Страница:
- Без сомнения, вам дано право повелевать мною... который до сих пор повелевал вами?..
Роден, не отвечая ни слова, достал из засаленного бумажника записку с печатями с обеих сторон, написанную по-латыни.
Прочитав написанное, отец д'Эгриньи с набожным почтением приложился губами к бумажке и возвратил ее Родену, низко пред ним склонившись. Когда отец д'Эгриньи поднял голову, то оказалось, что от стыда и досады он густо покраснел. Несмотря на привычку к слепому повиновению и непоколебимое уважение к воле ордена, он испытывал горький, бурный гнев за внезапное смещение... Но этого было мало... Хотя его отношения к госпоже де Сен-Дизье давно утратили характер любовной связи, все-таки княгиня оставалась в его глазах женщиной... и получить такой унизительный удар при ней ему было вдвойне тяжело: под рясой еще жил светский человек. К тому же сама княгиня, вместо того, чтобы казаться возмущенной и огорченной таким его перемещением из начальника в подчиненные, поглядывала на Родена с любопытством, не лишенным интереса. Как женщина, и к тому же страшно честолюбивая, старавшаяся входить в сношения с главарями каждой партии, княгиня любила такого рода контрасты. Ей было любопытно и занятно видеть, как этот человек жалкой и безобразной наружности, одетый чуть не в лохмотья, до сих пор смиреннейший из всех подчиненных, - теперь, конечно, силой своего признанного выше умственного превосходства, господствовал над отцом д'Эгриньи, вельможей по рождению и изяществу манер и занимавшим, благодаря этому, до сих пор высокое положение в ордене. С этой минуты Роден, в качестве важного лица, совершенно вытеснил в глазах княгини отца д'Эгриньи.
Когда прошла первая минута унижения, отец д'Эгриньи, хотя его гордость была смертельно уязвлена, пустил в ход всю свою житейскую мудрость, свойственную светскому человеку, и удвоил любезность в обращении с Роденом, так неожиданно, по воле судьбы, сделавшимся его начальником. Но экс-социус, не способный понять и оценить эти деликатные оттенки, самым грубым, резким и властным образом принял новое положение, и совсем не из чувства возмездия за прошлые унижения, а просто из сознания превосходства. Он считал бывшего начальника совершенным ничтожеством, поскольку хорошо изучил его за время своего секретарства.
- Вы бросили перо, - почтительно и любезно обратился к нему отец д'Эгриньи, - когда я диктовал вам донесение в Рим... Не будете ли вы столь любезны указать мне... в чем моя ошибка?
- Сию минуту, - начал Роден резким и саркастическим тоном. - Я давно уже видел, что это дело вам не по силам... но я сдерживался... а между тем сколько промахов!.. Какая скудость воображения! Как грубы употреблявшиеся вами средства, чтобы довести дела до благополучного конца!
- Я с трудом понимаю... в чем вы меня упрекаете, - кротко отвечал отец д'Эгриньи, хотя горечь невольно прорывалась сквозь наружное смирение. Разве дело не было бы выиграно, если бы не эта несчастная приписка?.. Разве вы сами не принимали участия... в тех мерах, которые теперь так строго осуждаете?
- Вы тогда повелевали... а я повиновался... Кроме того, вы были близки к успеху... Конечно, не благодаря вашим мерам, а именно несмотря на них, ведь они были возмутительно грубыми и неловкими...
- Вы... очень строги! - сказал отец д'Эгриньи.
- Я справедлив... Ну, скажите на милость, как будто нужно особенную ловкость, чтобы затворить кого-нибудь в комнате, да запереть за ним дверь на ключ? А между тем разве вы делали что-нибудь другое? Нет... ничего больше! Дочери генерала Симона? Сперва их запирают в тюрьме в Лейпциге, потом в монастыре в Париже! Адриенна де Кардовилль? заперта! Голыш? в тюрьме! Джальма? усыплен!.. Единственно против господина Гарди была принята другая, более остроумная и надежная система. А почему? Потому что тут действовали на нравственную сторону, чтобы удалить его... Что касается ваших других приемов... Бог мой!.. Все так глупо, натужно и опасно... Почему? А потому, что вы действовали насилием, а на насилие отвечают насилием же... Это не борьба умных, ловких, настойчивых людей, смело идущих во мраке, потому что они к нему привыкли... а борьба крючников при ярком солнце! Как! Вместо того, чтобы действовать настойчиво, постоянно скрываясь и не выставляя себя на вид... вы привлекаете к нам всеобщее внимание своими грубыми и дикими поступками, о которых начнут кричать повсюду... Для пущего сохранения тайны вы обращаетесь к полиции, жандармам, тюремщикам!.. Ведь это достойно жалости!.. Простить вам все эти промахи было возможно только в случае блестящего успеха! А успеха вы не достигли...
- Позвольте, - начал д'Эгриньи, задетый за живое, потому что видел, как княгиня с удивлением прислушивалась к резким решительным словам Родена и начинала посматривать на своего бывшего любовника с таким видом, точно хотела сказать: "А ведь он прав". - Позвольте, вы более чем строги в ваших суждениях... И, несмотря на почтение, с каким я должен к вам относиться... я все-таки не привык...
- Много имеется вещей, к которым вы не привыкли, - грубо прервал преподобного отца Роден. - Ничего... привыкнете... Вы составили себе совершенно ложное понятие о вашем умении. В вас все еще играют старые дрожжи светского человека и вояки: это-то и лишает вас проницательности, хладнокровия и ясности мышления... Вы были красивый офицер, франтоватый, раздушенный, всю жизнь вы воевали, бегали за женщинами, веселились... Вы поизносились... Из вас ничего нельзя сделать, кроме исполнителя чужих приказов. Суд над вами произнесен. Вам никогда не приобрести той мощи, той сосредоточенности ума, которая позволяет управлять и людьми и обстоятельствами. А я ими обладаю, и знаете почему? Только потому что, отдавшись всецело службе нашему ордену, я всегда оставался безобразным, грязным и девственным... Да, девственным... вся мощь моя в этом!..
Говоря эти ужасные по своему цинизму слова, Роден казался совершенно страшным. Но княгиня де Сен-Дизье находила его почти прекрасным благодаря отваге и энергии.
Отец д'Эгриньи, чувствуя, что этот человек-демон начинает непреодолимо и непреклонно властвовать над ним, попытался в последний раз возмутиться и воскликнул:
- Эх, месье, это хвастовство не является доказательством силы и уменья... Увидим, что будет на деле!
- Увидите... - холодно продолжал Роден, - и знаете, в каком деле? (Роден любил вопросительную форму в разговоре.) - В том самом, от которого вы так трусливо бежите...
