– Берите два букета за три. Не пожалеете, я эту сирень так холила.
   Столяров удивленно пожал плечами и достал три рубля. А когда, взяв букеты, сделал несколько шагов в сторону, продавщица бросилась за ним с наполовину опустошенной корзиной.
   – И эти заберите, пожалуйста, – настойчиво предложила она, – все до единого заберите… просто так, без всяких денег. Забирайте, забирайте, молодой человек.
   То, что его назвали молодым человеком, Столярова нисколько не удивило. Несмотря на поредевшую шевелюру и белые виски, к нему и в пятьдесят лет так иной раз обращались. Все-таки армейская служба и до сих пор позволяла держать себя в узде. Удивили его какие-то давно позабытые интонации в голосе женщины и немножко печальные, не то задумчивые синеватые глаза, привычка чуть прикусывать поблекшую нижнюю губу. Память настойчиво ворошила воспоминания, и вдруг инженер остолбенело воскликнул:
   – Лена… Сторожева!
   У женщины как-то жалко вздрогнуло все лицо, и она чуть ли не со слезами воскликнула:
   – Павлик… Павлик, милый мой! – Они отошли в сторону и долго, радостно улыбаясь, рассматривали друг друга. Он было прижал ее к себе, но так и не поцеловав, отпустил:
   – Ленка, да сколько лет прошло. Мы же с тобой в первые дни войны здесь на Кашгарке расстались. Я тогда в летное уехал доучиваться, а ты потом уже на фронт мне письмо прислала, что медсестрой на войну уходишь… Ой, какая же это радость – так встретиться. – От резкого движения синий его плащ распахнулся, и бывшая одноклассница увидела на лацкане пятиконечную звездочку.
   – Ты даже Герой? – спросила она с гордым удивлением.
   – Да, было, – ответил он небрежно, – все-таки девятнадцать самолетов гитлеровских за мною числится. Но это все детали. Рассказывай, как ты, где и что?
   Синие глаза потухли, и рот жалобно вздрогнул.
   – Расскажу, – сказала она решительно, – обязательно расскажу, Павлик, иначе ты, чего доброго, подумаешь, что я заправской торговкой стала.
   – Да нет, – усмехнулся Столяров. – Я уже понял, что ты по коммерческой части не преуспеваешь, иначе зачем бы бесплатно столько сирени решила мне отдать.
   – Я после войны учительствовала, Павлик, литературу в старших классах преподавала. А сейчас на пенсии. И муж у меня на пенсии.
   – Уж не за кого ли из наших одноклассников ты выскочила? – оживился инженер, но она отрицательно покачала головой.
   – Нет. Он из Ферганы родом. В войну башенным стрелком был на танке. Я его почти безнадежного выходила в сорок четвертом, с тех пор и живем. А сирень я не продаю, мы ее просто так знакомым раздариваем. Это вот только исключительный случай.
   – Какой же, Лена?
   – Несчастье у нас случилось, Павлик. У моего Рустама осколок в теле сдвинулся и нерв повредил. Муж мой уже полтора года лежит прикованный к постели. А какой он у меня хороший, ласковый, уважительный, добрый. Ни за что ни на кого бы не променяла.
   Яркий день разгорался над ними. Солнце сверкало на широких стеклах аэровокзала, голубое небо слепило глаза, по нему еле-еле перемещались маленькие облака с розовыми нежными подпалинами. День сиял, и было странно, что под этим солнцем может оказаться убитый горем человек с заплаканными глазами. Скорбно утирая их платком, бывшая одноклассница сказала:
   – С ремонтом мы поиздержались немного, а сегодня у Рустама день рождения. Вот и решила я хотя бы на трояк сирени продать, чтобы ему торт купить именинный. Вот и взялась за коммерцию, как ты тут заметил.
