– Она как раз у меня, – сказала она по телефону. – Хочешь, позову?
   «А меня ты спросила, хочу ли я?» – подумалось мне.
   Оказывается, это был мой старый-престарый знакомый. Его сломанную маму я хорошо помню, она всегда очень хорошо одевалась, что приводило мою маму в бешенство. «Разве можно так тратиться на тряпки? Определенно питаются плохо, но это наше расейское (уточняю, не советское): солому жрем, а форсу не теряем». Однажды ныне сломанная пришла с сыном, он был старше меня года на два, худой, длинный, с большими вперед растущими зубами.
   – Почему ты не поставишь ему шину? – спросила мама.
   – Зачем, – ответила изысканно одетая женщина. – Был бы он девочкой. А мальчику зубы не помеха.
   Вечером мама выдала «свечку» на эту тему.
   – Не надо так расстраиваться, – успокаивал ее папа. – Ну что ты, Бога ради… Наше какое дело!
   – Это же ничего не стоит! – кричала мама. – В любой стоматологии…
   Я встречалась с Димой, только когда встречались родители. Он был достаточно скучный, но не злой, и подчинялся мне в наших детских забавах.
   – Да, – говорю я в трубку. – Это я.
   – Слушай, – кричит Дима. – Мне так охота на тебя посмотреть, какая ты.
   – Ну, приходи, – отвечаю я. – По вечерам я обычно дома.
   – А муж?
   – Я свободна, как ветер, – отвечаю я.
   Мне показалось или на самом деле энтузиазм его несколько сник от моего сообщения? Во всяком случае первое «мне так охота» сменилось вежливым «У тебя этот телефон или?..»
   – Или, – отвечаю я. – Можешь записать. – Ловлю себя на мысли, что хочу соврать цифру, и вру. Вместо последних «пять-шесть», говорю «пять-семь».
   – Ты ошиблась! – громко, почти в телефон кричит мама. – «Пять-шесть, пять-шесть»…
   – Как все-таки? – переспрашивает Дима. – И я повторяю правильный номер. – Извини, – говорю, – номер новый.
   – Ты странная, – говорит мама.
   – Я ошиблась, – отвечаю я. – Я вечно шестерку путаю с семеркой. Рядом же…
   – Я не учила тебя врать, – скорбит мама. – И ты этого никогда не умела. А сейчас, я заметила, ты врешь через раз. Ты стала мало печататься, хотя у тебя появились деньги. И я в ужасе – откуда?
   – Если я скажу с панели, то опять совру, хотя ты допускаешь, что с нее. Да?
   – Господи! И как язык поворачивается, – но голос уже спокойный. И я прокручиваю в голове эту мамину идею «я и панель». Почему она допускает это, если даже в дурном сне я не смогла бы себе такое вообразить?
   Но ты сама, дорогая, толкаешь меня в непотребные мысли: могла бы или не могла?
   Если вспомнить мою зеленую вылазку к родителям… Боже! Ведь тогда умер папа. Вернее, начал умирать. Стек плечом по стене и стал уходить. Я ведь с тех пор близко не подхожу к зеленой косынке и сумочке. Но если переступить… Папы нет… Я теряю квалификацию в журналистике, у меня не рисуются люди, пьющие чай. Куда податься?
   Вот Татьяна без этих вопросов. Вообще вся она – как большое «по морде» системе прошлых ценностей. Ребенок у нее без мужа. Отец ребенка – дядя по прямой. Бизнес у нее на деньгах мужичков-распальцовщиков. Она мне сама говорила, что без помощи парней с уголовным душком у нее бы ничего не вышло. Ну кто бы ей за так дал заброшенный овощной магазин? И хотя – как она говорит – сейчас все чисто, все равно ей надо было «вступить в дерьмо». Почему у девочки из моего класса не возникло этого «нехорошо», «стыдно»?.. Но разве я сама вся такая белая и пушистая? Я пишу в журналы и газеты, где под глянцем и над ним сидят такие же распальцовщики. Иногда я даже с ними общаюсь. Конечно, шея могла бы быть поуже и взгляд пояснее, да и цепь можно было бы оставить дома, но «времена не выбирают, в них живут и умирают». Тут все в вопросе степени: до каких пределов можно идти в направлении стыда, а после каких уже нельзя?
