Миссионер продолжил:
   - Я должен вспомнить свою прошлую жизнь до момента отъезда в Америку. В дальнейшем вы поймете, почему это необходимо.
   Отец д'Эгриньи молча кивнул головой.
   - Узнав о мнимом желании приемной матери, я решил покориться... чего бы это мне ни стоило... Из мрачного дома, где протекло мое детство и юность, я перешел в семинарию ордена. Решение это было вызвано не упорным призванием к религии, а только желанием уплатить священный долг благодарности моей дорогой приемной матери. Но истинный дух христианской религии так животворен, что я воспрянул духом и загорелся мыслью претворить в дело великое учение Спасителя. Я надеялся, что семинария ничем не походит на наш коллеж с его строгими ограничениями. Мне казалось, что это благословенное место, где все, что ни есть самого горячего и чистого в евангельском учении о братстве, применяется в совместной жизни; что там постоянными примерами учат пылкой любви к человечеству, неописуемой сладости христианского сострадания и терпения; что там-то в самой широкой степени применяются бессмертные слова Христа и что, наконец, там готовятся к великому апостольскому делу, постоянно развивая в себе самые великодушные чувства, чтобы уметь растрогать богатых и счастливых горестями и страданиями их братьев и открывать им глаза на ужасные людские бедствия. О, святая дивная мораль, противостоять которой никто не сможет, если она исходит из сердца, переполненного нежностью и милосердием, когда ее проповедуют со слезами на глазах!..
   Произнеся эти слова с глубоким волнением, Габриель не мог сдержать слез, и его лицо осветилось небесной красотой.
   - В этом, действительно, заключается дух христианства, дорогой сын, но всего важнее изучить букву христианского учения, уметь ее разъяснять, холодно заметил отец д'Эгриньи. - Для этого и предназначена семинария нашей общины. Толкование слова Божия - дело анализа, дисциплины, подчинения, а вовсе не сердца и чувств...
   - В этом я слишком хорошо убедился, отец мой... Мои надежды сразу рухнули, как только я поступил в семинарию. Сердце, раскрывшееся, было, на минуту, снова болезненно сжалось. Вместо согласной жизни, дружбы и молодости я нашел в семинарии тот же холод, то же молчание, то же стеснение всякого великодушного порыва, ту же дисциплину, ту же систему доносов, то же недоверие и неодолимые препятствия ко всякой дружеской связи... Пыл, временно согревший мою душу, невольно остыл; мало-помалу меня вновь затянула привычка к механической, пассивной, косной жизни, управляемой безжалостной властью с точностью бездушного часового механизма.
   - Главным правилом нашего ордена служат порядок, подчинение и точное исполнение правил, сын мой!
   - Увы, отец мой, то упорядочивали не жизнь, а умерщвление! Подавляя всякое благородное движение, меня заставляли изучать схоластику и теологию: мрачные, страшные науки, коварное, грозное учение, полное ненависти, угроз, опасности, войны и борьбы, без единого призыва к миру, прогрессу и свободе.
   - Теология, сын мой, - строго заметил отец д'Эгриньи, - это одновременно и кираса, и шпага. Кираса для защиты догматов католической веры и шпага для нападения на ересь!
   - Между тем, отец мой, Христос и его апостолы не знали этой мрачной науки, и только под влиянием простых и трогательных слов люди перерождались, а рабство уступало место свободе... Не достаточно ли Евангелия, этого Божественного свода законов, чтобы научить людей любить друг друга? Но увы! Вместо него нас учили истории кровавых религиозных битв, исчисляя волны крови, пролитой во славу Божию для того, чтобы потопить ересь. Эти страшные рассказы еще более омрачали нашу и без того грустную жизнь. Чем старше мы становились, тем больше отношения среди нас, учеников, принимали характер зависти, злобы и возрастающей подозрительности. Привычка к доносам, применяемым теперь в более серьезных случаях, развивала тайную ненависть и глубокую злопамятность. Я был не лучше и не хуже других. Подавленные страшным многолетним гнетом, приученные к слепому повиновению, отвыкшие от всякой способности к анализу и свободному мышлению, дрожащие и смиренные перед начальством, мы все являли один бледный, угрюмый, безличный облик... Наконец я принял посвящение... Когда я стал священником, вы, отец мой, пригласили меня вступить в орден иезуитов, или лучше сказать, я невольно пришел к этому решению. Как это случилось? Не знаю... У меня давно не было своей воли! Я прошел через все испытания... Последнее было самое страшное: в течение долгих месяцев сидел совсем один в келье и покорно исполнял ту странную, совершенно машинальную работу, которую вы мне дали. Кроме вас, ваше преподобие, я не видел ни единой живой души. Я не слыхал ни одного человеческого голоса, кроме вашего... Часто среди ночи на меня нападали смутные страхи... Истощенный строгим постом, ослабленный полным уединением, я становился жертвой страшных видений... Или, напротив, я впадал в какое-то спокойное отупение и мечтал с радостью, что навсегда избавлюсь от труда мыслить и желать, когда произнесу свои обеты... Я уступал оцепенению, сходному с тем смертным сном, который охватывает несчастных, замерзающих в снегах людей... Я ждал лишь роковой минуты. Наконец, достигнув конечного пункта, "задыхаясь в агонии" (*14), я поспешил исполнить свою последнюю волю: произнести обет, навеки лишавший меня возможности ее проявлять...