   – Лена, послушай, – горячо перебил ее Столяров, – да ведь это же дело поправимое. Мы тут коллективную премию за одно усовершенствование получили, так я бы…
   Она решительно подняла руки:
   – Да ты что, Павлик, и не думай об этом, да я ни за что. И свой трояк забери. Не позволю себя опозорить. Не хватало еще, чтобы я тебе за них сирень продала. Учились, учились вместе и вот…
   – Да иди ты к шутам, Ленка, – взорвался вдруг инженер, – тебя мы еще с пятого класса за редкостное упрямство осликом звали. Некогда мне твоим перевоспитанием на старости лет заниматься. Давай мои три рубля и жди, не сходя с места.
   – Чего ты задумал? – вырвалось у пожилой женщины.
   Ни слова не сказав в ответ, Столяров быстро скрылся в толпе. Через минут семь он вернулся веселый и запыхавшийся с большим тортом в руках, бутылкой шампанского и коробкой шоколадных конфет.
   – Все-таки Звезда Героя иногда помогает, – сказал он хвастливо. – Очередь в ресторане обалденная, а мне мгновенно все выдали. Держи, это на день рождения твоего Рустама. Между прочим, на крышке торта мой московский адрес и телефон, а теперь мне пора, посадка уже идет.
   Когда вместительный ЯК-62 вырулил на взлетную полосу, Столяров, держа на коленях целую охапку душистой весенней сирени, – она только в Ташкенте пахнет так дурманяще, – в последний раз увидел в круглом окошечке загородку, за которой со многими другими провожающими осталась его одноклассница Елена, и опять вереницей пробежали воспоминания, от которых стало грустно и будто бы солнце перестало светить так ярко, как до сих пор. Он подумал о том, как сильно любил ее, тогда хрупкую угловатую девчонку с косичками и яркими синими глазами на худеньком личике, как хотел в этом признаться, но в последние минуты перед отъездом в летное училище оробел, и нежные эти слова остались только с ним, как потом на полевых аэродромах в минуты перед боем да и после возвращения из зенитного пекла думал о ней и как суровая военная пора пересекла их жизненные пути и разметала навсегда. Вероятно, Лена так и не узнала, как был он в нее влюблен. А теперь и у него и у нее прошла самая спелая полоса жизни, по-разному сложились судьбы. «Хорошим она оказалась человеком, – подумал Столяров, – если выходила тяжелораненого, полюбила и теперь так неистово печется о нем». Постепенно доброе умиротворенное настроение возвратилось к инженеру. Внизу размывались контуры земли, уплывали и становились невидимыми пестрые улицы и проспекты большого города, утопающего в майской зелени. И Столяров негромко, но вслух, а не мысленно произнес: – Прощай, Ташкент, я к тебе обязательно вернусь!

Лаврентьич

   Дивизия проиграла бой и отступала на прежние рубежи. В сумерках третий батальон дошел до старых своих позиций. В обгоревших шинелях понуро шагали бойцы и командиры по мокрой осенней хляби. У иных вместо касок на головах белели бинты. На опушке редкого леса, прикрытая сломанными ветками для маскировки, дымилась походная кухня, и кряжистый повар Иван Лаврентьич, которого все чаще называли просто Лаврентьичем, глядя из-под насупленных, чуть прихваченных сединой бровей, разливал в котелки густой кулеш, дурманно пахнущий сосновым дымком. Был он угрюм, глаза беспокойно пересчитывали подходящих к полевой кухне воинов и время от времени вопрошающе поднимались то на одного, то на другого солдата.
   – А сержант Защипка где ж? – спрашивал он неуверенно и, когда раздавалось в ответ: «Отвоевался», опускал тяжелую голову. Двадцать пять человек из своей роты недосчитался в этот вечер повар Лаврентьич. Двадцать пять порций остались нетронутыми в котле. Двадцать пять паек хлеба и двадцать пять фронтовых наркомовских стограммовых порций водки. А когда тяжелой поступью удалился от полевой кухни последний солдат поредевшей роты, к Лаврентьичу подошел комиссар батальона с незнакомым человеком в тяжелой от дождя и грязи плащ-палатке и коротко попросил:
   – Устрой, старшина Прасолов, младшего политрука. Он из нашей армейской газеты и тоже был на самом передке во время боя.