   Зачем я вру? Тогда я не очень задумывалась об этом. Конечно, саднили встречи с «голдоцепурниками» и окружение Татьяны слегка шокировало, но – боже! – как я была еще молода и глупа. Что-то я понимаю только сейчас. Что-то еще не понимаю, а что-то, возможно, не пойму никогда. Но зло в степени оно и изначально все-таки зло, без всякой математики. Я это и тогда чувствовала.
   Но в гораздо большей степени я чувствовала свою одинокость. Она поглощала меня всю, холодно-колючая на ощупь, грязно-серая на цвет и на вкус. Почему у меня нет знакомых парней, которым могла бы запросто позвонить и сказать: «А слабо пойти погулять?» Нет никого! Очень рано в жизнь вошел Мишка. Сразу после школы. Именно вошел. В подъезд вместе со мной. Я ехала к бабушке, где уже была прописана, и в лифте изображала из себя постоянно живущую в этом доме. Мы не застряли в лифте, мы даже словом не перекинулись. Просто, возвращаясь, мы снова оказались в одном лифте.
   – Похоже, судьба? – засмеялся Мишка.
   – Совпадение, – ответила я.
   – Совместное падение, – сказал Мишка.
   Я секунду до этого подумала то же самое. И оттого, что он выговорил слово, звучащее во мне, у меня заколотилось сердце. Тоже ведь «совпадение».
   Мы вышли вместе и одновременно свернули в сторону метро. На перекрестке он придержал меня за руку – я проморгала цвет светофора. В «Баррикадах» шли фильмы к какому-то юбилею Котеночкина.
   – С такой фамилией – и ни одного фильма о коте, – сказал мне тогда еще не знакомый молодой человек.
   – Откуда вы знаете? Может, и снял.
   – Но зайца-то я знаю. И волка-дебила тоже… Я маленьким мультики смотрел, как подорванный.
   «Тоже мне факт жизни, – подумала я. – Все равно что: я вырос на манной каше».
   – Меня манной кашей могли накормить только под мультики.
   «Опять сов-падение», – думаю я, и сердце уже давно сбежало с места и колотится, колотится где-то в ямке горла.
   – А что бы нам познакомиться? – говорит мой сопровождающий. – Меня зовут Миша, Михаил, Михайло Петрович. Позвольте узнать, а вас?
   – Авас, – отвечаю я райкинской цитатой.
   – Я знаю. Доцент был тупой. Но все-таки?
   – Инга. Имя редкое. Забудете.
   – Инга Артамонова, знаменитая спортсменка, конькобежка, наша дальняя родственница (потом выяснилось – вранье, просто жила в соседнем доме). Так что для меня это имя – песня и скорость.
   – А мне один мальчишка сказал, от имени веет вьюгой.
   – Ну да, – отвечает мне Миша, Михаил, Михайло Петрович. – Льдистость, конечно, есть. Я же говорю, она конькобежка. Вы нет?
   – У меня на льду разъезжаются ноги. Мама на меня всегда злилась. «Такая ерунда – научиться на коньках, а ты как корова на льду».
   – Ну, и слава Богу, – говорит Мишка. – Не люблю далеко уезжающих девочек, их догонять – вспотеешь.
   Метро мы обошли раз пять, если не десять. Я считала совпадения. Их была уйма. Сердце вернулось на место, но было таким переполненным, что мне даже стало тяжело идти. И не будь это осень и северный ветер, может, я предложила бы посидеть, но мы зашли отогреться в метро и еще долго стояли возле телефонных автоматов.
   Вот так все начиналось. И как кончилось.