   - Вспомните же, сын мой, - прервал его бледный и истерзанный тревогами д'Эгриньи, - вспомните, что накануне назначенного для произнесения обетов дня я предложил вам, как у нас полагается, отказаться от присоединения к нам, оставляя вам при этом полную свободу, так как мы признаем только добровольное вступление в орден.
   - Верно, отец мой! - с горечью и тоской отвечал Габриель. - Когда я, разбитый физически и нравственно трехмесячным одиночным заключением, изнуренный всякими испытаниями, сделался неспособным двинуться с места, вы открыли мою келью и сказали мне: "Вставайте и идите, если хотите... вы совершенно свободны"... Увы, я был в эту минуту совершенно обессилен... Единственным желанием моей подавленной и так долго парализуемой души было желание покоя... покоя могилы... В таком-то состоянии я произнес свои невозвратимые обеты и попал в ваши руки как _труп_...
   - И до сих пор, дорогой сын, вы ни разу не изменили послушанию трупа, как действительно выразился наш прославленный основатель... потому, что ведь чем безусловнее повиновение, тем оно похвальнее!
   После минутного молчания Габриель продолжал:
   - Вы всегда скрывали от меня, отец мой, истинные цели вашего ордена... Полное отречение от своей воли требовалось от меня во имя славы Божией... Произнеся обеты, я должен был сделаться в ваших руках послушным, покорным орудием. Но меня предназначали, говорили вы мне, для великого, святого, прекрасного дела... Я вам поверил, отец мой. И как мог я вам не поверить?.. Я ждал... Страшное происшествие изменило мою судьбу... Ужасная болезнь, явившаяся вследствие...
   - Сын мой! - прервал его д'Эгриньи. - Напрасно упоминать об этом...
   - Простите мне, отец мой, я должен напомнить вам обо всем! Я имею право быть выслушанным, я не хочу умолчать ни об одном из обстоятельств, заставивших меня, наконец, принять то непреклонное решение, о котором я должен вам сообщить...
   - Тогда говорите, сын мой! - нахмурив брови, вымолвил аббат д'Эгриньи, как будто страшившийся того, что мог сказать молодой священник, на лице которого бледность сменилась румянцем.
   - За шесть месяцев до моего отъезда в Америку, - начал Габриель, опустив глаза, - вы меня предупредили, что предназначаете меня к званию духовника... и... чтобы подготовить меня к этому святому делу... вы дали мне одну книгу...
   Габриель снова почувствовал смущение и покраснел еще сильнее. Отец д'Эгриньи едва сдерживал гневное нетерпение.
   - Вы дали мне книгу, - с усилием продолжал молодой священник. - В этой книге заключались вопросы, какие духовник может задавать на исповеди юношам... девушкам... замужним женщинам... Боже мой! - воскликнул Габриель, содрогаясь при этом воспоминании. - Я никогда не забуду... этой ужасной минуты... Дело было к вечеру... Я удалился в свою комнату, захватив книгу, написанную, по вашим словам, одним из наших отцов и дополненную одним святым епископом (*15). Полный глубокого уважения, доверия и веры... я раскрыл эту книгу... и сначала не мог ничего понять... Затем... я понял... Меня охватили стыд и ужас... Я был в остолбенении... У меня едва нашлось силы закрыть эту... отвратительную книгу... и я побежал к вам... чтобы винить себя в том, что нечаянно взглянул на эти страницы... которым нет названия... Я убежден был, что вы дали мне эту книгу по ошибке.
