Я как-то странно улавливаю подводное течение ее слов. Она мне сейчас будет рисовать картину страданий Алиски, и я понимаю: это трюк, ее способ спасения от сваливающихся на нее неожиданных проблем, но понимание игры не мешает мне страдать от ее слов, мучиться сознанием собственной вины и бессилия. В комнату входит невестка, с виду едва восьмиклассница, на руках кулечек.
   – С вами теперь, – говорит бабушка, – будет спать Алиска, нам ее возвращают.
   – Здрасте! – кричит «восьмиклассница». – На голове что ли?
   – У вас большая комната, а у нас с дедом – семь квадратов. Воздуха не хватает.
   – Пердели ли бы меньше! – кричит невестка. Кулечек выгибается в руках, краснеет и подает пронзительный голос.
   – Но у Алисы есть квартира, – говорю я то, о чем сама забыла, – квартира Тани.
   – Это что еще за квартира? – восклицает кормящая «восьмиклассница».
   По лицу бабушки видно, как она всполошилась.
   – И что? – кричит она. – Что с того? В ней люди живут.
   – Какие люди? – спрашиваю я.
   – Не ваше это дело! – кричит бабушка. – Вы нам никто! Езжайте в вашу заграницу и возвращайте девочку. И не интригуйте тут! Квартира действительно Алисина. Так что не вам давать указания. Тоже мне нашлась!
   Я понимаю, что меня напоследок оскорбили и, считай, выставили, но каменно-холодное во мне «не хочу знать» и «не буду в этом стоять» дают мне возможность идти к двери даже как бы гордо. Уже на пороге мой язык произносит неожиданную фразу.
   – Я все-таки отведу Алису в ее школу. Она по ней соскучилась. Я оплатила уже полугодие. – Дальше была уже скорость, которую не могли догнать несущиеся вслед слова, они были отвратительные, но они меня не задели, потому что я уже была не я.
   Я поняла, что никуда не еду, что слова, которые я произнесла – «я выхожу замуж», были ложью, и Танькина мать, женщина, видавшая виды в этой жизни, раскусила меня на раз. Поцелуи и скольжение по кухонному столу – это одно, а к судьбе девчонки их не пришьешь. Я, как истинно русский человек, совершаю гнусность и вру, вру, вру.
   Я вспоминаю, как надолго Игорь уже исчезал и не давал о себе знать. С чего это я решила, что на этот раз будет иначе? Я отведу девочку в школу, буду жить, как жила, и посмотрю, что будет дальше. Будут ли от него вести? Как-то легко поселилась мысль, что ничего не будет.
   …Собственно, так и было. Давно знаю: только многообразие непредвиденных обстоятельств и неожиданных людей – то, что мы называем «текучкой жизни» – спасает от топи тоски и жалости к себе самой. Быть в круговерти жизни и быть одновременно одиноко несчастной не получается. Все равно что-то тебя зацепит и поставит мордой к обстоятельствам, которые тебе на дух не нужны, но они-то, обстоятельства, не знают, что они некстати, поэтому выживай и трепыхайся, дорогая, как хочешь, как умеешь.
   На этот раз на голову свалилась кузина Кузина. Она – мамина двоюродная сестра, кузина, так сказать, с маленькой буквы, с фамилией Кузина – с большой. Одинокая старуха из деревни Костромской губернии. Бобылка, всю жизнь живущая своим подворьем, в колхозе была учетчицей, считалась девкой с придурью, на досуге слегка ворожила, лечила лягушачьей шкурой и заговаривала зубы в момент зорьки. В Москву приезжала за одеждой, навещала нас с банками солений и варений. Мама стеснялась ее больших босых ног, на которых не находилось в доме тапочек. Кузину напрягал папа – его поведение и ритуальное ухаживание типа «подать-принять» за столом, ее просто парализовала подвинутая к ней солонка. Кузина путалась, терялась, я давилась смехом, кончалось тем, что она уже к ночи дня приезда начинала собираться уезжать, и ничто ее не могло остановить. Уходила со своими оклунками, категорически не принимая папино провожание. И всю ночь сидела на вокзале, ожидая утреннюю электричку. Каждый раз после этого мама объясняла, что отец кузины был пьющий и девочка родилась нежильцом, но выжила. «Как видите, со странностями, даже семилетку не кончила».