   Хотя надо сказать, что гипотетическая возможность развода в голову влетала. Едешь в метро, а к тебе, не прислоняясь, вдруг прислонился парень, и изнутри крик: «Мой!» Ну, с чего бы это? Но такое счастье на него, «прислоненного», смотреть и провожать глазами уход, и внутренне плакать горючими слезами, и потом вспоминать, вспоминать как счастье. Взял бы меня за руку, пошла бы не глядя. Мишка? А кто такой Мишка? Разве я его знаю? Ах, этот… И плетусь домой такими усталыми ногами, будто износила их совсем, будто мне сто лет и впереди одна темнота могилы. Так расстрадаешься, что дома – получается так! – уже рада и Мишке. Все-таки еще не могила. Таких любовей, как выстрел, у меня было несколько, я помню их все. Ни разу не встречалась дважды. Потом придумала: встреться дважды – и окажется, что все ерунда, никакой не самый, самый… Но что-то жило во мне самой, какая-то клеточка вибрировала в таинственном поиске, подавала знаки. Что бы к ней прислушаться! Тогда бы я ушла первой, и у меня не болело бы это самое болючее место в человеке – само-любие.
   – Уйду от тебя к чертовой бабушке, – говорила я всердцах из-за сущей ерунды Мишке.
   – Ты что ли лесбиянка? Почему к бабушке? Шла бы сразу к черту. Обижаешь, девушка, мою мужскую честь. – И я уже смеюсь. Это так, трепотня. Куда я денусь? Он хороший. И я хорошая. Мы умненькие, не заводим раньше времени детей. У нас план по валу и вал по плану. Вот кончим институт…
   – Когда кончим вместе, – пошлит Мишка, и тут же я обозвана фригидной, но не обижаюсь. В остальном-то у нас все тип-топ.
   И снова в книжном магазине кто-то рядом листает книжку, и я боковым зрением вижу суховатый профиль с тенью на щеках. Ну почему он мне такой родной, что хочется плакать от счастья? Я каменею, боясь нарушить стояние воздуха, который мне в пандан тоже затормозил бег своих сумасшедших молекул и атомов, воздух любит меня, он умница, сохраняет мне лишнюю минуту счастья. Мне, побирохе, много и не надо. Но профиль уходит. Я еще постою в этом месте, я даже не смотрю вслед, мне не нужна его спина, птичка по зернышку клюет. Может, я извращенка. Только я не знаю, как называется мое извращение? Может, «нет имени тебе, мой дальний?»
   Могла ли на таком поле не вырасти мысль о разводе? Но какой дурак от хорошего ищет лучшего? И я не ищу. А Мишка, молодец какой, искал.
   …Как это у Ходасевича?
   Бог знает, что себе бормочешь,
   Ища пенсне или ключи.
   Это про меня. Я наворотила бочку арестантов, а все оттого, что мне предстоит встреча с мальчиком, у которого резко вперед росли зубы. Но он не позвонил ни через день, ни через два. Мама сходила в больницу к его маме. Та плакалась, что сын не найдет себе пару. «Такой серьезный мальчик. Не чета нынешним». Но мама, так она мне объяснила, увела разговор в сторону. Поломанная свекровь – слишком большая нагрузка для растущих вперед зубов. Что ж, ты, мама, так старательно исправляла мой номер телефона? Видишь, я лучше тебя соображаю.
   Но звонка так и не было. Даже мужчина с зубами вперед не хочет ношеный и брошенный товар. Ведь можно так поставить вопрос? Можно и правильно. Нечего было три дня вздрагивать от каждого звонка.