   - Вспомните же, сын мой, - торжественно заметил д'Эгриньи, - как я вас успокоил. Я сказал вам, что священник, которому в исповедальне приходится выслушивать всякого рода вещи, должен иметь понятие обо всем, должен все знать и все понимать... Наша община поэтому и заставляла молодых дьяконов, священников и семинаристов, - всех, кто готовился идти в духовники, читать этот Compendium как классическое произведение...
   - Я вам поверил, отец мой. Привычка к слепому повиновению, неумение анализировать, от чего нас отучила строгая дисциплина, заставили меня упрекать себя за ужас, внушенный мне этой книгой, как за преступление, и, вспомнив ваши слова, я снова унес книгу к себе в комнату и прочел ее. О, отец мой! Какие ужасные вещи узнал я о самых утонченных, разнузданных и преступных ухищрениях разврата! А я был в цвете юных лет... До той поры меня защищали от искушения плоти неведение и Бог... О, какую ночь пришлось мне провести... Какую ночь! По мере того как в глубокой тиши уединения я разбирал, содрогаясь от стыда и ужаса, этот катехизис самого чудовищного, неслыханного, невозможного разврата, по мере того как постыдные картины разнузданной похоти представлялись моему чистому и до той поры целомудренному воображению... вы его знаете... я чувствовал, что мой разум слабеет... Да, он начинал мутиться... Мне захотелось бежать от этой адской книги, и не знаю, что за страшное влияние, что за любопытство удерживали меня, задыхающегося и растерянного, у этих постыдных страниц... Я чувствовал, что умираю от смущения и стыда, но, против воли, щеки у меня пылали и испепеляющий жар струился по венам... И наконец страшные картины привели меня в окончательное смятение... Мне казалось, что я вижу, как все эти развратные видения поднимаются со страниц проклятой книги... Я потерял сознание, стараясь спастись от их палящих объятий...
   - Вы грешите, говоря об этой книге таким образом, - строго заметил д'Эгриньи. - Вы сделались жертвой собственного слишком пылкого воображения, какое произвела на вас эта прекрасная книга, вполне безукоризненная и одобренная святой церковью.
   - Так что выходит, - с глубокой горечью возразил Габриель, - что я не имею даже права жаловаться на то, что моя невинная и девственная мысль стала навсегда загрязнена знакомством с такими чудовищными вещами, о существовании которых я никогда бы даже не заподозрил? Ведь я убежден, что тот, кто решается на такие мерзости, никогда не пойдет просить отпущения грехов у священника.
   - Вы не можете судить о подобных вещах, - резко заметил д'Эгриньи.
   - Я больше не упомяну об этом, - сказал Габриель.
   Он продолжал:
   - После этой ужасной ночи я заболел и долго пролежал больной. Врачи боялись, говорят, за мой рассудок. Когда я пришел в себя... прошлое показалось мне тяжелым сном... Вы объявили, отец мой, что я еще недостаточно созрел для некоторых обязанностей... Тогда я стал умолять вас отпустить меня миссионером в Америку... После долгого сопротивления вы, наконец, согласились... Я уехал... С детства, и в коллеже, и в семинарии, я жил под гнетом, в постоянной зависимости. Благодаря привычке склонять голову и опускать глаза я почти потерял способность смотреть на небо, любоваться красотой природы... Поэтому трудно описать мой глубокий, благоговейный восторг, когда я очутился во время переезда среди величия океана и неба! Мне показалось, что я перешел из глубокого, густого мрака к свету! В первый раз в течение долгих лет я чувствовал свободное биение сердца в груди! В первый раз - я почувствовал себя хозяином своей мысли и осмелился оглянуться на прошлое, как оглядываешься с вершины горы в глубину темной долины... Тогда в моей голове возникли странные сомнения... Я стал допытываться, почему меня так долго лишали свободы воли, не давали возможности мыслить, думать, желать, хотя Господь Бог одарил меня и разумом, и волей, и свободой? Однако я успокаивал себя мыслью, что, может быть, когда-нибудь великая, святая и прекрасная цель того дела, какое мне предназначалось, будет мне открыта и вознаградит меня вполне за послушание и покорность!