   – Ну и к чему это ты? – сердился папа.
   – В нашей стране было всеобщее и обязательное среднее образование. Ты об этом забыл?
   – Обязательное среднее было много позже.
   – Вечерние были всегда!
   Папа тушуется от бесспорных заявлений мамы. Конечно, было вечернее и всеобщее, но тетя-то была отдельной! По маме, быть отдельным – значит быть чуждым эгоистом иди идиотом со справкой. Еще мама почему-то вспоминала отвратительное слово «брошенка». Почему-то я боялась этого слова. Я его видела. Живым. Больное, жестокое – и примеряла на себя. Когда-то, когда-то маленькую кузину взяли и выбросили. Ее родня была раскулачена, а когда их в начале тридцатых угоняли по этапу, мать выбросила двухлетнюю дочь с телеги во двор учителей. Те подобрали, но испугались уже своей беды и бросили ее одинокой старухе, которая ходила в дурочках. Дальше – больше. Девчонку перекидывали из семьи в семью, потом увезли в приют, откуда она бежала чуть ли не в шесть лет и вернулась в родительский двор, где жили другие люди. И была там жалостливая хозяйка, которая не стала больше гнать запуганное и завшивленное дитя, а приспособила пасти коз и собирать колючий крыжовник.
   Мама стеснялась этой истории, потому что быть родней раскулаченных считалось стыдным. Но все-таки кузину как-то нашли и забрали поближе к Москве, где жили какие-то знакомые знакомых. Но девочка уже была большая для школы, так и жила полуграмотной, чуток читала, чуток писала, глядя на других детей. Папа ее жалел, я боялась, мама стыдилась.
   Вот кто к нам приехал в недобрый час.
   У кузины были огромные стопы, тяжелая каменная пятка и слегка растопыренные кривоватые пальцы с хорошо ороговевшими ногтями. Последний раз она приезжала к нам после путча. Опять привезла даров – вы ж тут, небось, голодом сидите – и опять ушла в ночь. Мы с Мишкой как раз были у родителей, она разглядывала Мишку внимательно в первый раз, а потом сказала мне: «Детишки пойдут, не гребуй деревней. Вози дышать. Как вы тут керосином живете, диву даюсь». Мне было немножко неловко, но и приятно, что о моих, еще не родившихся детях уже кто-то беспокоится.
   И вот я прихожу домой после посещения Танькиной семьи, мне тошно и противно, я не чувствую себя уверенной в правильности поведения и разговора, я поглощена своим открытием – никакого «замужа» у меня не будет, Игорь во второй раз кинул меня, но теперь уже – на произвол судьбы. Вот на этом месте – произвол судьбы – вдруг сообщение мамы.
   – Звонила кузина Кузина, едет с дарами. Попросила мужчин встретить завтра утром. Она не знает, – истерички кричит мама, – что папы уже давно нет и твоего мужа тоже нет, хотя и в другом смысле.
   Что творится со временем? Какое такое появилось у него свойство исчезать без следа? Нет длинных окрашенных осеней, нет звучащих летних дней, перетекающих из одного в другой. Путч… Потом пуля в сумочке… Потом выстрел в Таньку… Потом скрип стола кухни, а между? Что было между этими не рядом стоящими днями? Чем оно было, не попавшее в память время? Где была кузина Кузина? Почему ей никто не послал письмо, что папа умер? Почему никто – ни я, ни мама – не поинтересовался, жива ли она сама? Уцелела ли в жизненной мясорубке конца этого страшного века? Сколько нас осталось, родни? Да нисколько. Я, мама и кузина Кузина, которая всегда привозила нам деревенские продукты. Не зная ничего, она и теперь едет как бы спасать априори. Потому что она так понимает свое пребывание на земле. И это на сегодня понимание ненормальной.