* * *
   Я прихожу в чайную по пятницам. По всем приметам-легендам, еще с Христа, это плохой день. Всегда боюсь неприятностей в пятницу – с ними потом жить два выходных дня. Еще со школы старалась быть в этот день смиренной. Теперь же пятница – день грядущей пустоты. Два дня и двое в комнате – я и Ленин – фотографией на белой стене. Не подумайте плохого, никакого Ленина у меня сроду не было, хотя мама и норовила повесить на стенку моего детства мальчика с кудрявой головой. «Она что, сирота? – возмутился папа. – У нее нет родных лиц?» Редкий случай, когда папа позволил себе выйти из себя и снял кудрявого. Повесили меня самою, малюсенькую, в кружавчиках. Мне очень нравилась малышка, но пугало отсутствие ощущения себя самой. Это даже вызвало странные мысли: не была ли я приемышем? Когда-то жила девочка в кружавчиках, она скончалась, и взамен нее взяли меня. Потом этот страх, что я чужая, прошел. У комплексов тоже есть смерть, слава Богу. Они рождаются, превращаются в безобидных детей, потом в очень обидных взрослых, в злобных стариков и почивают во бозе. Но я многодетная. Я рожаю комплексы, как крольчиха детенышей, или скажем лучше: я их высиживаю, как наседка цыплят. Нет чтобы расклевать скорлупу злобных чудовищ раньше того, как они, здоровенькие, расплющат перышки. Нет, я буду сидеть и греть собственное горе-злосчастье.
   Так вот, я занимаю пятницу, чтоб у меня оказывалась работа на выходные. В пятницу я делаю наброски, в субботу и воскресенье держу эти лица в голове, придумываю им характер, судьбу, счастье. Конечно, возникает сложность, придут ли именно эти посетители, чтобы купить свои чашки еще раз. Но обольстительница Танька убалтывает народ и, не давая твердых гарантий (это мое условие), приглашает зайти как-нибудь еще. «Может быть, будут чашечки».
   Оказывается, иметь чашку с собственной мордой хотят многие. Я потрясаюсь этому тщеславию, мне лично и даром не надо, но человек слаб. И все слабже и слабже, как говорила моя бабушка о тяжело болящих. Она почти до глубокой старости работала медсестрой, и мне достались ее госпитальные рассказы, рассказы из травматологии, из отдела камней и почек. Бабушка любила рассказывать, как по-разному умирают люди.
   – Маются болью все одинаково, а отходят каждый по своей натуре.
   Мама злилась на эти рассказы, ее оскорбляли подробности, папа относился к ним с юмором (так спасался от страха, я теперь понимаю), мне же было просто захватывающе интересно. Вот от нее это «слабже и слабже». Идея Татьяны, что кто-то захочет купить на корню мои мазилки прямо в зале, воплощения не имела. Люди предпочитали чашку.
   Но однажды это случилось. Меня пополам сломал его наклон головы с падающим на лоб вихром. После ухода Мишки это случилось в первый раз. Честно говоря, я была уже уверена, что моя восторженно ждущая счастья клеточка умерла. У меня затряслись руки, но портрет, полупрофиль, получился сразу, одним движением руки. Собственно, можно было уже ничего и не делать, но приметились пальцы, держащие сигарету, трогательная прижатость верхней части уха, складка шеи в воротнике рубашки. И вместо того, чтобы делать другие наброски, я отдавалась этому мужчине по капле, я была линией, я была штрихом, точкой, была воротником, складочкой и горсточкой пепла на сигарете. И хоть я бросала на него очень короткие и быстрые взгляды, он все-таки встал и подошел ко мне.
   Так это началось.
* * *
   Его звали Игорь. Он был служащим преуспевающего банка. За рисунок он выложил баснословную, на мой взгляд, сумму – триста долларов, но я упиралась, я не хотела его отдавать – откуда ему было знать, чем наполнены были точки и линии. Видимо, он заподозрил, что я запрашиваю цену покруче, но тогда я стала отпихивать деньги вообще. Пришла Танька, взяла триста, сказала, что ни больше ни меньше нельзя, что я девица вздорная и своего счастья не понимаю (это мне на ухо) и увела Игоря в зал. Ему принесли еще чайничек свежезаваренного чая, Танька повернулась ко мне и сказала, что я свободна.