- Что вы сказали? - воскликнула княгиня.
Пораженный дерзостью Родена, отец д'Эгриньи не мог вымолвить ни слова.
- Я говорю, - медленно продолжал Роден, - что берусь достигнуть успеха в деле о наследстве Реннепонов, которое вы считаете окончательно проигранным.
- Вы?.. - воскликнул отец д'Эгриньи. - Вы?
- Я...
- Но наши планы раскрыты...
- Тем лучше... Выдумаем что-нибудь поумнее.
- Но нас будут остерегаться!
- Тем лучше... что трудно, того вернее достигнешь.
- Как! Вы надеетесь, что вам удастся уговорить Габриеля не уничтожать дарственную?
- Я положу в казну ордена двести двенадцать миллионов, которые у нас вырвали. Достаточно это ясно?
- Настолько же ясно, как и недостижимо...
- А я говорю, что это возможно... и это будет... слышите! Эх вы, близорукая голова, разве вы не понимаете, - воскликнул Роден, разгорячившись так, что краски выступили на его мертвенном лице, - разве вы не понимаете, что теперь колебаться больше нельзя? Если эти двести двенадцать миллионов будут наши, то и вся Франция будет в наших руках, потому что в наше продажное время с такими деньгами можно купить правительство; если же оно заломит слишком большую цену или окажется несговорчивым, то можно возбудить гражданскую войну, свергнуть его и восстановить легитимных государей, - что для нас самое подходящее, потому что тогда снова все будет в наших руках.
- Это очевидно! - воскликнула княгиня, с восхищением всплеснув руками.
- А если, напротив, - продолжал Роден, - эти двести двенадцать миллионов останутся в семье Реннепонов, то мы разорены и погибли. У нас явится масса ожесточенных, непримиримых врагов... Разве вы не слыхали отвратительных желаний, выраженных в завещании этим Мариусом де Реннепоном относительно того сообщества, которое, к несчастью, по роковой случайности, может весьма легко возникнуть в его проклятой семье?.. Подумайте, какие силы соберутся вокруг этих миллионов: маршал Симон, например, как опекун своих дочерей... Кто он такой? Человек из народа, ставший герцогом и не испытывающий при этом тщеславия, что делает его влияние на массы неотразимым, потому что в глазах народа воинственный дух и бонапартизм до сих пор еще являются синонимами чести и национальной славы. Затем, Франсуа Гарди, либеральный, независимый и просвещенный буржуа, образчик крупного фабриканта, горячего поборника прогресса и улучшения быта рабочих!.. Затем, Габриель, добрый священник, как они его зовут, апостол евангельского учения раннего христианства, представитель демократии в церкви, противник ее аристократии, бедный деревенский аббат, выступавший противником богатого епископа, то есть, по их грубому выражению, возделыватель нивы Господней, идущий против праздного деспота, прирожденный проповедник идей братства, свободы и прогресса... по их же словам, и все это не во имя зажигательной революционной политики, а во имя Христа, во имя религии, полной милосердия, любви и мира... как они говорят, повторяю. А Адриенна де Кардовилль? Образец изящества, грации, красоты, жрица всех чувственных наслаждений, которые она пытается обожествлять, утончая их и облагораживая. Я не говорю уже об ее уме и отваге: вы хорошо их знаете сами. Никто не может нам больше навредить, чем эта особа, патрицианка по крови, демократка по сердцу, поэтесса по воображению. И наконец, принц Джальма, храбрый, смелый, готовый на все, потому что он не знаком с цивилизацией, неукротимый как в ненависти, так и в любви, страшное орудие в умелых руках?.. Да в этой проклятой семье даже дрянной Голыш, который сам по себе ничего не стоит, - и он может им принести пользу, когда, облагороженный, просвещенный и возрожденный постоянной связью с этими великодушными и обворожительными натурами, как их называют, он явится в их сообществе, представителем рабочих... Ну, так подумайте теперь, что будет, когда эти люди, уже восстановленные против нас, последуют отвратительным советам и указаниям Реннепона? А что они им последуют, я в этом уверен. Что будет, когда все их силы соединятся, - да еще при наличии такого капитала, который усилит их могущество в сто раз, и объявят нам и нашим принципам войну? Они станут для нас, поверьте, самыми опасными врагами, какие когда-либо у нас бывали. Я утверждаю, что никогда нашему обществу не грозила большая опасность. Теперь для нас вопрос жизни или смерти. Защищаться теперь поздно: надо нападать, чтобы уничтожить проклятый род Реннепонов и завладеть миллионами.
Картина, набросанная Роденом с необычными для него жаром и живостью, которые только усиливали впечатление, заставила княгиню и отца д'Эгриньи обменяться растерянным и испуганным взглядом.
- Признаюсь, - проговорил преподобный отец, - мне и в голову не приходили опасные последствия задуманного Реннепоном союза. А, конечно, его наследники, судя по тому, что мы о них знаем, способны с радостью осуществить эту утопию... Опасность очень велика... грозит большой бедой... Но как ее предотвратить?.. Что делать?
- Как! Вы имеете дело с такими натурами, героическими и восторженными, как Джальма; чувственными и эксцентричными, как Адриенна Кардовилль; наивными и простодушными, как Роза и Бланш; прямыми и честными, как Франсуа Гарди; ангельски чистыми, как Габриель; грубыми и ограниченными, как Голыш, - и вы спрашиваете, что делать?
- По правде сказать, я вас не понимаю, - ответил отец д'Эгриньи.
- Могу этому поверить! Мне это вполне понятно из вашего предыдущего поведения... - презрительно заметил Роден. - Вы прибегали к грубым, насильственным мерам, вместо того, чтобы действовать на все эти благородные и возвышенные натуры, которые, соединившись вместе, обретут непреодолимую мощь, а будучи разрозненны, в одиночку, очень легко поддадутся всякого рода неожиданностям, соблазну, увлечению. Поняли вы наконец?.. Все еще не поняли?
Роден пожал плечами:
- Ну, скажите мне, с отчаяния умирают?
- Да.
- Может дойти до последних пределов сумасшедшей щедрости человек в порыве счастливой любви?
- Да.
- Не бывает ли такого ужасного и горького разочарования, когда самоубийство является единственным убежищем от тягостной действительности?
- Да, бывает.
- Излишество в чувственных наслаждениях не может разве довести до медленной, сладострастной агонии?
- Да, может.
- Не бывает разве в жизни таких страшных обстоятельств, что самый светский, неверующий человек слепо бросается, разбитый и уничтоженный, в объятия религии, меняя все земные блага на власяницу, молитву и религиозный экстаз?