   А я? Как я его понимаю? Нормальная до тошноты!
   – Я ее встречу, – говорю я маме. – И привезу к себе, если не возражаешь…
   – О чем ты с ней будешь говорить?
   – Откуда я знаю? – злюсь я. – Познакомлю с Алисой. – Этого говорить было не надо.
   – Именно из-за девочки привози ее мне. Зачем ей такое знать?
   – Какое? – не понимаю.
   – Степень твоей неустроенности.
   – Она не ворованная, – кричу, – чтоб скрывать ее от людей. – И тут это слово, как по морде, – «брошенка». Слово-кошмар, слово-ужас.
   Но понимаю: объяснять маме бесполезно. Чужой ребенок имеет у нее ударение на первом слове. Она терпеливо ждет, когда у меня «кончится блажь». Потому что это именно блажь. И я тоже блаженная. Я сродни кузине. Хотя у меня гены отца, а не матери. Маму примиряет только одно – отношения с Алисой не оформлены, а значит, могут быть прекращены в любой момент. И у меня пока нет мужчины, который бы сказал свое веское слово в этом вопросе. Мама ведь так ничего и не знала об Игоре. Теперь я понимаю, как это хорошо. «Девочка взяла на себя крест, ей не принадлежащий, не зная, что каждый должен нести свой». Это обо мне. Мама к религиозным понятиям подходит с большевистской отвагой. Совсем, как к повороту рек. У нее в обиходе появились и крест, и молитва, и заповеди, и откровения Иоанна Богослова. В сочетании с уставом КПСС все выглядит и не смешно, и не глупо, просто бездарно. Но маме нравится, видимо, «церковный сленг», она кажется себе современно крутой. Так вот… Чужой ребенок у собственной дочери, у которой есть орган размножения, как мне было однажды указано, – это нонсенс, потрясение здравого смысла.
   – Роди и расти! – кричала она.
   – Ты примешь внука без отца? – кричу я. И вижу, как вздрагивает все ее существо.
   – Ты еще выйдешь замуж, – выдавливает она из себя главную мысль, но все не может в себя прийти от ужаса возможного рождения внебрачного ребенка. На каких внутренних счетах она щелкала и прикидывала более страшное и стыдное для нее и для меня? Но за меня она решила: я сволочь и могу родить от чужого первого попавшегося мужика, я просто дрожу от нетерпения. Тогда, при таком раскладе, лучше пусть будет чужая приемная девочка. Это как минимум благородно и, возможно, не навсегда. На этом произошло ее примирение с Алиской.
   Но вот едет кузина Кузина. И хоть она полудурок и деревенщина и вообще не нашего круга, знать ей о моей несостоятельности ни к чему. Ведь потом вся деревня (которую мама в глаза не видела) будет говорить и осуждать нашу семью. Общественное мнение, едрить твою за ногу.
   И я везу кузину к маме. Пусть будет так. Она удивляется мне на вокзале, а потом оторопело внимает печальным новостям. С ней время не совладало. Она такая же большая и мосластая. Новинка – огромные кеды и разовый козырек от солнца. Носильщика кузина не приемлет и тащит два чемодана и рюкзак на спине сама. Мне доверена неподъемная сумка, видимо, с банками, с чем же еще?
   Все-таки я почти впихиваю ее в машину, сажусь с шофером, чтоб расплатиться незаметно, а она громко спрашивает, как же это могло быть с папой, если она его старше?
   – Мужчины живут меньше, – говорю я ей через плечо, и в этот момент нас подрезает «мерс», и шофер мой кричит хорошим отборным матом вслед, а потом кричит кузине Кузиной, что мужик живет меньше, потому что убить мужика на ровном месте стало у нас делом чести, доблести и геройства.