   О! Что во мне поднялось! Я ответила, что хочу чаю, и пусть она мне тоже заварит, но не в кабинете, как обычно, а подаст в зале, чтоб я ей заплатила как посетитель. Танька – она же умная – посмотрела на меня и, взяв за руку, посадила к Игорю. Потом я сказала, как меня зовут и что чашки на полке – моих рисовальных рук дело, что он тоже может такую иметь. «Это не очень дорого».
   – Да я как-то не гонюсь за дешевизной, – ответил Игорь. – Запала с детства прискорбная история про одного священнослужителя.
   Видит бог, я ничего не поняла. Причем тут священнослужитель? И вообще я была «не в адеквате». Чай был гадостным, печенье горьким, у меня, как у завшивленной, чесалась голова, лямки лифчика перепиливали плечо, трусы жали, а Игорь плавился у меня в глазах, и я щурилась, чтоб поймать его в фокус, но в результате выдавливались слезы и в носу набрякало. Надо было смываться или,
   как это говорят… делать ноги. И я встала и сказала, что спасибо, но труба зовет. При этом – крест, святая икона – я слышала звук трубы и как бы посвист гончим собакам. Ну может такое родить нормальная голова?
   Игорь рассчитался за двоих, Татьяна, видимо, следила за мной и, может, тоже услышала звук трубы. Провожая нас к выходу, она сжала мне локоть, и я, как это у меня принято, почему-то решила, что это просьба не трогать чужого, что ей, матери-одиночке, мужчина нужнее, и этот ею помечен. Поэтому разговор я начала с Алиски, мол, какая очаровашка, то и се. И Таньке тоже выдала самые лучшие рекомендации, типа друг и для жизни, и для смерти. Естественно, надо было пояснять последнее. Поэтому получился монолог-тарахтелка про себя, маму, папу и даже бабушку. Скажите, так кто-нибудь обольщал мужчину, от которого внутри одновременно существовали холод снега и жар припека? В конце концов я выдохлась, и тут только сообразила, что мы все идем и идем, а мне ведь надо на метро, но его мы уже прошли.
   – Вот мой троллейбус, – сказала я, не видя номера. Какое это имело значение для побега?
   Но он вошел за мной. Слава Богу, народу было мало, мы сели, и я, глядя в окно, пыталась сориентироваться, куда меня кривая вывезет. Показался кинотеатр «Ударник» – значит, после моста надо выйти и идти к библиотеке Ленина. Оттуда хоть метро, хоть троллейбус вывезет меня на Пресню. Он вышел со мной.
   – Мне еще ехать и ехать, – сказала я.
   – Инга, кто вас ждет? – спросил Игорь четко и коротко.
   Ответ был еще короче: «Никто».
   – Пригласите на свою чашку чая. В кафе вам он не понравился.
   Ну что ты еще прочитал во мне, провидец? Неужели это так заметно, как я счастлива, что ты за мной увязался, и я дурьими словами длю и длю время, одновременно как бы ища ответ: почему он идет за мной? Рисовать я прихожу в полном затрапезе, прическа вся помещается в матовую заколку-клещи. Глазки не подведены, губки не накусаны, на ногах ношеные-переношеные кроссовки со шнурками из узелков. Пошла бы я за собой? Пошла, пошла – кричу я бедняжкой сердцем, я же «интересный человек», так считает мама, и глаза у меня «лупатые», как говорила бабушка. «Посмотришь – и рубль в кармане».
   – Тогда идемте в метро, – говорю я. – Так быстрее.
   «Зачем я это сказала? Чтоб он подумал, что я вся аж дрожу привести его домой (а я ведь дрожу), и еще я думаю, в каком виде я оставила свою квартиру. В общем и целом я не засранка. И мама вбила в меня правило: в доме всегда должно быть чисто до степени неожиданного прихода чужого человека. А бабушка, царство ей небесное, добавляла: «И трусы должны быть чистые на случай наезда неожиданного трамвая».
