– Ты ведь не в курсе, – говорю я сиплым голосом, – но папа умер.
   Кажется, он вскрикнул. А может, это где-то на улице. Но мне пришлось постоять с трубкой у уха, пока он выжал из себя нечто.
   – О Господи! – совсем стопроцентно по-человечески сказал
   он. – Прости, я не знал, лезу к тебе черте с чем. Как это случилось?
   Я рассказываю все, кроме того, что это связано с ним. Я ведь до сих пор так думаю. Но каким бы он ни был, идиотом его не назовешь. И сложить, и отнять месяцы он способен и соображает, что, может, независимо, а может, зависимо папа умер, когда мы расстались. У них были хорошие отношения, родственные.
   – Что я могу сделать для тебя и мамы? – спросил он.
   – Да ладно тебе, – отвечаю я. – Мы выжили. Самое тяжелое позади.
   – Вам хватает денег?
   – Хватает, Миша, спасибо. Я тронута, и ты не бери нас в голову. Разводись поскорее.
   Он что-то мне говорит еще, как бы извиняется, что не звонил, но я кладу трубку.
   Почему-то мне остро хочется увидеть его женщину. Какая она? И какая я в сравнении с ней? В принципе случается, что разные жены даже дружат между собой. Ведь может статься – мы с ней одной крови. Ведь кто-то говорил, что бегающий за бабами мужик всегда находит одну и ту же, только с другим лицом. Что немаловажно, скажем прямо. С другой стороны, боюсь боли. Увижу нечто и закомплексую, задепрессую, и кто меня вытащит из самой себя? Некому. Приходил в гости мужчина чаю попить, и тот с разбитым сердцем. А два разбитых сердца – это уже перебор, хирургия.
* * *
   А жизнь идет, как ей и полагается. Просыпаешься – понедельник, а вечером спохватываешься – уже пятница.
   Я по-прежнему прихожу в Танькино кафе. Чашечный бизнес идет вполне прилично. Подруга вынашивает идею других чайных. Столы со сдвигом успеха не имели, на их месте устойчивые крепкие столики с полным комплектом четырех ножек. Алиска смотрит с витрины, но сейчас уже не та. Я не знаю, как это бывает с другими детьми, но эта девчонка меняется едва ли не каждый день. Выросла, локон стал круче, глаз хитрее, очень хочет в школу. Танька в проблемах выбора уклона. Мы с девчонкой дружим, мне нравится с ней болтать. Я вожу ее в музеи и не позволяю Таньке присылать за нами машину. Потому что дорогого стоят наши с ней разговоры потом. У нее абсолютное неприятие реалистической живописи. «Как в жизни» – ей не подходит. «Жизнь я вижу сама», – говорит она. Она в диком восторге от Дали. Привозили несколько его картин. Особенно ее пленила та, где художник рисует женщину перед зеркалом, а в зеркале художник, который рисует женщину перед зеркалом. «А там еще и еще! – кричит она. – Картина не имеет конца. Она ушла за рамку». Вот это самое что ни на есть! Смеется над Шагалом.
   – Почему? – спрашиваю.
   – Смешной. Но хороший. Мне нравятся летающие люди.
   Дома мы с ней разглядываем альбомы. Она прижимается ко мне плечом, теплая такая, вкусная девочка. Откуда ей знать, что мне хочется плакать, что где-то в судейских сферах я фигурирую как человек не родивший дитя, а посему имеющий достаточно оснований быть оставленным. Бесплодная смоковница.
   Игоря больше не видела. Частный случай вяло текущей жизни.
   Уколы, инъекции для взбадривания дает мама. Оказывается, какие-то выборы, надо определяться.
   – Да ну тебя! – кричу я. – Тоже мне дела. Да гори они все синим пламенем. Дерьмо в крапинку, дерьмо в полосочку. Мы с ребенком идем смотреть коал. Понимаешь, в зоопарк привезли коал, чтоб мы их увидели.
   Мама знает, что я подружилась с Алиской. Ее это почему-то раздражает. «Вот родишь сама».