   – Сделаю, товарищ старший политрук, – хмуро заверил Лаврентьич, словно дело шло о чем-то самом главном, и повел незнакомца к себе в землянку. Грязь уныло чавкала под их ногами. Вероятно, Лаврентьич думал только о погибших, потому что за всю дорогу не проронил ни единого слова. Лишь дыхание его, сиплое и неровное, доносилось до слуха младшего политрука, сероглазого паренька с хрупкими чертами лица и обтянутыми смуглой кожей скулами. Когда по узким скользким ступенькам они спустились в тесную землянку и батальонный повар зажег светильник, под который была приспособлена желтая артиллерийская гильза, юноша увидел два деревянных лежака с набросанными на них охапками соломы, вместо матраса, подушки с давно нестиранными пестрыми ситцевыми наволочками, грубо сколоченный стол с приставленной к нему табуреткой, небольшой портрет Сталина на стене.
   – Занимай любой, – кивнул старшина на лежаки, – а я сейчас.
   Вскоре он возвратился с двумя котелками в руках и бутылкой водки, деловито выставил все это на стол.
   – Вот ешьте, тоже небось намаялись за день, – сказал он доброжелательно. – Водки можете употребить сколько хотите. Шутка ли сказать, двадцать пять порций осталось сегодня… и столько же матерей осиротело. При чадящем вздрагивающем свете гильзы младший политрук заинтересованно рассматривал хозяина землянки. Лаврентьичу на вид было за сорок. Равнодушно глядя на котелок с горячим пустым супом и бутылку водки, он горестно щурил бесцветные глаза. Лицо у него было грубое, будто вырубленное из серого камня, и на нем каждая морщина отчетливо выделялась. Над низким лбом жестким ежиком вставали уже тронутые сединой черные волосы. Рыхлый подбородок, плохо выбритый в этот день, и большие тяжелые кулаки, так не гармонировавшие со всем его добрым обликом. Лаврентьич налил водку в алюминиевую кружку и протянул своему гостю, а когда тот отказался, разочарованно пожал плечами:
   – Это почему же, товарищ младший политрук? Столько горя повидали вы сегодня и отказываетесь. Надо бы за наших побратимов павших. Как зовут-то вас кстати.
   – Замойский Павел Андреевич. Можете просто по имени, – последовал ответ. Лаврентьич удовлетворенно кивнул головой и более настойчиво повторил:
   – Надо бы за погибших, Паша.
   Младший политрук на мгновение задумался, и тонкие брови над его серыми глазами превратились в шнурок. Потом он встал, молча взял алюминиевую кружку и, не отрываясь, выпил до дна. Лаврентьич крякнул от удивления:
   – Во, какой молодец! А теперь щедро закусывай, Паша, горячим кулешом. Ешь до отвала, и о них, о героях, помни. Это не беда, что мы вперед сегодня не продвинулись. Может, оттого и под Сталинградом наш гарнизон Паулюсу не сдается, что мы сюда подо Ржев столько силы нечистой отвели. Ешь, голубок, ешь. А как этот кулеш Родька Смоляков, сердешный, обожал. Всегда говорил: «Лаврентьич, подбавь трошки, больно ты виртуозно его готовишь». Миной ему голову снесло сегодня. А пэтээровца Ваню Трошкина танк гусеницами переехал… два он зажег, а от третьего уйти не удалось. Тот после ужина песню запевал и всегда одну и ту же: «Ах гармонь моя, гармонь, золотые планки». А Серега Пантюхов, его сегодня снайперская пуля взяла, бывало, от кухни отойдет, согнет калачиком ноги и, сидя, изволит котелок опустошать. Это он оттого подобную позу любил принимать, что в Средней Азии долго прожил, а там именно так ели. Эх, парни, парни, будто из сердца вас кто навек вырвал. – Заметив, что у гостя от усталости набок клонится голова, Лаврентьич участливо сказал: – А ты приляг, Паша, голубок, поспать. Вижу, с устатка валишься.