   – Это про труд, – вставляю я. – Про смерть пели другое – «Если смерти, то мгновенной…»
   – Если раны – небольшой, – Кузина, оказывается, знает старые песни о главном.
   – Да, – говорю я. – Но то была война. А ныне песен не поют, ныне караокают и кукарекают. – Боже мой! Мне что, уже сто лет?
   – Да нет, есть хорошие пацаны, – шофер уже совсем успокоился. – Круг, например, Новиков. Настоящие пацаны, не педрилы в бахроме.
   Кузина поджимает губы. Неужели она понимает смысл этих слов? Это для меня новое, как и розовый козырек. Я помню, как мама еще при Мишке требовала не употреблять при кузине «пограничных» слов, тех, что уже и не литературны, но еще и не матерны.
   – Господи, да в деревне такое говорят, что городу и не снилось. Она же живет в природе и животном мире. Там секс открытый. Все называется своими именами.
   Мама кривится при слове «секс». Это слово для нее за гранью.
   – Она – другая, – повторяет. – Из строгой жизни. И понятия у нее детские.
   И добавляла как-то торжественно, видимо, специально для Мишки.
   – Кузина – девушка.
   Мишка хохотал, как подорванный.
   – Кто ж это может знать, кроме гинеколога?
   – Она никогда не была у него! – возмущается мама. Мне на кухне она шепчет: «Она никогда не снимает трусы. Даже в бане».
   Вот кого я сейчас везу.
* * *
   Они рады друг другу – кузины. Мама для встречи даже чуть-чуть взбила на темечке волосы и чиркнула помадой. Кузина взяла ее в охапку, и мама захлюпала в необъятную целомудренную грудь. Я же тороплюсь домой. У нас с Алиской выход в магазин: покупаем школьный костюм, а потом я еду в редакцию, где мне предлагают место в штате. Я знаю, что откажусь. Я боюсь коллектива, не верю в искренность рабочих отношений. Кто-то мне сказал, что мы постигли только одну сторону свободы – свободу от порядочности, свободу не любить ближнего. Нелюбовь мгновенно возникает, где собирается больше трех человек. Вот почему я не пойду работать в штат. Но зачем тогда иду?
   Кузина не понимает, о какой девочке идет речь.
   – У меня погибла подруга. Ее дочь живет со мной. Отца нет.
   Тут происходит неожиданное. Кузина встает и обнимает меня и крепко целует в глаза, сначала в левый, потом в правый. Я на секунду слепну – поцелуй крепкий, от души, а она говорит мне в ослепшие глаза: «Сироту вырастишь – душу спасешь». Господи, прости, но мне так тошно от этих слов, от их высокопарности, что лучше бы она смолчала. Я как-то быстрее понимаю, когда меня подозревают в некоем расчете, поиске какой-то выгоды, а вот это «душу спасешь» – оно мне категорически не подходит. Это не про меня и не для меня. Это от лукавого. Я уже вижу, и глаза мои выражают неприязнь, это точно. Кузина тоже не слепая и совсем не дура, хотя и не понимает, почему у меня такое злое лицо на самые главные слова жизни.
   Мама чувствует нестыковку энергий, но не понимает, расстраивается. Такой чужой, агрессивный, неправедный мир вокруг, а так все хорошо было раньше. Матерей не расстреливали киллеры, дети жили дома и ходили в одинаковые школы. Взрослые дочери, пусть и разведенные, ходили на работу, где общались с мужчинами и могли найти себе судьбу, а старые вдовицы могли жить на пенсию, и им хватало на лекарство и на уход за могилой. И они ходили бы на свои собрания, и как знать…
   Мамино «как знать» было запрятано очень глубоко, и главное – от нее самой. Мысль ведь, в сущности, грешная, для мамы даже подловатая, она бы умерла, узнай, что я провижу ее мысли. Но вот приезд кузины Кузиной разрыл вход к потайному.