   – И рожу, – отвечаю я. Тогда она кричит другое:
   – Не хватало тебе еще быть матерью-одиночкой.
   – Но Танька же одиночка…
   – Ты водишь ее ребенка на каких-то там коал, потому что нет отца.
   – Не потому, – кричу я, – мне с ней интересно.
   – Совсем впала в детство, – возмущается мама. – Тебе нужна постоянная работа, коллектив, общение… Не от случая к случаю, а постоянно. У тебя нет коллег. Мать-одиночка, ее ребенок и какие-то дурацкие чашки. Не удивительно…
   – Что меня бросил муж, – заканчиваю я, но маме не надо, чтоб я на том зацикливалась, ей нужно, чтоб в каком-нибудь сраном коллективе отпочковался возможный претендент на мою одинокую руку.
   – Иди на спевку, мама, – кричу я.
   – Какую еще спевку? – не понимает она.
   – Партийную. Что вы сейчас поете против «Боже, царя храни»?
   Она бросает трубку, и слава тебе. Конечно, я потом мучаюсь, не прихватило ли ее сердце, звоню соседям, те мне сообщают, что все в порядке, мама пошла клеить предвыборные листовки. Я начинаю хохотать сама с собой. Правильно, что ребенок лучше понимает абсурд и не понимает Аленушку, скорбящую над братцем. Хотя в последний наш разговор я ей сказала, что по сути эта картина – вполне Дали. Братик-то стал козленочком. Это покруче взрывающихся жирафов. Это наше русское превращение.
   – Потому, – поясняю я, – что не ту водичку пьем. Все она у нас с ядом.
   – Ты имеешь в виду водку? – спрашивает продвинутый ребенок.
   – И ее грешную. Но не только.
   – А что еще?
   Ну что я ей могу сказать? Про мою маму, бегающую по городу с липкими пальцами, уверенную в своей правде, как сгоревший Лазо? Про лживость русского бытия, в котором правда всегда была девкой-чернавкой. Про страсть русских если любить, то не того, кто умнее и лучше, а того, кто сумеет тебя сломать. Быть сломленным и повергнутым, что за кайф, и лизать сапоги барину. Но, конечно, ничего этого я не говорю, потому как сама не уверена в собственных мыслях, что тоже русское свойство: не верить глазам своим, не верить здравому смыслу, а поверить черте кому и бежать, бежать клеить за него листовки. Мама, мамочка, остановись! Давай сходим в театр, в кино, давай, наконец, сходим к папе на могилку и поплачем вместе, и ты расскажешь мне, каким он был молодым, я ведь, кроме того, что он был членом райкома комсомола, ничего, считай, не знаю.
   А как он целовался? Как у вас получилась я? Обдуманно или по страсти? Ты же кричишь на эти мои вопросы. Как мне, мол, не стыдно… А мне не стыдно, мне интересно. Что там было у вас в зеркале? Когда меня еще не было совсем, даже зародышем я еще не была? Но чем-то я и была… Звуком ли, светом ли, почему я пришла именно к вам, и вы признали меня своей….
   Такие вопросы приходят в голову Алиске (могут прийти во всяком случае). А мне уже почти двадцать семь. Лермонтов только что умер, Добролюбов тоже, Писареву остался год, но он этого не знает, как не знаю я, сколько там за горизонтом. Но они все таланты, они личности, я же дура набитая (так и не знаю, почему так говорят: если дурак, то набитый? Набитый дурью или побитый?) Что от меня останется, переедь меня трамвай? Ведь он, сволочь такая, вполне может это сделать, потому что ему меня не жалко. А кому жалко? Сейчас я посчитаю, сколько людей придет ко мне на похороны. Вполне хватает пальцев на руках, ножных не потребовалось. Боже, какая я жалкая, никому не нужная (?) дура!
