиток волос, выскочивший из шапки, и слегка приплюснутый кончик носа, к которому тянулась бабочка—брошка с ее же платья. То есть все мои почеркушки играли в этой картине как бы роль греческого хора, и этот хор странно двигался вокруг девчонки. Это была не аберрация. Они на самом деле двигались вокруг головки. А наконечник, которым водила Алиса на материнском столе, указывал точнехонько на чашку с чаем и надпись, сделанную детской рукой: «Чаепитие со сдвигом и художником». Витрина была что надо. Она была и смешная, и артистичная, и зазывальная.
   Я влетела в кафе. Танька, видимо, наблюдала за мной из окна.
   – Ну? – спросила она.
   – Кто это все сделал? – ответила я.
   – Ты!
   – Брось! Что я свое не отличу от чужого?
   – Чужая механика и электроника, – сказала Татьяна. – Все остальное твое, только правильно расположенное. Да! Еще Алиска сама писала вывеску. Я ей заплатила гонорар.
   – По-моему, получилось здорово.
   – Не то слово! Получилось, как ни у кого. Целый день стоит народ.
   Я вижу, что в самом кафе тоже что-то изменилось. В центре большой стол, по углам отдельно маленькие. Столы крутящиеся.
   – Как в репинском доме, – говорю я.
   – Ой, не говори! Мне уже это сказали. Немного взяло зло, что такое уже было. Мне нужен был сдвиг. Сдвиг! Понимаешь?
   Она ведет меня в кабинет и вручает конверт. Я нахально лезу. В нем пятьсот долларов. Я сроду не видела такой кучи денег. Однажды мне в одном «глянце» дали двести долларов, так у меня чуть крыша не поехала. Я отнесла их родителям, объясняя, что это на случай непредвиденных лекарств. Родители долго разглядывали бумажки, и я до сих пор не знаю, что с ними сталось. В случае с папой они помощью не оказались.
   – Теперь дальше, – говорит Татьяна. Будешь приходить раз в неделю, я соображу, какой день лучший, рисовать моих посетителей. Условие с ними такое. Неделю портрет висит в кафе, потом на чашке с блюдцем я продаю его хозяину. Если хотят взять с пылу с жару, живой рисунок – без возражений. И все деньги твои. Если же кафе попользуется рисунком, а потом переведет его на посуду, деньги пополам. Тут у меня расчет. Зная, что висишь на стенке, человек придет и раз, и два, и три, и еще знакомых приведет. Конечно, у тебя будет сначала много детей, Алиска очень привлекательна, и все хотят такую же. Затея ясна?
   Пятьсот долларов кружат голову, но сама мысль о такой работе кажется все-таки нелепой. Разве я это умею?
   – У меня может не получиться, – говорю я. – Ты же помнишь, сколько я возилась с Алиской.
   – Ну, не получится, так не получится. Я же не буду тебя объявлять, как цирковой номер. Сидишь себе тихо, чинишь примус, никого не трогаешь. Кто-то получится, кто-то нет. На всякий случай у меня будут чашки с известными людьми. Это, конечно, расход, но как без него?
   – Слушай, – спрашиваю я, – блюдо из двух частей?
   – Просто их два. Маленькое и большое. Крутится большое.
   – Теперь тебе надо непробиваемое стекло.
   – А какое, ты думаешь, у меня?
   Так у меня началась жизнь в чайно-рисовальном бизнесе. Память о нем – чашка с моей собственной мордой. Я вся такая на ней фурфурная, с глазками-буравчиками. Меня нарисовал парень, который занимался дизайном всего кафе и делал столы со сдвигом. «Я тут намантулился», – сказал он мне.
   Я отказалась от многих противных мне заданий, купила себе шляпку с гнутым козырьком и обои в комнату. Клеила сама, жалела деньги. Шляпка потребовала новых туфель, туфли – сумочку. Обои взвизгнули при виде пледов, пледы вспучились на костях кресел. Пришлось перекусить притязания, тем более что мама уронила телефонный аппарат, я ей купила кнопочный. У нее с ним не заладились отношения. Ей хотелось прежнего, с диском. Я разозлилась и сказала, что гужевой транспорт ушел в прошлое, как и выварка, и утюг с дымом, и не настолько она стара, чтобы не привыкнуть к новому, на что мама ответила, что старым вещам нет сноса (посмотри на выварку!), а новое сплошь дерьмо на соплях, как и вся эта американщина, что главное их достижение – жареный бутерброд, а литературы нет, а все стейнбеки и фолкнеры подбирают крошки со стола Достоевского и Толстого.
   Мы поссорились, и я хотела уйти, но заревела, как дура. И она стала меня обнимать и приговаривать, что я ее доченька, птиченька, солнышко, самая лучшая и самая умная.
   И тут зазвонил телефон. Ну что было бы, уйди я на десять минут раньше? Благословенны горькие слезы, пролитые кстати. Маме звонил сын ее подруги. Подруга лежит в больнице со сломанными ногами и руками – упала вместе со сгнившим балконом. Слегка тронулась умом и криком зовет подругу, которую не видела лет десять, не меньше. Мою маму.
   Мама на клочке бумаги записывала адрес больницы, я мысленно отмечаю – недалеко, одним трамваем, я боюсь, когда она едет незнамо куда, боюсь ее раздражений на людях, ее вмешательств в жизнь, давно ей непонятную, а главное – неподвластную. Она ушла из школы, когда я ее кончила. Ей было сорок семь лет. И уже тяжелая гипертония. Имелось в виду, что она отдохнет и зацепится где-нибудь в библиотеке или в каком-нибудь клубе вести литературный кружок. Но ведь это было начало перестройки и ускорения. Все было еще так, как раньше, но уже немножко и иначе. Мама попадала впросак не теми словами, не теми движениями души, которых взыскало время. Но папа еще был в силе. Он сказал маме: «Посиди дома, пока все станет на свои места». Он боялся за нее. Мама смиренно согласилась, но время не желало устаканиваться, оно бурлило, взрывалось, мама впадала то в панику, то в ужас, она не признавала перемен не по глупости, а как раз из уверенности в силе своего ума, что, в сущности, из глупостей глупость. Она вернулась в школу, когда оттуда побежали молодые учителя. Маму умолили вернуться. Она продолжала работать за копейки, объясняя с упорством маньяка, что учение Маркса-Ленина все равно всесильно, потому что верно, а лучше социализма – общего блага – еще никто ничего не придумал. Мы с папой тихонько посмеивались, но возвращение в школу каким-то причудливым образом повлияло на ее здоровье, гипертония как бы стихла, а ведь она была уверена, то умрет раньше папы, сколько по этому поводу было разыграно античных трагедий и пошлых комедий на тему: «Смотри, он обязательно кого-нибудь после меня приведет». Папы уже нет, а мама все та же марксистка-ленинистка, но уже давно не учительница. Просто подруга, с готовностью бегающая по болящим, зовут ее или нет. Но тут звали. Можно сказать, настойчиво.