   – Тьфу на тебя, тьфу! – кричала мама. – Трамвай тут ни при чем. Трусы по определению должны быть чистые.
   – Ты в приемной «скорой» не работала, – ворчала бабушка, – там я видела такие определения. На каждом пальце по кольцу, на шее чернобурка, а снизу такой срам.
   Нет, у меня все в порядке и дома, и с трусами, хотя при чем тут последние, если мы идем ко мне пить чай.
   – Что у вас есть к чаю? – по-хозяйски спрашивает Игорь. – Давайте зайдем в магазин и купим все, что надо.
   – У меня, – перечисляю я, – есть сыр, колбаса, конфеты «Белочка», сушки и ванильные сухарики. На случай большого голода – яички.
   – Класс! – отвечает Игорь. – Делаем яичницу с колбасой, гренки с сыром и запиваем чаем с «Белочкой».
   – Для гренок нужен батон, – говорю я.
   – Значит, купим.
   В булочной он сам покупает батон и пирожные.
   Хорошо сидим. Я калачиком на диване, он напротив, в кресле. Посуду мы мыли вместе, такого я вообще не видела. Я мыла, а он протирал, хотя я сроду не протираю, ставлю в сушку – и с концами. Он же как-то ловко это делал, внедряясь в чашку пальцем в полотенце, чтоб достать до донышка. Ну, блин…
   Он рассказывает о себе, что в девяностом году в Израиль эмигрировала его жена с родителями, а он уперся рогами, хотя увозился мальчик, сын… Потом не выдержал разлуки, рванул к ним через год – и выдержал месяц.
   – Очень сильно восток, – объясняет он, – низкорослый, широкий в бедрах. Оговариваюсь, не о Тель-Авиве и Иерусалиме речь. О провинции, которая и есть страна. Шумная, с русско-украинским акцентом. Религиозные еврейки в черном выглядят среди олимок, как принцессы крови на Привозе. Застал войну. Надевал противогаз сыну. Хотелось умереть сразу. Стал уговаривать жену вернуться. Видели бы вы ее потрясенно гневные глаза. Я понял, что понятие голос земли, крови – это, конечно, мистическое, но одновременно абсолютно физиологическое понятие. Ей, девочке из Москвы, именно эта страна была по размеру, в ней ей было удобно, комфортно, принцесс на Привозе она не замечала, она сама была принцессой в ее понятии. Я, конечно, уехал с тем, что называется разбитым сердцем. Потихоньку оживляюсь. Жизнь здесь, как бы ее ни назвать, идет, на мой взгляд, в нужном направлении. Я переучился, познал банковское дело, кончаю академию экономики и бизнеса. Сейчас мог бы дать своей семье и здесь самое необходимое, все, кроме родины, которую они обрели. Евреи – это ведь, по сути, те же русские, живут с тараканами в голове. Ах, березки! Ах, черный бородинский! Ах, шабад – ты моя религия! Два великих придурковатых народа и между ними Христос, величайший диссидент своего времени, ставший между ними китайской стеной.
   – Я агностик, – отвечаю я, причем не свои слова, толком я и не знаю, что это такое. Но так говорил папа, когда надо было занять позицию между агрессивным атеизмом мамы и врожденно покорным верованием бабушки: «Бог видит, Бог знает. Не нашего ума дело».
   Игорь ушел поздно. На прощанье он поцеловал меня в щеку, нежно так, как брат. И хуже такого завершения дня быть не могло. Лучше бы уж махнул рукой и сказал «бай», как теперь говорят. В школе мы говорили «чао», теперь как бы сломали пополам родное «баю-бай», отринув первую часть как не соответствующую скорости времени. Я на все «бай» отвечаю родным «пока». И пусть победит сильнейший.