* * *
   Накаркала. Ко мне явились – не запылились две мои однокурсницы, которые были у меня свидетельницами в загсе. Так получилось, что, выйдя замуж рано, я не очень нуждалась в институтских подругах, да и в школьных тоже. Мне хватало Мишки за всех про всех. Эти две – Маша и Саша, – на которых я споткнулась, идя в загс, были неразлейвода чуть ли не с первого класса. О них даже думали плохое. Но это зря. Просто у девчонок случается такая ненормальная дружба-любовь, которая может всю жизнь держаться на детском «поделимся». Девчонки носили вещи друг друга, и это называлось у них «поноски», жили одним кошельком, будучи провинциалками и общежитскими. Писали в очередь лекции, влюблялись в одних и тех же мальчишек. Дурочки с нашего переулочка. Москвички их презирали, да и я, чего греха таить, относилась к ним с большой долей пренебрежения. Роднило меня с ними вот что.
   Говорила я или нет, что очень – ну очень! – хотела в Иняз? Все твердили: нужно позаниматься с репетитором. Но мама сказала: «Чушь! У тебя прекрасный школьный педагог. Ты лучшая в школе по английскому все годы». Оказалось, не лучшая. Я получила тройку. У меня было скверное произношение, и я очень сильно задумывалась, прежде чем что-то сказать. Для себя я решила, что буду пробовать на следующий год. Но мама сказала, что терять год бездарно, так можно потерять все. Что она имела в виду под всем, я не уточняла. И были задействованы какие-то верхние силы, очень не существенные, потому как для Иняза они просто не годились, а на журналистике был у мамы старый приятель, которому предъявили мои школьные писульки, и они снискали. Ужас был в том, что вся моя группа, как на подбор, была из неудачников – такой был год (не попали в МГИМО, ГИТИС, институт Востока, да мало ли куда…) И это определило заразность отношений – легкого презрения: каждый считал, что здесь по роковой ошибке, и гнушался тех, кто пришел в эту дурку сознательно. Так вот, Маша и Саша были «сознательными». Откуда-то из Вологодчины или Брянщины – это для меня было одинаково, к тому же золотые медали, грамоты, плюс рекомендации обкома: девочки были детьми начальства местного уровня. Дочки то ли председателей колхозов, то ли завхозов, в этом мы – москвички – не разбирались. Они восхищались «Красным конем» Петрова-Водкина, «Рабочим и колхозницей» Мухиной. Они всерьез спрашивали нас, засратых москвичек: «Вы видели?» Когда я поняла это всеобщее «фу» группы, мне их стало жалко. Тут как раз спасибо маминому воспитанию.
   Мне по секрету была рассказана страшная история, как Маша на выпускном вечере в белом-пребелом платье провалилась в сортир, который давно был опасен для жизни, и девочки в школе бегали за кустики, а мальчишки притулялись к высоковольтке, а на сортире честно висело: «Не входить. Доски сгнили». Но Маша решила, что она пописает с краешку, потому что после бокала шампанского надулась лимонаду, и ее расперло невтерпеж, а шампанское взыграло в ней храбростью, ну в общем… По самое горло провалилась, и то потому, что сумела руками уцепиться за металлическую штуку, которая почему-то (получается, к счастью) была в конструкции сортира типа «клозет» (или наоборот?). Маша с золотым аттестатом и вся в говне была доставлена в больницу, где у нее ничего не нашли и отпустили, а у девчонки развился дикий комплекс, она у всех спрашивала, не воняет ли от нее. Все свободное время она проводила в душе, отрезала косу и подстриглась почти под нуль. Саша была ее ангелом-хранителем, и защитником, и психотерапевтом. Когда я стала с ними общаться, прикрывая собой стыд всеобщего пренебрежения, Маша отозвала меня в угол и спросила:
   – Только честно! Есть от меня запах или нет?
   – Да нету, нету! – отвечала я. – Ведь сколько времени прошло. В конце концов это же было органическое вещество, оно не укореняется.
   – Если почувствуешь, скажи сразу!
   Человек устроен странно. Он зависим от слов, он их раб. После этого разговора, общаясь с бедной Машей, я стала чувствовать запах. Причем, я знала, что он – последствие слов, которые засели в голове и воняют из нее.