   Замойский последовал его совету и, не раздеваясь, повалился на жесткую солому. Сколько проспал, он сказать бы не мог. Когда он очнулся, чадный фитиль по-прежнему коптился над гильзой и в землянке было горько от запаха светильника. Лаврентьич, подперев огромными ладонями виски, по-прежнему сидел за столом. Бутылка водки перед ним опустела. Увидев, что младший политрук открыл глаза, он непонятно усмехнулся, взял скрученную цигарку, набитую самосадом и прижег ее от светильника, отчего язычок пламени вздрогнул и тени заметались по голым стенам.
   – Значит, ты из армейской газеты, Паша? А я вот папироску сейчас из вашей газеты покуриваю.
   – Что? Не нравится? – зевая, поинтересовался гость.
   – Да нет, – протянул Лаврентьич. – Газета что надо, она нам каждый день сводки приносит, а иногда три номера сразу приносят. Если в боях передышка, то как художественную литературу читаешь. И твою фамилию я помню. Интересные ты очерки пишешь. Даст бог, после войны и настоящим писателем станешь. Ты не удивляйся, парень, я ведь до войны много книг перечитал. Удивительного мало, ведь в самом «Савое» поваром работал. Хоть и не главным, но поваром. Только я не всех писателей люблю, даже самых великих.
   – Интересно, – приподнялся на лежаке Замойский. – Каких же вы не любите, старшина?
   – А многих, – махнул рукой Лаврентьич. – И Пушкина за «Евгения Онегина», и Гончарова за «Обрыв», и Чернышевского за «Что делать?», и Островского за «Грозу».
   – Это почему же? – ошеломленно спросил младший политрук, потрясенный непонятной строптивостью фронтового повара. – Ведь это все глыбы какие бессмертные, боги, а не писатели!
   – А разве я против, – пробормотал Лаврентьич, – конечно, боги. Только почему у них героинями одни ветреные бабы в главных произведениях… Вы мне назовите, товарищ младший политрук, хотя бы одну героиню, которая бы верной до гроба после первой любви оказалась. Татьяна Ларина, что ли? Или Вера Павловна из «Что делать?»? А? Одни измены, да и только.
   – Но позвольте, – решительно возразил Замойский, – наши великие классики воспевали свободу любви, раскрепощенность русской женщины.
   – А разве нельзя им было свободу любви совмещать с верностью, – упрямо возразил Лаврентьич. – Вот у меня перед самой войной жена к дамскому парикмахеру ушла, а как я ее любил, ни разу слова бранного не сказал, любое желание исполнял, как очумелый бросался, а она предпочла какого-то плюгавенького белобрысого франтика. Не, я с вашей логикой никак не могу согласиться. Извините меня, товарищ младший политрук.
   Замойский собирался продолжить спор, но в эту минуту громкий голос посыльного с порога землянки выкрикнул:
   – Старшина Прасолов, немедленно к комиссару батальона.
   Привычно перекинув автомат через плечо, Лаврентьич поспешил в штаб. Комбата там не было. Комиссар батальона, осунувшийся и посеревший от бессонницы, тревожными глазами разглядывал карту района боевых действий, делал на ней пометки. Выслушав доклад старшины, не по-уставному ответил.
   – А-а, Лаврентьич. Очень хорошо, что ты так быстро прибыл. Выспался?
   – Не очень, – признался повар, – мы полночи с младшим политруком из армейской газеты спор вели.
   – О чем же? – рассеянно спросил комиссар, продолжая разглядывать значки на карте.
   – О классиках, о самых наших великих писателях и поэтах. Я несогласие свое посмел высказать.
   – Какое же? – не поднимая головы, озадаченно осведомился комиссар.