   Кузина выглядела моложе мамы. И она, как бы это поточнее выразиться, была современней, что ли… Этот козырек… И приятие поступка дочери, которая творит со своей жизнью черте что.
   Я целую маму с большей нежностью, чем когда-либо. Растерянная и потерянная, она мне ближе. И я уже думаю, что, может, не стоит с порога отвергать предлагаемую работу, а взять и нырнуть в миазмы коллектива, нырнуть и вынырнуть сильной. Ведь нырял дурачок Иванушка в разные воды. А мы сейчас все дурачки потерянные. На крепких кедах стоит одна кузина Кузина, независимая крестьянка, живущая трижды клятым большевиками (мамой) индивидуальным трудом.
   Целую я и кузину, но не в глаза, а в туго натянутую загорелую щеку, почему-то пахнущую «Шипром», папиным одеколоном. Через три дня я пойму, что она была, не отдавая себе в этом отчета, влюблена в папу. Она его жалела. Ей нравился худенький, тихоголосый мужчина, нравился его запах. Что голос и запах – вещи самые сексуальные, ей и в голову не приходило, но она с таким удовольствием брала донашивать папины рубашки и теплое с начесом белье. Между прочим, мне папин запах тоже очень нравился, а когда я увидела на кузине старенькую папину рубаху, которую она не хотела снимать ни для какой другой, тайное стало явным. А через три дня она встала на колени перед могилой и почти сунула лицо в землю, а потом незаметно положила горсть земли в лифчик. Мама была шокирована коленопреклонением – что за варварство! – и просто отвернулась, чтоб не видеть, это я, зоркая, видела ту горсть, которую она, положив, прижала к телу. Я подумала, что это хороший сюжет для повести о двух сестрах, умной и глупой, продвинутой и отсталой, идейной и земной, изящной и грубой, и о мужчине, который никогда ничего не понимал ни в жизни, ни в женщинах, что гораздо труднее.
   Пока же я еду домой. Я думаю об Игоре, что мог бы и позвонить, знает же, как у меня все непросто. Думаю я и о том, что мне его не хватает физически, что я, как болотная росянка, живу распахнуто и с трепетом жажду поглощения.
* * *
   Я отказалась от штатной работы. Выяснилось даже худшее, чем я думала. Должность была трижды зависима от трех начальников.
   Первого сентября Алиска была прелестна в новом костюмчике и со стильной стрижкой, на которую я угрохала весь свой рублевый гонорар. У меня еще остались доллары от Игоря. И жить надо было очень осторожно.
   Трахнутое дефолтом время потребовало каких-то новых слов и новых поступков. Двадцатилетние мальчики и девочки так жарко дышали в затылок, что или надо было сгореть под их огнем, или убежать от них далеко-далеко, чтоб не догнали. Я побежала.
   Я вернулась к рисованию, взяла на себя изокружок в Алискиной школе. Меня купили задешево, но я понимала, что с моим чашечным опытом я много и не стоила. Мы стали рисовать доски, ложки, все что попадалось. Детям нравилось, это было веселое баловнё, где дети (до десяти лет) раскрепощались и веселились.
   Одновременно я заплатила деньги за курсы ландшафтного дизайна. Это модная такая штука под девизом «сделайте мне красиво». Собственно, что тут плохого? Но ведь до того мы выкорчевали, измутузили несчастную природу до полного ничего, остались одни пни, и вдруг углядели где-то, что хорошо класть рядом с пнями валуны, а в пни всандаливать китайские фонарики, и привозить откуда-нибудь экзотические кусты в огромных вазах-чанах в расчете на то, что те признают нашу землю своей и пустят корни. Цветочки-кусточки-иммигранты, вынужденные переселенцы. Ландшафтный дизайн – по моему простому разумению – это метафора всех русских преобразований от Олега вещего до Владимира тощего. Сначала изничтожить, истоптать все до куликовских черепов, а затем… затем высадить нечто эдакое, чтоб било размахом по глазам. Мне досталось так называемое созидание. Ну и радуйся, дура, говорю я себе, что ты в той команде, которая просо сеяла, сеяла. Ведь следом идут те, кто все вытопчет, вытопчет, идут непременно. Чай не где-нибудь живем – в России. За осень и зиму меня обещали научить украшать угодья и дворики не самых богатых людей, средних. На богатых делянках уже осели зубры. У меня в новом деле обнаружилось полезное качество: видеть шарм на любом неказистом пространстве. Мне нравятся кирпичные обломки старых печек, самые что ни на есть корявые деревья и нахально растущая бузина, у которой дядька, как известно, прописан в Киеве. А пни я просто обожаю. Особенно трухлявые.