   В эту минуту в комнату вошел Роден; д'Эгриньи тревожным взглядом, казалось, спрашивал его, что случилось. Социус подошел к нему и тихо проговорил, чтобы Габриель не мог слышать:
   - Ничего особенного. Мне сообщили, что отец маршала Симона вернулся на фабрику месье Гарди...
   Затем, взглянув в сторону Габриеля, он выразительно посмотрел на отца д'Эгриньи. Последний подавленно покачал головой. Когда Роден снова подошел к камину и по-прежнему на него облокотился, аббат обратился к Габриелю и сказал:
   - Продолжайте, сын мой... Я желал бы скорее услышать, к какому решению вы пришли.
   - Я сейчас вам это скажу, отец мой. Приехав в Чарлстон, я отправился к главе нашего общества в этом городе. Он разъяснил мне мои сомнения относительно целей ордена... С ужасающей откровенностью он выставил передо мной цели... не всех, конечно, членов нашего ордена, - потому что большинство их, как и я, не знают ничего, - а цели вождей, те цели, которые преследовались при основании общества... Я пришел в ужас... Я читал казуистов... И каков же был мой ужас, отец мой, когда при этом новом потрясающем открытии я увидел в творениях наших отцов извинение, даже оправдание воровству, клевете, насилию, прелюбодеянию, измене, убийству, цареубийству!.. (*16) Когда я старался понять то, что я, служитель милосердного, правосудного, всепрощающего и любящего Бога, принадлежу к Обществу, вожди которого исповедуют такое учение и даже похваляются им, я поклялся Создателю немедленно и навсегда порвать все связи, соединяющие меня с орденом!
   При этих словах Габриеля отец д'Эгриньи и Роден обменялись тревожным взором: все погибло, добыча ускользала из рук! Габриель, глубоко взволнованный своими воспоминаниями, не замечал ничего. Он продолжал:
   - Несмотря на твердую решимость выйти из ордена, мне было очень больно сделать это открытие... Ах, отец мой! Поверьте, что ничего не может быть ужаснее для правдивого и доверчивого человека, как отказаться от уважения к тому, что столь долго уважал... Я так мучился, что с тайной радостью мечтал об опасностях своей миссии, надеясь, что Господь призовет меня к себе среди моих трудов... Но напрасно я надеялся... Провидение чудесным образом охраняло меня.
   При этом Габриель вздрогнул, вспомнив о таинственной женщине, спасшей ему жизнь в Америке. Немного помолчав, он начал снова:
   - Покончив со своей миссией, я вернулся сюда, отец мой, просить вас возвратить мне свободу и освободить от клятвы... Я несколько раз ходатайствовал, чтобы мне дозволили увидеться с вами, но не мог добиться этого... Вчера Богу угодно было, чтобы я имел долгий разговор с моей приемной матерью. Я узнал из него, какой хитростью добились моего пострижения, о святотатственном злоупотреблении тайн матушки, когда обманом похитили бедных сирот, порученных ее мужу, честному солдату, их умирающей матерью... Вы должны понять, что если у меня были еще колебания, то после этой беседы решимость моя выйти из ордена только укрепилась... Но и в эту последнюю минуту я, повторяю вам, далеко не виню всех наших членов: много есть между ними простых, доверчивых, непонимающих людей, каким был и я... В своем ослеплении они служат послушными орудиями делу, о котором не имеют понятия. Я жалею о них и молю Бога открыть им глаза, как он открыл их мне!
   - Итак, сын мой, - сказал отец д'Эгриньи, вставая с места ошеломленный и мертвенно-бледный, - вы просите разорвать те узы, которые связывают вас с нашим Обществом?
   - Да, отец мой, вам я принес клятву, вас же прошу и освободить меня от нее.
   - Итак, сын мой, вы желаете считать недействительными все обязательства, принятые вами на себя раньше?
   - Да, отец мой.
   - Итак, сын мой, между вами и нашим орденом нет ничего общего?
   - Нет, отец мой... раз я прошу освободить меня от обета.
   - А знаете ли вы, что только орден может вас отпустить, а сами вы уйти из него не можете?
   - Из того, что я пришел просить вас разорвать мои узы, вы видите, что я это знаю... Впрочем, в случае отказа я все-таки буду считать себя свободным и перед Богом и перед людьми.
   - Все совершенно ясно! - сказал д'Эгриньи Родену.
   Слова замерли на его губах - такова была глубина его отчаяния.