   Мы тогда стали встречаться с Мишкой, и я его познакомила с девочками.
   – Дурошлепки, – сказал он мне, – у нас на курсе тоже есть такие.
   – Они хорошие, – стала я защищать Машу и Сашу.
   – Да знаю я, – говорил Мишка. – Но деревня – она неискоренима.
   – А Ломоносов? А Шукшин?
   – А Горбачев, который так и не может выговорить «Азербайджан»? Но я ведь ничего не имею против. Без деревни – никуда, это хоть где. Кусать-то хоцца. Так что Маши всякие нужны, Маши всякие важны.
   Он ничего не сказал про запах, и слово-мотор в башке потихоньку заглохло. Теперь вам понятно, кто ко мне пришел в тот момент, когда я пересчитывала действующих лиц моих будущих похорон.
   Девочки были замечательны, потому что остались сами собой, пожив в Москве и вернувшись на свою …щину. Маша работала в районо, Саша заведовала интернатом для слабослышащих детей. Они сразу стали начальницами по закону вечного русского блата, единственного и неискоренимого двигателя прогресса для одних и регресса для других. Замуж девочки не вышли. Не за кого! Тут-то и сказывается клятость образования. Мальчики после армии, те, кто вернулся из Афганистана, пили по-черному, выше трактористов и шоферов не подымались, а Маша и Саша как-никак делали маникюр, вилку держали в левой руке, носили на высокой подошве сапожки, деликатно, школа столицы, подсинивали веки в отличие от сельских девчонок, носивших боевую раскраску пещерных времен.
   – Мы старые девы, – прямо сказала Маша. – Меня завгаражом звал в любовницы, но я как подумаю прятаться от людей, так и не нужен он мне. Подберу себе ребеночка из брошенных и буду жить.
   К Саше же приглядывался отец одного глухонького мальчика, от которого ушла жена, но Сашу именно она и останавливала.
   – Соображаю, – говорила она, – женщина ушла, а со стороны все было как бы хорошо. Значит, что-то там внутри? Вдруг он какой-то не такой… Ну, мало ли… Знаешь… У жены же не спросишь… А она очень даже лучше стала выглядеть, как ушла от него. Может, он боль любит… Или еще какие отклонения…
   – Она имеет в виду мазохизм, – поясняет образованная Маша. – Но про это бы уже говорили. Разве такое удержать втайне!
   Обе всплеснули руками, узнав, что мы с Мишкой разошлись.
   – Несчастливые мы свидетели, – сокрушаются девочки, но я их бодро утешаю, что это еще не факт, и чисто нервно приглашаю их в чайную к Татьяне. Они не соглашаются, кто это идет пить чай из дома, у тебя что ли заварки нет или сахара? Но я их интригую, звоню Таньке, чтоб накрыла столик, и тащу к ней. Видно, что я их как бы обидела. Они же ко мне в гости пришли, а я их из дома вон.
   По дороге я рассказываю жизнь Таньки (без инцеста, чтоб не шокировать), но с ребенком, рожденным без брака. Девочки мои переглядываются, во взгляде блеск, поэтому тут же тупят глазки. Это фантастика! Прожить пять лет в Москве, услышать и увидеть столько всего, ну не слепые же они? И остаться в анабиозе. Неужели такую закалку от нечистоты можно получить, только провалившись по шею в дерьмо? Но я знаю и другие объяснения. «Распутство, все хотят на панель, все дают всем, транжирят богатство, хотя тоже мне нашли богатство – девственность! Да тьфу на нее, дверцу в ямку». Такое я слышала и не раз, и не два. И в этом во всем растворе живет чистота и целомудренность неизвестных кровей. Откуда? Религиозность, да боже избавь! Церковь, бывает, грешит пуще мира! Маша и Саша и иже с ними даны нам как бы для понимания каких-то других уровней, хотя по жизни темные бабы, хоть и с верхним образованием. И не деревенский тут склад лежит в основе, сколько деревенских батрачат у трех вокзалов: обслуга «плешки». Всюду грязь, и вдруг на тебе – в разумение ли, в поощрение ли, в осуждение приходят люди, которые не знают этого языка разврата, пьяни и идут по воде как посуху. И осуждают наличие чайных, ибо чай полагается пить дома, а дом должен быть полон семьей. Ну вот, сказала дурь. Какая у них семья – никакой, какие шансы – брошенный женой отец глухонемого мальчика и женатый пьющий завгар, что моих образованных подруг устраивать не может по определению. И тем не менее «чаем вне дома» они удивлены, но идут со мной, поджав губки, подкрашенные бледноватым кармином. Ах, девочки, срань вы моя дорогая!