- Да, бывает.
- Не случается разве, что реакция на страсти производит в человеке такую страшную перемену, которая часто приводит к самой трагической развязке?
- Конечно.
- Ну, так зачем же спрашивать: "Что делать?" А что вы скажете, если раньше, чем пройдет три месяца, самые опасные члены этой семьи Реннепонов явятся умолять на коленях, как о великой милости, о разрешении им вступить в то самое общество, которое внушает им теперь такой ужас и с которым Габриель расстался навек?
- Такое обращение невозможно! - воскликнул отец д'Эгриньи.
- Невозможно?.. А кем были вы, месье, пятнадцать лет назад? - спросил Роден. - Вы были ничтожным светским развратником... А вы пришли к нам... и ваши богатства стали нашими... Как! Мы покоряли князей, королей и пап; мы поглотили и погасили великие умы, слишком ярко горевшие вне нашей общины; мы владычествовали над Старым и Новым светом; мы пережили века, сохранив силу, богатства и способность внушать страх, несмотря на ненависть, на преследования, каким подвергались, и вдруг мы не справились бы с семьей, которая для нас опасна и богатства которой, у нас же похищенные, нам столь необходимы! Как! У нас не хватит искусства достигнуть этого без ненужного насилия, без компрометирующих преступлений!.. Да вы, значит, и понятия не имеете о безгранично-разрушительном действии человеческих страстей, особенно когда ими ловко и с расчетом пользуются и возбуждают их. А кроме того, быть может, с помощью одной могучей помощницы, - со странной улыбкой заметил Роден, - удастся эти страсти разжечь с удвоенной силой.
- И этот помощник... Кто он? - спросил д'Эгриньи, испытывавший, как и княгиня, чувство невольного удивления, смешанного со страхом.
- Да... - продолжал Роден, не отвечая на вопрос аббата, - этот могучий помощник, если он явится нам на помощь, может произвести самые поразительные превращения: сделать малодушными трусами самых неукротимых, верующими самых нечестивых, зверьми самых кротких ангелов...
- Но кто же этот помощник? - воскликнула княгиня со смутным чувством страха. - Этот могущественный, страшный помощник, кто же он?
- Если он явится, - продолжал так же бесстрастно Роден, - самые юные и сильные будут ежеминутно так же близки к смерти, как умирающий в последнюю минуту агонии...
- Но кто же он? - все более и более испуганно допытывался отец д'Эгриньи, так как чем мрачнее были краски рассказа Родена, тем бледнее и бледнее он становился.
- Много и сильно покосит он людей и сможет, наконец, одним взмахом укутать в саван, который вечно за ним влачится, всю эту проклятую семью!.. Но он вынужден будет пощадить жизнь одного великого, неизменного тела, которое - сколько бы у него ни умерло членов - никогда не ослабевает, потому что дух, дух общества Иисуса никогда не погибнет...
- И ЭТОТ ПОМОЩНИК?..
- Этот помощник приближается, - произнес Роден, - приближается медленными шагами... Его страшное появление предчувствуется всеми и всюду...
- Кто же это?!
- Холера!
При этом слове, произнесенном Роденом шипящим, резким тоном, княгиня и отец д'Эгриньи побледнели и вздрогнули... Взор Родена, холодный и потухший, делал его похожим на привидение.
Могильная тишина воцарилась в комнате; Роден первый прервал ее. По-прежнему бесстрастный, он повелительным жестом указал отцу д'Эгриньи на стол, за которым так недавно сидел скромно сам, и отрывисто сказал:
- Пишите!
Сначала преподобный отец вздрогнул от изумления, но, вспомнив свою новую роль подчиненного, он встал, поклонился и, усевшись за стол, взял перо; повернувшись к Родену, сказал:
- Я готов.
Роден диктовал, и преподобный отец записывал нижеследующее:
"Вследствие оплошности преподобного отца д'Эгриньи дело о наследстве Реннепонов сегодня сильно осложнено. Сумма наследства достигает двухсот двенадцати миллионов. Несмотря на неудачу, считаю возможным взять на себя труд сделать семью Реннепонов совершенно безвредной для ордена и возвратить обществу Иисуса миллионы, принадлежащие ему по праву... Требуются самые широкие и неограниченные полномочия".
Через четверть часа после этой сцены Роден выходил из дворца Сен-Дизье, чистя рукавом засаленную шляпу, которую он снял, чтобы глубоким поклоном ответить на поклон привратника.
ЧАСТЬ ДВЕНАДЦАТАЯ. ОБЕЩАНИЯ РОДЕНА
1. НЕЗНАКОМЕЦ
Следующая сцена происходила на другой день после того, как отец д'Эгриньи был самым грубым образом низведен Роденом до положения подчиненного, занимаемого раньше социусом.
Улица Хлодвига является, как известно, наиболее уединенным местом во всем квартале горы св.Женевьевы. Во время нашего повествования дом под N_4 на этой улице состоял из главного здания, пересеченного темными воротами, которые вели на маленький угрюмый двор, где возвышалось второе строение, исключительно нищенского и непривлекательного вида. В полуподвальном этаже по переднему фасаду находилась лавочка, где продавали уголь, дрова в вязанках, зелень и молоко.
Било девять часов утра. Лавочница, по имени матушка Арсена, старая женщина с кротким болезненным лицом, в коричневом бумазейном платье и красном бумажном платке, стояла на нижней ступеньке лестницы, спускавшейся в ее нору, и заканчивала утреннюю выставку товаров: с одной стороны двери она поставила жестяное ведро с молоком, а с другой положила несколько пучков увядшей зелени и несколько вилков пожелтевшей капусты. На нижних ступеньках лестницы, в полутьме подвала, виднелись переливающиеся отблески огня, пылавшего в небольшой печке.
Эта лавка, устроенная рядом с воротами, служила привратницкой, а зеленщица заменяла консьержку.
Вскоре к матушке Арсене легко и вприпрыжку вбежала хорошенькая девушка, вышедшая из дома. Это была Пышная Роза, близкая подруга Королевы Вакханок, находившаяся теперь на положении "вдовы", вакхическим, но почтительным чичисбеем которой был, как известно, Нини-Мельница, плясун-ортодокс, который, в случае необходимости, превращался после выпивки в религиозного писателя Жака Дюмулена, с легкостью переходя, таким образом, от разнузданного канкана к ультрамонтанской полемике и от "Бурного тюльпана" к католическому памфлету. Роза, вероятно, только что встала, о чем можно было судить по небрежности ее утреннего туалета. Вероятно, за неимением другой шляпы она лихо надела на свои гладко причесанные белокурые волосы военную фуражку от кокетливого костюма дебардера. Шаловливое личико семнадцатилетней девушки, розовое, свежее, пухлое, оживлялось сверкающими, полными огня, веселыми голубыми глазами. Роза так плотно куталась в свое довольно поношенное и выцветшее пальто из шотландки в красную и зеленую клетку, что ясно угадывалась стыдливость девушки; ее ноги, - до того белые, что нельзя было решить, в чулках она или нет, - были обуты в красные сафьяновые туфельки с посеребренными пряжками... Можно было легко заметить, что под пальто она прятала какой-то предмет, держа его в руке.