   Полночи я думаю, что у меня был мужчина с разбитым сердцем. Я так хорошо это вижу: сочащийся кровью желудочек с бессильной аортой, увялым, почти бездыханным предсердием. Оно не может гнать кровь к рукам и ногам, оно хочет, чтоб его оставили в покое. «Но тогда зачем академия бизнеса?» – пронзает меня мысль. Я ведь вот не учусь и не хочу учиться, как-то пробиваюсь старым знанием и умением, потому что это у меня на самом деле разбито сердце. И я долго ковыряюсь, как в больном зубе, в абсолютно бездарной мысли: кому из нас – мне или Игорю – сейчас хуже? Я учитываю половые признаки. Мужчина может увязаться за одинокой женщиной и даже вытереть ей чашки, чтоб потом рассказать, как от него уехала жена, а он рванул за ней и попал под бомбежку и придумал, что страна эта низкорослая, похожая на Привоз, и только изредка встречаются принцессы крови. Ну, он и уехал. Я бы тоже уехала из такого изображения.
   Во всем виноват братский поцелуй. Не хочешь целовать женщину – не целуй, хочешь целовать по-братски – пожми ей руку как товарищ и скажи «бай», «чао», «пока» и все что в этом ряду дожидается своей очереди быть произнесенным.
   Как раз через два дня, те самые два дня, в которых я вынашивала мысль, что достойна только поцелуя в лобик (как покойница) и в щечку (как своя в доску), позвонил Мишка.
   – Как живешь, девушка? – с излишней и фальшивой бодростью спросил он. С чего же так придуряться, милый? Ты боишься разговора со мной, а вдруг я шлепнусь в истерику, или все у тебя не так уж тип-топ и, может, – а почему бы нет? – ты ищешь тропу назад?
   – О\'кей, парнишка! – отвечаю я. – Все схвачено!
   – Ну и ладушки, – как-то более спокойно отвечает он (слава Богу, мол, не колотится в слезах). – Я к тому. Нам надо бы как-то оформить наши отношения. Я человек старорежимный. Я люблю быть женатым на девушке, с которой сплю. Как тебе лучше, дорогая, чтоб я затеял развод или тебе это более душевно?
   – О Господи, Мишка! – говорю. – Мне как быстрее и чтоб никуда не ходить. Можешь развестись без меня?
   – Ну так уж совсем – не могу, тебе надо будет как минимум прийти и дать согласие.
   – А если я напишу словами? Письменный вид согласия можно подшить к делу. – И добавляю самоуверенно. – Я знаю, так можно.
   – Ладно. Попробую, – отвечает Мишка. – Но если я завожу процесс, мне нужна мотивация.
   – Ты же спишь с мотивацией, – смеюсь я.
   – Это конечно, – отвечает он серьезно, но как-то очень серьезно. – Знаешь, хорошо бы для скорости и убедительности добавить, что у нас нет детей. Как ты считаешь?
   Мне хочется закричать, что это не значит, что у меня их не будет, не значит, что я не люблю детей, не значит, наконец, что ты хоть раз в жизни сказал, что хочешь ребенка. Но я сдерживаю себя. Пока ведь все идет так, что мне как бы все по фигу. Ну и славненько!
   – Пиши, что хочешь, дорогой товарищ, – говорю я. – Лишь бы поскорее.
   – У тебя к этому появился интерес? – и я представляю любопытную рожу Мишки.
   – Тыщу! – отвечаю я. – Я только после тебя поняла, как у меня были слеплены крылышки. Теперь трепещут!
   Фу, какая пошлость и мерзость. Ах, вот почему так много пошлости, вдруг осеняет меня. Ею легче прикрыться, когда больше нечем. Это, как в бане, когда неожиданно (такое было со мной на даче под Пушкино) входит слесарь и ты хватаешь тазик (пошлость) и закрываешь срам. Хорош еще и музыкальный аккомпанемент в виде визга.
   – Как родители? – спрашивает Мишка. И это уже запредел. Он же не знает про папу, а я щебечу, что у меня все схвачено. Это уже не банный тазик, это уже черт знает что. Это гадость, но эта гадость – я сама.