   Танька расстаралась. Она уважает образование. Поставила фарфоровый, а не простой глины чайник, чашечки той же породы, пирожные подала на разные вкусы.
   – Садись с нами, – говорю я ей.
   – Спасибо, – она аристократично вежлива. – У меня переговоры.
   На Машу и Сашу взгляд брошен профессиональный. Нет, говорит ее взгляд, эти чувырлы чашечки не украсят. Еще взгляд на меня, но он выражен словами.
   – Зайдешь потом на минутку?
   – Зайду.
   Я знаю, что она мне скажет.
   – Слушай, – скажет она, – не первый раз говорю: юродство из моды вышло. Умные из нерадивых обозвались модернистами и сидят голыми в собачьих будках, беря за просмотр себя деньги…
   Ну, какие Маша и Саша модернистки? Они маются в дебрях ложных ненужных знаний, а им хочется простого бабьего счастья. Господи, а кому оно не нужно? У меня, к примеру, даже завгара нет.
   Девушки косятся по сторонам, каждая что-то в себе охорашивает. Маша – белый воротничок, ровненько лежащий на вырезе джемпера, Саша щиплет волосы, норовя их подсунуть под мочку уха. Но в общем они выглядят пристойно за чайным столом, две провинциалочки, приехавшие в Москву за тряпками. Хотя тряпки из Турции и Китая есть теперь всюду. Но я ведь так и не знаю, зачем они здесь. И куда проще спросить, чем «рисовать картины».
   – Она богатая? – тихо спрашивает Саша, кивая в сторону уходящей Таньки.
   – Она деловая, – отвечаю я. – Больших денег не видела, но сеть чайных расширяет.
   – А чашки ей кто рисует? – Это уже Маша заметила горку с образцами.
   – Будете смеяться, – говорю я, – но это моих рук дело. Подрабатываю на досуге.
   Могла ли я вообразить, что их это заведет, что они захотят собственные чашки и что меня это очень напряжет. Я не рисовала знакомых. Мои поделки всегда чуть-чуть шарж, а гости мои в чувстве юмора замечены не были. Я помню анекдот-тест, который мне подарил папа. Правда, он называл даже автора, но я его забыла.
   Двое разговаривают.
   – Почему у тебя повязка на ноге?
   – Да голова болит.
   – А повязка почему на ноге?
   – Сползла.
   Мы с папой умирали со смеху. Мама же убеждала нас, что в бессмыслице не может быть юмора. Юмор, мол, дитя ума. А бессмыслица есть без смысл-и-ца. Мне было жалко маму. Она такая потерянная была от нашего смеха. Все-таки это трудно – смеяться нарочно, чтоб позлить, например, или что-то там доказать. Смех спонтанен. Или смешно, или нет.
   Я проводила этот тест в своей группе. Заржали дружно. Только Маша и Саша сутуло стояли и смотрели до ужаса глубокими, бездонными глазами, в которых не было ничего. Они тоже, как и мама, требовали объяснения.
   – Как могла сползти повязка? Ну как? – Дотошно. – Ведь голова одна, а ноги две.
   – Сползла и все, – смеялась я. – В этом фишка.
   – Что?
   – Фишка. Фокус. Соль. Изюм.
   Почему я вспоминаю все это? Ах, да! Они хотят чашки, и я иду за бумагой к Татьяне.
   – С ума сойти! – говорит она. – Ты уж постарайся, придай им смысл.