- Здравствуйте, Пышная Роза, - ласково приветствовала ее матушка Арсена. - Вы сегодня раненько поднялись... значит, вчера не танцевали?
- Не говорите, матушка Арсена, вчера мне было вовсе не до танцев... Бедная Сефиза всю ночь проплакала: она не может утешиться, что ее возлюбленный в тюрьме!
- Постойте-ка, - сказала зеленщица, - постойте, мне надо вам кое-что сказать по поводу вашей Сефизы. Только вы не рассердитесь?
- Разве я когда сержусь? - сказала Пышная Роза, пожав плечами.
- Вы не думаете, что господин Филемон будет на меня сердит, когда вернется?
- Будет сердит на вас! Почему же?
- Да из-за его квартиры, которую вы занимаете...
- Ах, матушка Арсена, разве Филемон вам не сказал, что в его отсутствие я осталась полной хозяйкой обеих комнат, как я была и над ним самим?
- О вас-то я не говорю. Речь о вашей подруге Сефизе, которую вы привели в квартиру господина Филемона.
- А куда же бы она иначе делась, матушка Арсена? Она не смела вернуться домой, когда ее друга арестовали, потому что они там кругом должны. Видя ее затруднительное положение, я ей и сказала: "Иди, пока Филемона нет, в его квартиру, а когда он вернется, мы подумаем, куда тебя пристроить!"
- Ну, если вы меня уверяете, мадемуазель, что господин Филемон не рассердится... то в добрый час...
- Рассердится? на что, например? Что мы его хозяйство разорим, что ли? Нечего сказать, хорошо хозяйство!.. Вчера я разбила последнюю чашку... Вот с чем мне приходится идти к вам сегодня за молоком!
И, заливаясь смехом, молодая девушка высунула из-под шубки свою беленькую руку, показав матушке Арсене один из тех бокалов для шампанского, емкость которых необъятна и которые вмещают в себя почти целую бутылку.
- Господи! - воскликнула пораженная зеленщица. - Да это целая труба из хрусталя!
- Это приз, полученный Филемоном в обществе гребцов-любителей, - с важностью отвечала Роза.
- Подумать только, вам нужно налить сюда молока!.. Мне, право, совестно.
- А мне-то?.. Что если я повстречаю кого-нибудь на лестнице, держа этот бокал, словно свечу?.. Да я умру со смеха и, пожалуй, разобью последнюю ценность Филемона... И он предаст меня проклятию.
- Не бойтесь кого-нибудь встретить: со второго этажа все уже ушли, а на третьем встают очень поздно.
- А кстати о жильцах, - сказала Роза. - Во дворе, на третьем этаже, не найдется ли у вас комнатки? Это для Сефизы, когда вернется Филемон.
- Есть... маленькая, скверная конурка под крышей... как раз над двумя комнатами старика, который держится так таинственно, - отвечала матушка Арсена.
- Ага... папаши Шарлеманя... И вы ничего-таки и не узнали на его счет?
- Нет, мадемуазель. Разве только одно, что он явился ко мне сегодня на рассвете, постучался в ставень и спрашивает: "Нет ли у вас письма на мое имя, хозяюшка?" Он всегда так вежлив, этот старичок! "Нет, - говорю, письма нет". - "Хорошо, хорошо, не беспокойтесь, хозяюшка, я зайду за ним еще раз!" Ну, и затем он ушел.
- И он никогда дома не ночует?
- Никогда. Должно быть, он живет где-нибудь в другом месте, так как он сюда приходит только на несколько часов днем и то через четыре или пять дней.
- И приходит всегда один?
- Всегда один.
- Вы это знаете наверняка? И он никогда с собой не приводит случайно какой-нибудь такой хорошенькой кошечки? Смотрите, если это случится, Филемон от вас съедет! - прибавила Роза, притворяясь оскорбленной в своем целомудрии.
- Господин Шарлемань! И у него женщина! Ах, бедный, милый старичок! - и зеленщица даже всплеснула руками. - Если бы вы его видели с его засаленной шляпой, в старом сюртуке и с заштопанным зонтиком! И наружность у него такая простоватая. Уж он скорее на святого похож, чем на волокиту.
- Но что же он тогда делает один целыми часами в этом чулане, где и в полдень-то темно?
- Я сама вас спрашиваю, что он там может делать? Ведь не скажешь, чтобы он являлся туда наслаждаться комфортом! Вся его мебель - складная кровать, печка, стол да стул! Еще старый чемодан в придачу!
- Вроде филемоновых чертогов! - сказала Роза.
- А между тем он так боится, чтобы кто-нибудь не вошел к нему в комнату, точно все вокруг жулики, а его мебель из чистого золота. Он приделал новый замок на свой счет, ключа мне никогда не оставляет и даже печку сам топит, чтобы никого к себе не впускать!
- И вы говорите, он старый?
- Да, ему лет пятьдесят или шестьдесят.
- И уродлив?
- Представьте себе два маленьких змеиных глаза, точно просверленных буравчиком на бледном лице... да на таком бледном, как у мертвеца! Даже губы и те белые! Это что касается внешности; ну, а насчет характера могу сказать одно: уж так он вежлив, так часто снимает шапку и низко кланяется, что даже неудобно.
- Я все думаю, - продолжала девушка, - что он такое там у себя один делает? Ну, если Сефиза поместится в конурке над ним, мы еще на его счет позабавимся... А сколько стоит эта конурка?
- Да, знаете, она так плоха, что, пожалуй, хозяин за нее дороже пятидесяти - пятидесяти пяти франков в год не возьмет. Там ведь нельзя даже печки поставить, и свет проходит только через слуховое окно.
- Бедная Сефиза, - сказала Роза, вздохнув и печально покачав головой. После такого веселья, растратив столько денег с Жаком Реннепоном, дойти до того, чтоб поселиться в конуре и вернуться к трудовой жизни! Право, для этого нужно много мужества!
- Да, от этого чулана далеко до коляски четверней, в которой она так недавно заезжала за вами с толпой прекрасных масок!.. И еще все были такие веселые... особенно этот толстяк в картонной каске с перьями и в сапогах с отворотами... Какой весельчак!