   В то время как Габриель, молчаливый и неподвижный, ожидал с опущенными глазами ответа отца д'Эгриньи, Родена, казалось, осенила внезапная мысль; он заметил, что его записка оставалась до сих пор неразвернутой в руках преподобного отца.
   Социус быстро подошел к отцу д'Эгриньи и с тревогой и сомнением спросил его шепотом:
   - Разве вы не прочли моей записки?
   - Я о ней и не подумал, - машинально отвечал преподобный отец.
   Роден еле-еле сдержал жест неудержимой ярости, он сказал почти спокойно:
   - Так прочтите хоть теперь...
   Лишь только д'Эгриньи взглянул на строки, наскоро написанные карандашом Родена, на его лице мелькнул луч надежды. С выражением глубокой благодарности он пожал руку социуса и прошептал:
   - Вы правы... Габриель наш...
   5. ВОЗВРАЩЕНИЕ
   Прежде чем заговорить с Габриелем, отец д'Эгриньи глубоко задумался. Его расстроенное лицо постепенно начинало проясняться. Казалось, он обдумывал и рассчитывал эффекты своего красноречия, готового коснуться той верной и благородной темы, которую социус, встревоженный опасностью ситуации, кратко изложил в своей записке. Роден вновь занял место у камина и оттуда наблюдал за отцом д'Эгриньи гневным и презрительным взором, весьма многозначительно пожимая плечами. К счастью, д'Эгриньи не заметил ни этого долгого взгляда, ни жеста, и вскоре физиономия Родена снова приняла обычный мертвенный оттенок ледяного спокойствия, и его вялые веки, приподнятые на минуту гневом, снова почти совсем закрыли его маленькие тусклые глазки.
   Надо признаться, что, несмотря на легкое и изящное красноречие, изысканные манеры, приятное лицо и вполне светский тон, отец д'Эгриньи часто тушевался и невольно подчинялся безжалостной твердости, лукавству и дьявольскому коварству Родена, противного, грязного, нищенски одетого старика, редко выходившего из скромной роли секретаря и немого свидетеля.
   Влияние воспитания настолько сильно, что Габриель, несмотря на решение во что бы то ни стало порвать с орденом, невольно робел в присутствии отца д'Эгриньи и с тревогой ждал ответа на свою просьбу. Его преподобие, обдумав, вероятно, ловкий план нападения, прервал молчание глубоким вздохом и, искусно сменив выражение гнева на необыкновенно трогательную маску доброты, благосклонно заметил, обращаясь к Габриелю:
   - Простите меня, сын мой, за долгое молчание... Но ваше неожиданное заявление так меня смутило... пробудило так много горьких раздумий... что я должен был собраться с мыслями, чтобы проникнуть в тайную причину вашего разрыва с нами... и, кажется, мне это удалось... Итак, сын мой, вы хорошо обдумали важность вашего шага?
   - Да, отец мой.
   - Вы твердо решились уйти от нас... даже помимо моей воли?
   - Это мне будет очень больно, отец мой, но я вынужден буду... принять такое решение.
   - Действительно, это должно быть вам трудно и больно, сын мой... Ведь вы добровольно произнесли нерушимую клятву, и, по нашим статутам, эта клятва обязывала вас покинуть наше Общество лишь в том случае, если на то будет согласие старших.
   - Отец мой! Произнося клятву, я не знал, какое обязательство на себя принимаю. Теперь, прозрев, я прошу отпустить меня. Мое единственное желание - получить какой-нибудь деревенский приход вдали от. Парижа... Я чувствую призвание к скромной и полезной деятельности... В деревнях царствуют ужасная нищета, отчаянное невежество, мешающее улучшить положение земледельца-пролетария... Я уверен, что там я буду нужен и принесу пользу людям. Наш крестьянин живет не лучше негра-раба. Боже, ведь его свобода и образование так ограниченны! Мне будет очень больно, если вы откажетесь исполнить эту просьбу, ведь это...
   - Успокойтесь, сын мой, - прервал его д'Эгриньи. - Я не хочу больше бороться против вашего желания покинуть нас...
   - Итак, отец мой, значит, вы меня освобождаете от моего обета?
   - Я не имею на это права. Но я сейчас же напишу в Рим и попрошу разрешения у генерала.
   - Благодарю вас, отец мой!