   – Ты не заносись! – ворчу я. – Они хорошие добрые барышни. Без судьбы, но кто бы говорил? Жалко, пропадут они в своем захолустье. У тебя есть наблюдения, что наша деревня цивилизуется в ближайшие десять лет?
   – В ближайшие десять лет вся деревня будет в городе, и встанет другой вопрос: сохранится ли в нем цивилизация?
   – Ну, Россия всегда была деревенской.
   – В город, дорогая, придет умирающая деревня. Без здоровья, без знаний, без умения работать. Она придет и рухнет наземь, твоя Россия.
   Мне даже страшно стало не от слов, а от боли в Танькином голосе, будто все уже произошло, и она стоит посреди рухнувших наземь людей. И я ухожу, потому что не хочу стоять в боли, тем более фантомной. В ней вот так постоишь, постоишь и получишь какой-нибудь рак. Болезни передаются не только вирусами и микробами. Они передаются человеческим духом. Вот уж от кого, от кого, а от Таньки я не ожидала столь мрачных прогнозов. Мне это не нравится. Я ведь исподволь держусь за нее. Она опора больших высоковольтных линий, и я не хочу, чтобы по ним шел столь мрачный ток. Вот отпущу девчонок и поговорю с Татьяной. Скажу, что, когда имеешь очаровательную дочь, которая только-только пошла в школу, надо не ныть, а продолжать высаживать сады, открывать чайные и макдоналдсы, надо строить, создавать и помогать тем, кому плохо.
   Я усаживаюсь так, чтоб видеть Сашу. И первый, кого я вижу, – Игорь. Он сидит возле окна с каким-то мужиком, они смотрят на меня, улыбаются как своей, и карандаш мой бедный устраивает лихой танец.
   Я беру себя в руки, вспоминая противность братского поцелуя. Посему в ответ я делаю рукой «привет», очень формально делаю, даже без улыбки. Видимо, злость – приличное топливо для хороших шаржей. Мои гостьи у меня получились. В лице Саши я слегка скошенным взглядом в сторону подчеркнула вечное ее беспокойство о подруге, а в лице Маши – безумный вечный вопрос: «Скажи, от меня не пахнет?» Девушки мои смеялись над собой, повергая меня ниц с моей сползшей на ногу повязкой. Они заказали чашки, попросили меня их взять, чтоб потом я их с оказией отправила. Мы собираемся уходить, девушки довольны. Сказали, что вечером позвонят мне, а сейчас им надо успеть по делам. Когда я выхожу с ними и прощаюсь, то снова вижу Игоря. Он сидит в машине и делает мне знаки.
* * *
   – Садитесь, подвезу, – говорит он.
   Он рассказывает, что ездил в Германию, постигал тайны немецкого банковского дела, что поездка оказалась неожиданной, а моего телефона у него не было. Эти подробности мне приятны, хотя не очень я им верю, но хочу верить, а это ведь гораздо больше. Вера сильнее, чем факт, я расцветаю под дождиком нежных слов, хотя мой задний ум или, может, мудрая подкорка и остораживают меня. А! Плевать, думаю я. Не я же его ждала у чайной. Он. Я просто принимаю мячик на своем поле и пасую.
   – А я уж думала: был человек и исчез. Бесследно. Знаете, когда разбивается самолет, я внимательно читаю списки. Столько знакомых разбрелось по свету, что кто-то вполне мог сесть в тот самолет.
   – Я не сел, – ответил Игорь.
   Мы едем ко мне. И снова по дороге заезжаем в магазин и берем всякое-разное. И я почему-то знаю, что сегодня все случится, и у меня сосет под ложечкой от страха и потеет нос. Хотите про нос подробнее? Так вот, когда я шла в первый класс и была поставлена в первый ряд на линейке, мама протиснулась сквозь ряды, чтоб вытереть мне нос! Издали ей показалось, что у девочки под носом капля, и ей стало неловко за неумеху и неряху, а потом она уже дома объясняла папе. «У нее, оказывается, вспотели крылья носа. Капли, почти как слезы». «Ты следи за этим», – это уже мне. С тех пор я вечно промокаю нос платком, салфеткой, концом пионерского галстука. А мышки у меня не потеют, всегда сухие. Кстати, когда я вышла за Мишку, я как-то перестала зацикливаться на этом. Даже не знаю, заметил ли он свойство моих пор. А вдруг он ушел из-за этого? «У нее так крупно потеет нос, будто плачет. И ни с того, ни с сего… Противно стало».