Роден, не отвечая ни слова, достал из засаленного бумажника записку с печатями с обеих сторон, написанную по-латыни.
Прочитав написанное, отец д'Эгриньи с набожным почтением приложился губами к бумажке и возвратил ее Родену, низко пред ним склонившись. Когда отец д'Эгриньи поднял голову, то оказалось, что от стыда и досады он густо покраснел. Несмотря на привычку к слепому повиновению и непоколебимое уважение к воле ордена, он испытывал горький, бурный гнев за внезапное смещение... Но этого было мало... Хотя его отношения к госпоже де Сен-Дизье давно утратили характер любовной связи, все-таки княгиня оставалась в его глазах женщиной... и получить такой унизительный удар при ней ему было вдвойне тяжело: под рясой еще жил светский человек. К тому же сама княгиня, вместо того, чтобы казаться возмущенной и огорченной таким его перемещением из начальника в подчиненные, поглядывала на Родена с любопытством, не лишенным интереса. Как женщина, и к тому же страшно честолюбивая, старавшаяся входить в сношения с главарями каждой партии, княгиня любила такого рода контрасты. Ей было любопытно и занятно видеть, как этот человек жалкой и безобразной наружности, одетый чуть не в лохмотья, до сих пор смиреннейший из всех подчиненных, - теперь, конечно, силой своего признанного выше умственного превосходства, господствовал над отцом д'Эгриньи, вельможей по рождению и изяществу манер и занимавшим, благодаря этому, до сих пор высокое положение в ордене. С этой минуты Роден, в качестве важного лица, совершенно вытеснил в глазах княгини отца д'Эгриньи.
Когда прошла первая минута унижения, отец д'Эгриньи, хотя его гордость была смертельно уязвлена, пустил в ход всю свою житейскую мудрость, свойственную светскому человеку, и удвоил любезность в обращении с Роденом, так неожиданно, по воле судьбы, сделавшимся его начальником. Но экс-социус, не способный понять и оценить эти деликатные оттенки, самым грубым, резким и властным образом принял новое положение, и совсем не из чувства возмездия за прошлые унижения, а просто из сознания превосходства. Он считал бывшего начальника совершенным ничтожеством, поскольку хорошо изучил его за время своего секретарства.
- Вы бросили перо, - почтительно и любезно обратился к нему отец д'Эгриньи, - когда я диктовал вам донесение в Рим... Не будете ли вы столь любезны указать мне... в чем моя ошибка?
- Сию минуту, - начал Роден резким и саркастическим тоном. - Я давно уже видел, что это дело вам не по силам... но я сдерживался... а между тем сколько промахов!.. Какая скудость воображения! Как грубы употреблявшиеся вами средства, чтобы довести дела до благополучного конца!
- Я с трудом понимаю... в чем вы меня упрекаете, - кротко отвечал отец д'Эгриньи, хотя горечь невольно прорывалась сквозь наружное смирение. Разве дело не было бы выиграно, если бы не эта несчастная приписка?.. Разве вы сами не принимали участия... в тех мерах, которые теперь так строго осуждаете?
- Вы тогда повелевали... а я повиновался... Кроме того, вы были близки к успеху... Конечно, не благодаря вашим мерам, а именно несмотря на них, ведь они были возмутительно грубыми и неловкими...
- Вы... очень строги! - сказал отец д'Эгриньи.
- Я справедлив... Ну, скажите на милость, как будто нужно особенную ловкость, чтобы затворить кого-нибудь в комнате, да запереть за ним дверь на ключ? А между тем разве вы делали что-нибудь другое? Нет... ничего больше! Дочери генерала Симона? Сперва их запирают в тюрьме в Лейпциге, потом в монастыре в Париже! Адриенна де Кардовилль? заперта! Голыш? в тюрьме! Джальма? усыплен!.. Единственно против господина Гарди была принята другая, более остроумная и надежная система. А почему? Потому что тут действовали на нравственную сторону, чтобы удалить его... Что касается ваших других приемов... Бог мой!.. Все так глупо, натужно и опасно... Почему? А потому, что вы действовали насилием, а на насилие отвечают насилием же... Это не борьба умных, ловких, настойчивых людей, смело идущих во мраке, потому что они к нему привыкли... а борьба крючников при ярком солнце! Как! Вместо того, чтобы действовать настойчиво, постоянно скрываясь и не выставляя себя на вид... вы привлекаете к нам всеобщее внимание своими грубыми и дикими поступками, о которых начнут кричать повсюду... Для пущего сохранения тайны вы обращаетесь к полиции, жандармам, тюремщикам!.. Ведь это достойно жалости!.. Простить вам все эти промахи было возможно только в случае блестящего успеха! А успеха вы не достигли...
- Позвольте, - начал д'Эгриньи, задетый за живое, потому что видел, как княгиня с удивлением прислушивалась к резким решительным словам Родена и начинала посматривать на своего бывшего любовника с таким видом, точно хотела сказать: "А ведь он прав". - Позвольте, вы более чем строги в ваших суждениях... И, несмотря на почтение, с каким я должен к вам относиться... я все-таки не привык...
- Много имеется вещей, к которым вы не привыкли, - грубо прервал преподобного отца Роден. - Ничего... привыкнете... Вы составили себе совершенно ложное понятие о вашем умении. В вас все еще играют старые дрожжи светского человека и вояки: это-то и лишает вас проницательности, хладнокровия и ясности мышления... Вы были красивый офицер, франтоватый, раздушенный, всю жизнь вы воевали, бегали за женщинами, веселились... Вы поизносились... Из вас ничего нельзя сделать, кроме исполнителя чужих приказов. Суд над вами произнесен. Вам никогда не приобрести той мощи, той сосредоточенности ума, которая позволяет управлять и людьми и обстоятельствами. А я ими обладаю, и знаете почему? Только потому что, отдавшись всецело службе нашему ордену, я всегда оставался безобразным, грязным и девственным... Да, девственным... вся мощь моя в этом!..
Говоря эти ужасные по своему цинизму слова, Роден казался совершенно страшным. Но княгиня де Сен-Дизье находила его почти прекрасным благодаря отваге и энергии.
Отец д'Эгриньи, чувствуя, что этот человек-демон начинает непреодолимо и непреклонно властвовать над ним, попытался в последний раз возмутиться и воскликнул:
- Эх, месье, это хвастовство не является доказательством силы и уменья... Увидим, что будет на деле!
- Увидите... - холодно продолжал Роден, - и знаете, в каком деле? (Роден любил вопросительную форму в разговоре.) - В том самом, от которого вы так трусливо бежите...