   - Скоро, скоро освободитесь вы, сын мой, от этих уз, которые вам так тяжелы, скоро уйдете от людей, от которых отрекаетесь с такой горечью... А эти люди не перестанут о вас молиться... чтобы Господь предохранил вас от великого заблуждения... Вы считаете себя освободившимся от нас, а мы все же считаем себя с вами связанными. Мы не умеем так резко рвать наши связи и отеческие привязанности. Что поделать! Мы считаем себя ответственными за тех людей, кого мы осыпаем своими благодеяниями... Взять хоть бы вас... Вы были бедны... сирота... мы протянули вам руку не только благодаря вашим достоинствам, но и желая облегчить тяжелую ношу вашей чудесной приемной матери...
   - Отец мой! - со сдержанным волнением возразил Габриель. - Я не неблагодарен... я...
   - Я желал бы вам верить, сын мой!.. В течение долгих лет мы давали вам, как нашему возлюбленному сыну, Духовную и телесную пищу... теперь вы пожелали отречься от нас, бросить нас... Мы и на это согласны. После того как я понял, какова подлинная причина вашего с нами разрыва... мой долг обязывает меня освободить вас от ваших клятв.
   - О какой причине говорите вы, отец мой?
   - Увы, сын мой! Я понимаю ваши опасения... Теперь... когда мы окружены опасностями... вы, хорошо это зная...
   - Опасностями, отец мой? - спросил Габриель.
   - Не может быть, чтобы вы не знали, что с падением законного короля, поддерживавшего нас, нечестивцы-революционеры все более и более нам угрожают, замучили нас преследованиями... Я понимаю ту причину, что заставляет вас, при теперешних обстоятельствах расстаться с нами...
   - Отец мой! - с болью и негодованием воскликнул Габриель. - Вы не думаете так про меня... Вы не можете так думать...
   Не обращая внимания на протест Габриеля, отец д'Эгриньи продолжал описывать воображаемые опасности, хотя хорошо знал, что орден, напротив, тайно начинает вновь возвращать себе прежнее влияние.
   - Конечно, если бы мы обладали былым могуществом, - продолжал преподобный отец, - если бы мы были по-прежнему окружены почетом и уважением верных сынов церкви, то, несмотря на всю клевету, какую распускают на наш счет, мы не решились бы освободить вас от вашего слова, мы постарались бы открыть вам глаза, вырвать вас из бездны заблуждения, в какой вы находитесь. Но теперь, когда нам грозит опасность, ослабленные, притесняемые со всех сторон, мы должны из чувства милосердия согласиться на ваш уход, чтобы не подвергать вас тем опасностям, от которых вы благоразумно удаляетесь.
   Произнеся последние слова, д'Эгриньи взглянул на социуса, который кивнул ему одобрительно головой и сделал нетерпеливый жест, явно выражавший: "Да говорите же, говорите!" Габриеля сразило то, что он услышал. Невозможно было найти более честное, великодушное и мужественное сердце. Можно представить, как он страдал, видя, что подобным образом истолковывают его решение.
   - Отец мой! - со слезами на глазах возразил он, - ваши слова жестоки... и несправедливы... Вы знаете хорошо... что я не трус...
   - Нет, - сказал Роден резким, насмешливым голосом, обращаясь к отцу д'Эгриньи и презрительно кивая на Габриеля, - ваш милый сын... только... благоразумен...
   При этих словах Габриель вздрогнул. Его бледные щеки слегка покраснели, в больших голубых глазах сверкнул огонь благородного гнева, но, верный христианскому учению смирения и покорности, он справился с овладевшим им чувством негодования, опустил голову и, слишком взволнованный, чтобы говорить, тихонько отер крупную слезу.
   Это движение не ускользнуло от социуса. Он, вероятно, счел его благоприятным признаком, потому что обменялся с д'Эгриньи довольным взглядом.
   Аббат приближался теперь к самому жгучему вопросу. Несмотря на все умение аббата владеть собой, его голос слегка дрожал, когда, поощряемый и, так сказать, подгоняемый взглядами Родена, сделавшегося исключительно внимательным, он начал:
   - Есть еще одна причина, вследствие которой мы не желаем вас удерживать насильно... Конечно, это очень деликатный вопрос... Вы, вероятно, узнали вчера от вашей приемной матери, что вас ждет наследство... размер которого никому Даже неизвестен...
   Габриель с живостью поднял голову и отвечал:
   - Я уже сказал господину Родену, что моя мать говорила мне только о вопросах совести... Я совершенно ничего не знаю ни о каком наследстве, отец мой.