   Одним словом, к моменту, когда мы оказались у меня, я уже себя достаточно расчесала.
   И мысль о том, что что-то должно произойти, растворилась и исчезла без следа. Просто нежное целомудренное кофепитие с коньяком. Кстати, я не заметила, когда он купил коньяк, пялилась на нарезки, потому что не могу почему-то принять целлофановые деликатесы. Что, конечно, дурь, десять лет тому хватала бы не глядя. Страшное это человеческое свойство так быстро принимать хорошее как должное. Папа рассказывал, как возмутилась его мама, когда через три дня после подключения их дома к газу его отключили на два часа. Бабушка, всю жизнь возившаяся с примусом, кричала, что будет писать об этих безобразиях Сталину. Примус, кстати, был жив и стоял на подоконнике, но три дня голубого огня напрочь увели бабушку из темного царства прошлого, и она нипочем не хотела в него возвращаться. Значит, я в бабушку. Просто мне не вкусен целлофан, а Игорь, будто знал, купил колбасу кусочком и сам ее дома нарезал. Он рассказывает о Германии, о чистоте и порядке немцев, о чувстве вины за фашизм. «Нам бы этого капельку».
   – Капельку? – смеюсь я и рассказываю, как поймала сумочкой пулю четыре года тому. Хотя не немцы засели на чердаках вокруг Белого дома. Это были свои, братья-славяне. Оказывается, Игорь встречался там с сыном. Его на свидание к нему привозила жена.
   – Он уже почти совсем забыл русский. И мы с ним общались по-английски. Вот когда я обнаружил скудость своих английских знаний. По работе, для компьютера я вполне, а с мальчишкой восьми лет – слабак. Надо учить как следует, а то просто позор.
   На этом я замираю. Значит, он собирается встречаться с сыном еще и еще. Была с ним еще и женщина, которую он любил. И с чего ты возбудилась, дура?
   – Жена вышла замуж, – слышу как через ватное одеяло, – у нее уже дочь. Они в порядке…
   Ну и что? Без забот и проблем, уже есть и дочка. Старая любовь, конечно, может и ржаветь, но случаются и особо прочные антикоррозийные сплавы.
   Собственные мыслеобразы – лучший аэроплан на свете, меня уже нет, и голова кружится, и тускнеет взгляд, направленный в себя, и я спохватываюсь от неожиданных слов:
   – Я много думал о вас, Инга. О ваших рисунках, о вашей несовременной манере общаться.
   – Это почему же? – вскрикиваю я.
   – Вот и хочу понять. Мне это интересно. Вы рисовали в кафе двух женщин? Чем они вас привлекли?
   – Это мои подруги, – говорю я. – Хорошие девчонки.
   – Они ваши ровесницы? – удивляется Игорь.
   – Да! А что? – вдруг обижаюсь я за Сашу и Машу, за себя наконец. Я ведь не знаю подтекста слова «ровесницы». А вдруг я по сравнению с ними старуха? Что ни говори, они в экологически чистой зоне природы, а я продукт смога и замороженной еды.
   – Я не хочу их обидеть, – говорит Игорь, – провинция у меня самого в крови, я ведь уральский парень. Знаете, по каким признакам я узнаю провинциалок? По вороватому глазу, в котором сразу желание и страх.
   – Ничего подобного, – говорю я, – они вполне полноценные девушки.
   Я чуть не сказала, что у них есть любовники, раздвоив одного мужчину на двоих. Но вовремя спохватилась, что именно мне не гоже возбуждать эту тему.