- Что вы сказали? - воскликнула княгиня.
Пораженный дерзостью Родена, отец д'Эгриньи не мог вымолвить ни слова.
- Я говорю, - медленно продолжал Роден, - что берусь достигнуть успеха в деле о наследстве Реннепонов, которое вы считаете окончательно проигранным.
- Вы?.. - воскликнул отец д'Эгриньи. - Вы?
- Я...
- Но наши планы раскрыты...
- Тем лучше... Выдумаем что-нибудь поумнее.
- Но нас будут остерегаться!
- Тем лучше... что трудно, того вернее достигнешь.
- Как! Вы надеетесь, что вам удастся уговорить Габриеля не уничтожать дарственную?
- Я положу в казну ордена двести двенадцать миллионов, которые у нас вырвали. Достаточно это ясно?
- Настолько же ясно, как и недостижимо...
- А я говорю, что это возможно... и это будет... слышите! Эх вы, близорукая голова, разве вы не понимаете, - воскликнул Роден, разгорячившись так, что краски выступили на его мертвенном лице, - разве вы не понимаете, что теперь колебаться больше нельзя? Если эти двести двенадцать миллионов будут наши, то и вся Франция будет в наших руках, потому что в наше продажное время с такими деньгами можно купить правительство; если же оно заломит слишком большую цену или окажется несговорчивым, то можно возбудить гражданскую войну, свергнуть его и восстановить легитимных государей, - что для нас самое подходящее, потому что тогда снова все будет в наших руках.
- Это очевидно! - воскликнула княгиня, с восхищением всплеснув руками.
- А если, напротив, - продолжал Роден, - эти двести двенадцать миллионов останутся в семье Реннепонов, то мы разорены и погибли. У нас явится масса ожесточенных, непримиримых врагов... Разве вы не слыхали отвратительных желаний, выраженных в завещании этим Мариусом де Реннепоном относительно того сообщества, которое, к несчастью, по роковой случайности, может весьма легко возникнуть в его проклятой семье?.. Подумайте, какие силы соберутся вокруг этих миллионов: маршал Симон, например, как опекун своих дочерей... Кто он такой? Человек из народа, ставший герцогом и не испытывающий при этом тщеславия, что делает его влияние на массы неотразимым, потому что в глазах народа воинственный дух и бонапартизм до сих пор еще являются синонимами чести и национальной славы. Затем, Франсуа Гарди, либеральный, независимый и просвещенный буржуа, образчик крупного фабриканта, горячего поборника прогресса и улучшения быта рабочих!.. Затем, Габриель, добрый священник, как они его зовут, апостол евангельского учения раннего христианства, представитель демократии в церкви, противник ее аристократии, бедный деревенский аббат, выступавший противником богатого епископа, то есть, по их грубому выражению, возделыватель нивы Господней, идущий против праздного деспота, прирожденный проповедник идей братства, свободы и прогресса... по их же словам, и все это не во имя зажигательной революционной политики, а во имя Христа, во имя религии, полной милосердия, любви и мира... как они говорят, повторяю. А Адриенна де Кардовилль? Образец изящества, грации, красоты, жрица всех чувственных наслаждений, которые она пытается обожествлять, утончая их и облагораживая. Я не говорю уже об ее уме и отваге: вы хорошо их знаете сами. Никто не может нам больше навредить, чем эта особа, патрицианка по крови, демократка по сердцу, поэтесса по воображению. И наконец, принц Джальма, храбрый, смелый, готовый на все, потому что он не знаком с цивилизацией, неукротимый как в ненависти, так и в любви, страшное орудие в умелых руках?.. Да в этой проклятой семье даже дрянной Голыш, который сам по себе ничего не стоит, - и он может им принести пользу, когда, облагороженный, просвещенный и возрожденный постоянной связью с этими великодушными и обворожительными натурами, как их называют, он явится в их сообществе, представителем рабочих... Ну, так подумайте теперь, что будет, когда эти люди, уже восстановленные против нас, последуют отвратительным советам и указаниям Реннепона? А что они им последуют, я в этом уверен. Что будет, когда все их силы соединятся, - да еще при наличии такого капитала, который усилит их могущество в сто раз, и объявят нам и нашим принципам войну? Они станут для нас, поверьте, самыми опасными врагами, какие когда-либо у нас бывали. Я утверждаю, что никогда нашему обществу не грозила большая опасность. Теперь для нас вопрос жизни или смерти. Защищаться теперь поздно: надо нападать, чтобы уничтожить проклятый род Реннепонов и завладеть миллионами.
Картина, набросанная Роденом с необычными для него жаром и живостью, которые только усиливали впечатление, заставила княгиню и отца д'Эгриньи обменяться растерянным и испуганным взглядом.
- Признаюсь, - проговорил преподобный отец, - мне и в голову не приходили опасные последствия задуманного Реннепоном союза. А, конечно, его наследники, судя по тому, что мы о них знаем, способны с радостью осуществить эту утопию... Опасность очень велика... грозит большой бедой... Но как ее предотвратить?.. Что делать?
- Как! Вы имеете дело с такими натурами, героическими и восторженными, как Джальма; чувственными и эксцентричными, как Адриенна Кардовилль; наивными и простодушными, как Роза и Бланш; прямыми и честными, как Франсуа Гарди; ангельски чистыми, как Габриель; грубыми и ограниченными, как Голыш, - и вы спрашиваете, что делать?
- По правде сказать, я вас не понимаю, - ответил отец д'Эгриньи.
- Могу этому поверить! Мне это вполне понятно из вашего предыдущего поведения... - презрительно заметил Роден. - Вы прибегали к грубым, насильственным мерам, вместо того, чтобы действовать на все эти благородные и возвышенные натуры, которые, соединившись вместе, обретут непреодолимую мощь, а будучи разрозненны, в одиночку, очень легко поддадутся всякого рода неожиданностям, соблазну, увлечению. Поняли вы наконец?.. Все еще не поняли?
Роден пожал плечами:
- Ну, скажите мне, с отчаяния умирают?
- Да.
- Может дойти до последних пределов сумасшедшей щедрости человек в порыве счастливой любви?
- Да.
- Не бывает ли такого ужасного и горького разочарования, когда самоубийство является единственным убежищем от тягостной действительности?
- Да, бывает.
- Излишество в чувственных наслаждениях не может разве довести до медленной, сладострастной агонии?
- Да, может.
- Не бывает разве в жизни таких страшных обстоятельств, что самый светский, неверующий человек слепо бросается, разбитый и уничтоженный, в объятия религии, меняя все земные блага на власяницу, молитву и религиозный экстаз?
- Да, бывает.