   Я была так замотана, что общалась с мамой только по телефону. Звала ее к себе в гости, но она упрямилась. Дело было в Алиске. С точки зрения мамы, я была последней свиньей, отдавая свое время чужому ребенку, тогда как мать… Истерзав себя такими мыслями, я сама ехала к ней, каждый раз отмечая, насколько меньше ее становится, как усыхает ее плоть. Приходила мысль о страшной болезни, которая до поры до времени не оказывает себя болью.
   Но маму съедало одиночество. В сущности, ведь не окончательная старуха, еще нет шестидесяти, она провалилась в пустоты времени. Сейчас я была бы даже рада, чтоб она ходила на свои партийные спевки, но она, идейная и принципиальная, как-то тихо отошла от всего этого.
   – Мы потерпели поражение, – сказала она. – Нас предал комсомол. Он уже давно был растлен и алчен, а мы ему умилялись.
   – Господи, мама! – говорила я. – Растленна была сама идея: загнать всех людей в общее счастье. А счастье – оно отдельное, оно для каждого свое.
   – Брось, – говорила мама. – Лучше общее, пусть и не получившееся счастье, чем отдельное на каждого горе.
   – У каждого свой путь, – бормотала я, потому что мамина, пусть и пожухлая, пусть и траченная молью убежденность была сильнее моего весьма уязвимого индивидуализма. Я трепыхалась, карабкалась, я старалась, но разве я была счастлива? Я сводила концы с концами, это да. Я перестала быть боякой и трусихой, у меня в доме жила замечательная девчонка, которая специально для меня перевела с английского одну из своих любимых песен, понятия не имею, чью.
   – Это тебе, – сказала она.
 
Идя по дороге с грубым пистолетом,
Заряжаю, занимаюсь опасным весельем,
Приставляю к языку,
Выше земли, ниже груди.
Конец рожденья,
Начало наважденья,
Конец непоняткам,
Начало догадкам.
У меня есть всё:
У меня есть свобода,
У меня есть победа,
Идя по дороге с грубым пистолетом.
Ступая по дороге с грубой девчонкой,
Я превыше всего,
Выше земли,
Ниже квартала, выше груди,
Ниже острого камня.
Теперь ты всё поняла,
Всё хорошо, что любовь принесла,
Ею завладеем, что ты принесла,
Теперь ты всё поняла?
Родившись в гетто,
В разваленном квартале,
Но никто не знал,
Где же всё это?
Там тихо время стоит,
Оно не идёт – оно не спешит.
Выше земли,
Ниже страны, выше груди,
Ниже светила,
Выше квартала,
Ниже острого камня.
С душой в руке, по дороге идя,
Я превыше всего,
Выше себя.
Теперь я всё поняла,
Позволь же ты мне сказать:
Все хорошо, что любовь принесла.[1]
 
   Могла ли я в свои двенадцать написать такие слова? Так, может, это и есть главное: «У меня есть свобода». А куда мне девать кровь на грубом пистолете, от которой у меня по спине мурашки? Но разве можно выкидывать из песни слова? Все вместе и есть песня, которая кончается: «Я превыше всего, выше себя».