- Не случается разве, что реакция на страсти производит в человеке такую страшную перемену, которая часто приводит к самой трагической развязке?
- Конечно.
- Ну, так зачем же спрашивать: "Что делать?" А что вы скажете, если раньше, чем пройдет три месяца, самые опасные члены этой семьи Реннепонов явятся умолять на коленях, как о великой милости, о разрешении им вступить в то самое общество, которое внушает им теперь такой ужас и с которым Габриель расстался навек?
- Такое обращение невозможно! - воскликнул отец д'Эгриньи.
- Невозможно?.. А кем были вы, месье, пятнадцать лет назад? - спросил Роден. - Вы были ничтожным светским развратником... А вы пришли к нам... и ваши богатства стали нашими... Как! Мы покоряли князей, королей и пап; мы поглотили и погасили великие умы, слишком ярко горевшие вне нашей общины; мы владычествовали над Старым и Новым светом; мы пережили века, сохранив силу, богатства и способность внушать страх, несмотря на ненависть, на преследования, каким подвергались, и вдруг мы не справились бы с семьей, которая для нас опасна и богатства которой, у нас же похищенные, нам столь необходимы! Как! У нас не хватит искусства достигнуть этого без ненужного насилия, без компрометирующих преступлений!.. Да вы, значит, и понятия не имеете о безгранично-разрушительном действии человеческих страстей, особенно когда ими ловко и с расчетом пользуются и возбуждают их. А кроме того, быть может, с помощью одной могучей помощницы, - со странной улыбкой заметил Роден, - удастся эти страсти разжечь с удвоенной силой.
- И этот помощник... Кто он? - спросил д'Эгриньи, испытывавший, как и княгиня, чувство невольного удивления, смешанного со страхом.
- Да... - продолжал Роден, не отвечая на вопрос аббата, - этот могучий помощник, если он явится нам на помощь, может произвести самые поразительные превращения: сделать малодушными трусами самых неукротимых, верующими самых нечестивых, зверьми самых кротких ангелов...
- Но кто же этот помощник? - воскликнула княгиня со смутным чувством страха. - Этот могущественный, страшный помощник, кто же он?
- Если он явится, - продолжал так же бесстрастно Роден, - самые юные и сильные будут ежеминутно так же близки к смерти, как умирающий в последнюю минуту агонии...
- Но кто же он? - все более и более испуганно допытывался отец д'Эгриньи, так как чем мрачнее были краски рассказа Родена, тем бледнее и бледнее он становился.
- Много и сильно покосит он людей и сможет, наконец, одним взмахом укутать в саван, который вечно за ним влачится, всю эту проклятую семью!.. Но он вынужден будет пощадить жизнь одного великого, неизменного тела, которое - сколько бы у него ни умерло членов - никогда не ослабевает, потому что дух, дух общества Иисуса никогда не погибнет...
- И ЭТОТ ПОМОЩНИК?..
- Этот помощник приближается, - произнес Роден, - приближается медленными шагами... Его страшное появление предчувствуется всеми и всюду...
- Кто же это?!
- Холера!
При этом слове, произнесенном Роденом шипящим, резким тоном, княгиня и отец д'Эгриньи побледнели и вздрогнули... Взор Родена, холодный и потухший, делал его похожим на привидение.
Могильная тишина воцарилась в комнате; Роден первый прервал ее. По-прежнему бесстрастный, он повелительным жестом указал отцу д'Эгриньи на стол, за которым так недавно сидел скромно сам, и отрывисто сказал:
- Пишите!
Сначала преподобный отец вздрогнул от изумления, но, вспомнив свою новую роль подчиненного, он встал, поклонился и, усевшись за стол, взял перо; повернувшись к Родену, сказал:
- Я готов.
Роден диктовал, и преподобный отец записывал нижеследующее:
"Вследствие оплошности преподобного отца д'Эгриньи дело о наследстве Реннепонов сегодня сильно осложнено. Сумма наследства достигает двухсот двенадцати миллионов. Несмотря на неудачу, считаю возможным взять на себя труд сделать семью Реннепонов совершенно безвредной для ордена и возвратить обществу Иисуса миллионы, принадлежащие ему по праву... Требуются самые широкие и неограниченные полномочия".
Через четверть часа после этой сцены Роден выходил из дворца Сен-Дизье, чистя рукавом засаленную шляпу, которую он снял, чтобы глубоким поклоном ответить на поклон привратника.
ЧАСТЬ ДВЕНАДЦАТАЯ. ОБЕЩАНИЯ РОДЕНА
1. НЕЗНАКОМЕЦ
Следующая сцена происходила на другой день после того, как отец д'Эгриньи был самым грубым образом низведен Роденом до положения подчиненного, занимаемого раньше социусом.
Улица Хлодвига является, как известно, наиболее уединенным местом во всем квартале горы св.Женевьевы. Во время нашего повествования дом под N_4 на этой улице состоял из главного здания, пересеченного темными воротами, которые вели на маленький угрюмый двор, где возвышалось второе строение, исключительно нищенского и непривлекательного вида. В полуподвальном этаже по переднему фасаду находилась лавочка, где продавали уголь, дрова в вязанках, зелень и молоко.
Било девять часов утра. Лавочница, по имени матушка Арсена, старая женщина с кротким болезненным лицом, в коричневом бумазейном платье и красном бумажном платке, стояла на нижней ступеньке лестницы, спускавшейся в ее нору, и заканчивала утреннюю выставку товаров: с одной стороны двери она поставила жестяное ведро с молоком, а с другой положила несколько пучков увядшей зелени и несколько вилков пожелтевшей капусты. На нижних ступеньках лестницы, в полутьме подвала, виднелись переливающиеся отблески огня, пылавшего в небольшой печке.
Эта лавка, устроенная рядом с воротами, служила привратницкой, а зеленщица заменяла консьержку.
Вскоре к матушке Арсене легко и вприпрыжку вбежала хорошенькая девушка, вышедшая из дома. Это была Пышная Роза, близкая подруга Королевы Вакханок, находившаяся теперь на положении "вдовы", вакхическим, но почтительным чичисбеем которой был, как известно, Нини-Мельница, плясун-ортодокс, который, в случае необходимости, превращался после выпивки в религиозного писателя Жака Дюмулена, с легкостью переходя, таким образом, от разнузданного канкана к ультрамонтанской полемике и от "Бурного тюльпана" к католическому памфлету. Роза, вероятно, только что встала, о чем можно было судить по небрежности ее утреннего туалета. Вероятно, за неимением другой шляпы она лихо надела на свои гладко причесанные белокурые волосы военную фуражку от кокетливого костюма дебардера. Шаловливое личико семнадцатилетней девушки, розовое, свежее, пухлое, оживлялось сверкающими, полными огня, веселыми голубыми глазами. Роза так плотно куталась в свое довольно поношенное и выцветшее пальто из шотландки в красную и зеленую клетку, что ясно угадывалась стыдливость девушки; ее ноги, - до того белые, что нельзя было решить, в чулках она или нет, - были обуты в красные сафьяновые туфельки с посеребренными пряжками... Можно было легко заметить, что под пальто она прятала какой-то предмет, держа его в руке.