   Я понимаю: это исторический реванш за долгое унижение и истребление человеков. Реванш за согбенные головы людей, за гетто в том числе, но разве нам сейчас нужен реванш? Я говорю Алиске, что песня мне не нравится пистолетом.
   – Инга! Но это же просто слова!
   – Просто слов нету, – говорю я. – Каждое слово – это маленькая пулька, которая может пролететь мимо, может ранить, а может и убить.
   – Но ты же живая.
   – Я раненая. И мне больно.
   – Давай я тебя перевяжу! – И она тянется ко мне. – Ну, где твоя рана, покажи!
   Все превратили в шутку, но душа моя стонет: я не знаю слов для девочки. Я не мать.
   Я купила для нее диванчик и секретер и поняла, что скоро нам в одной комнате будет совсем тесно. Алиса по-прежнему прописана в большой трехкомнатной квартире своей матери, которую сдает бабушка. Мне страшно подумать о том, что предстоит, если я начну тяжбу. Она живет у меня уже второй год, но я ей никто и звать меня никак, тогда как есть живые и здоровые бабушка и дедушка, но они ни разу не появились, не позвонили, не поинтересовались внучкой.
   Надо брать адвоката, но на него у меня нет денег! Школа мне стоит меньше, чем другим – изокружок делает свое дело. Школа в случае чего будет на моей стороне, если дело дойдет до суда. Но я хочу мира, мира… Революционные песни Алиски – это слишком для меня круто. Я для них слаба.
   Я позвонила сама. Бабушка была вполне с пистолетом.
   – А я все жду, когда вы потянете свои лапы к квартире.
   Вот тут я поняла, что значит «брызнули слезы». Они брызнули.
   – Алиса растет, – говорю так, чтоб они не слышались. – Ей нужна комната.
   – Пусть переезжает в комнату, – язвительно говорит бабушка.
   Почему-то я успокаиваюсь. Беру грубый пистолет.
   – Хорошему адвокату дела тут на раз, просто не хочется втягивать девочку и школу, которая скажет, сколько раз вы встречались после Таниной смерти. Вы не помните, сколько?
   – Какая у вас квартира и где? – пистолетным голосом спрашивает бабушка.
   – Однокомнатная, достаточно просторная, можно сказать, в самом центре, на Пресне.
   – Предлагаю обмен с доплатой в пять тысяч долларов, – отвечает бойкая старушка.
   – У меня нет и половины суммы, – говорю.
   – А это ведь дешево, – отвечает она. – Нам почти столько стоил ремонт в этой квартире. Жильцы съедут через полгода. Думайте!
   И она первая кладет трубку.
* * *
   Я отдаю себе отчет, что суд с адвокатом может мне стоить столько же. Но где я на самом деле возьму такие деньги? Кредит в счет будущих своих работ по ландшафту? Но никогда не знаешь, как у тебя пойдет дело в этот сезон. У меня нет богатых друзей, они уезжают от меня навсегда. Я подумала о Мишке. Как он там? Вдруг разбогател? Вдруг ему нужен ландшафтный дизайнер? Я бы разбилась в лепешку.
   Поэтому, когда в дверь позвонил Мишка, я даже не удивилась. Просто я очень громко его звала про себя, а слабые токи, как выясняется, очень даже не слабые.
   Мы обнялись по-родственному. И мне были приятны его руки. Алиска была у соседки-подружки, они вместе воспитывали абсолютно неподдающегося кота, который упорно лез в форточку по оконной шторе, и «вещь потеряла вид» – так плакалась соседка.
   Конечно, Мишка был не в курсе, что ребенок, взятый сразу после горя из «жалостливой сердечности», до сих пор «ест хлеб и соль чужой тети». Почему мне приходится оправдываться в содеянном? Я рассказываю, что девочка – прелесть, что живем мы душа в душу и по сути дела – она мне дочь.
   – По сути она тебе чужая, и это может так откликнуться потом, что мало не покажется.