- Здравствуйте, Пышная Роза, - ласково приветствовала ее матушка Арсена. - Вы сегодня раненько поднялись... значит, вчера не танцевали?
- Не говорите, матушка Арсена, вчера мне было вовсе не до танцев... Бедная Сефиза всю ночь проплакала: она не может утешиться, что ее возлюбленный в тюрьме!
- Постойте-ка, - сказала зеленщица, - постойте, мне надо вам кое-что сказать по поводу вашей Сефизы. Только вы не рассердитесь?
- Разве я когда сержусь? - сказала Пышная Роза, пожав плечами.
- Вы не думаете, что господин Филемон будет на меня сердит, когда вернется?
- Будет сердит на вас! Почему же?
- Да из-за его квартиры, которую вы занимаете...
- Ах, матушка Арсена, разве Филемон вам не сказал, что в его отсутствие я осталась полной хозяйкой обеих комнат, как я была и над ним самим?
- О вас-то я не говорю. Речь о вашей подруге Сефизе, которую вы привели в квартиру господина Филемона.
- А куда же бы она иначе делась, матушка Арсена? Она не смела вернуться домой, когда ее друга арестовали, потому что они там кругом должны. Видя ее затруднительное положение, я ей и сказала: "Иди, пока Филемона нет, в его квартиру, а когда он вернется, мы подумаем, куда тебя пристроить!"
- Ну, если вы меня уверяете, мадемуазель, что господин Филемон не рассердится... то в добрый час...
- Рассердится? на что, например? Что мы его хозяйство разорим, что ли? Нечего сказать, хорошо хозяйство!.. Вчера я разбила последнюю чашку... Вот с чем мне приходится идти к вам сегодня за молоком!
И, заливаясь смехом, молодая девушка высунула из-под шубки свою беленькую руку, показав матушке Арсене один из тех бокалов для шампанского, емкость которых необъятна и которые вмещают в себя почти целую бутылку.
- Господи! - воскликнула пораженная зеленщица. - Да это целая труба из хрусталя!
- Это приз, полученный Филемоном в обществе гребцов-любителей, - с важностью отвечала Роза.
- Подумать только, вам нужно налить сюда молока!.. Мне, право, совестно.
- А мне-то?.. Что если я повстречаю кого-нибудь на лестнице, держа этот бокал, словно свечу?.. Да я умру со смеха и, пожалуй, разобью последнюю ценность Филемона... И он предаст меня проклятию.
- Не бойтесь кого-нибудь встретить: со второго этажа все уже ушли, а на третьем встают очень поздно.
- А кстати о жильцах, - сказала Роза. - Во дворе, на третьем этаже, не найдется ли у вас комнатки? Это для Сефизы, когда вернется Филемон.
- Есть... маленькая, скверная конурка под крышей... как раз над двумя комнатами старика, который держится так таинственно, - отвечала матушка Арсена.
- Ага... папаши Шарлеманя... И вы ничего-таки и не узнали на его счет?
- Нет, мадемуазель. Разве только одно, что он явился ко мне сегодня на рассвете, постучался в ставень и спрашивает: "Нет ли у вас письма на мое имя, хозяюшка?" Он всегда так вежлив, этот старичок! "Нет, - говорю, письма нет". - "Хорошо, хорошо, не беспокойтесь, хозяюшка, я зайду за ним еще раз!" Ну, и затем он ушел.
- И он никогда дома не ночует?
- Никогда. Должно быть, он живет где-нибудь в другом месте, так как он сюда приходит только на несколько часов днем и то через четыре или пять дней.
- И приходит всегда один?
- Всегда один.
- Вы это знаете наверняка? И он никогда с собой не приводит случайно какой-нибудь такой хорошенькой кошечки? Смотрите, если это случится, Филемон от вас съедет! - прибавила Роза, притворяясь оскорбленной в своем целомудрии.
- Господин Шарлемань! И у него женщина! Ах, бедный, милый старичок! - и зеленщица даже всплеснула руками. - Если бы вы его видели с его засаленной шляпой, в старом сюртуке и с заштопанным зонтиком! И наружность у него такая простоватая. Уж он скорее на святого похож, чем на волокиту.
- Но что же он тогда делает один целыми часами в этом чулане, где и в полдень-то темно?
- Я сама вас спрашиваю, что он там может делать? Ведь не скажешь, чтобы он являлся туда наслаждаться комфортом! Вся его мебель - складная кровать, печка, стол да стул! Еще старый чемодан в придачу!
- Вроде филемоновых чертогов! - сказала Роза.
- А между тем он так боится, чтобы кто-нибудь не вошел к нему в комнату, точно все вокруг жулики, а его мебель из чистого золота. Он приделал новый замок на свой счет, ключа мне никогда не оставляет и даже печку сам топит, чтобы никого к себе не впускать!
- И вы говорите, он старый?
- Да, ему лет пятьдесят или шестьдесят.
- И уродлив?
- Представьте себе два маленьких змеиных глаза, точно просверленных буравчиком на бледном лице... да на таком бледном, как у мертвеца! Даже губы и те белые! Это что касается внешности; ну, а насчет характера могу сказать одно: уж так он вежлив, так часто снимает шапку и низко кланяется, что даже неудобно.
- Я все думаю, - продолжала девушка, - что он такое там у себя один делает? Ну, если Сефиза поместится в конурке над ним, мы еще на его счет позабавимся... А сколько стоит эта конурка?
- Да, знаете, она так плоха, что, пожалуй, хозяин за нее дороже пятидесяти - пятидесяти пяти франков в год не возьмет. Там ведь нельзя даже печки поставить, и свет проходит только через слуховое окно.
- Бедная Сефиза, - сказала Роза, вздохнув и печально покачав головой. После такого веселья, растратив столько денег с Жаком Реннепоном, дойти до того, чтоб поселиться в конуре и вернуться к трудовой жизни! Право, для этого нужно много мужества!
- Да, от этого чулана далеко до коляски четверней, в которой она так недавно заезжала за вами с толпой прекрасных масок!.. И еще все были такие веселые... особенно этот толстяк в картонной каске с перьями и в сапогах с отворотами... Какой весельчак!