   – Почему они только тех женщин воспевали, которые были неверными в любви и своем супружеском долге, мужей и возлюбленных бросали, одним словом. По-моему, классики не правы.
   Думавший о чем-то своем, комиссар неожиданно рассердился:
   – Да иди ты к шутам, Лаврентьич. Мы никак не решим, сколько «сорокапяток» на прикрытие второй роты можем выделить, а ты со своей чепухой. Хотя постой, – закончил он более миролюбиво и даже улыбнулся при этом, – спорщик ты, видать, интересный. Вернемся из боя и на эту тему поговорим. Гм… А вызвал я тебя затем, чтобы кухня к девяти утра была подтянута к самой линии наших окопов. Надеюсь, в тот час мы уже в фашистских траншеях будем, и тем, кто штурмовал, ой как котелок с горячей кашей понадобится.
   – Слушаюсь, товарищ старший политрук, – гаркнул старшина.
   … Целый день над передним краем рвались снаряды и мины, а вперемежку воздух наполнялся гулом танков и самолетов. Пригнувшись к земле, пять раз подряд бросались на врага пехотинцы, но откатывались, оставляя на поле боя безмолвные тела убитых. И все-таки упорство и отвага взяли верх. К вечеру дивизия выбила фашистов из всех трех линий траншей. Усталые солдаты и командиры с лицами, осыпанными копотью пороховых разрывов, пили горячий чай, деловито располагались на ночлег все те, кто имел право сомкнуть в зыбком сне глаза. В блиндаже командира батальона комиссар проводил короткое совещание ротных агитаторов. Какая-то мысль не давала ему покоя, как не дает покоя чувство неисполненного долга. Напрягая память, комиссар спрашивал самого себя: какая. И вдруг вспомнил: Лаврентьич. «Вот ведь чудак! – незлобиво подумал старший политрук. – Разве можно обижаться на всех русских классиков только потому, что тебя когда-то покинула ветреная вертихвостка».
   Старший политрук позвал ординарца и приказал:
   – Немедленно разыщите старшину Прасолова и приведите его ко мне.
   – Прасолова? – удивленно поднял редкие брови ефрейтор.
   – Ну что вы смотрите на меня, как на каменное изваяние, – усмехнулся комиссар. – Я ведь, кажется, не оговорился.
   Не опуская глаз, ефрейтор напряженно молчал. От этого пристального взгляда как-то не по себе стало комиссару. Он все понял, когда увидел, как зашевелились побелевшие губы.
   – Полчаса назад фашистская мина попала в полевую кухню, – раздался тихий голос. – Старшина Прасолов и его помощник убиты.
   – Уходи, – шепотом приказал комиссар и, оставшись в одиночестве, горько подумал: «Милый, добрый Лаврентьич! Вот и не довелось мне опровергнуть твою выстраданную логику и реабилитировать наших великих предков. Но у каждого из нас есть память, самое острое и чуткое оружие, и в ней ты будешь у меня жить вечно».
   Над отбитыми траншеями звенели пули, с режущим надсадным воем проносились снаряды и мины, сотрясая землю новыми разрывами, сотни бойцов отражали натиск врага, но уже не было среди них доброго покладистого Лаврентьича.

Тепличка

   Последний выхлоп мотора, как человеческий вздох. Лодка врезалась острым носом в вязкий берег, распугав целое стадо лягушек. Бурун от винта накатил на песчаную отмель, и желтая стена выгоревших за лето камышей недовольно зашумела.
   – Вот и Тепличка, – весело объявил моторист и для чего-то вытер о комбинезон совершенно чистые руки. – Стало быть, вы останетесь, а я часа через два вернусь? – сощурился и уточнил: – Может, через три, Евгения Максимовна, а?
   Женщина средних лет, в платье с нежными сиреневыми разводами, чуть припухлым, в меру подкрашенным ртом и синими веселыми глазами, вздохнув, возразила:
   – Не получится, Павлик. Огорчительно, но не получится. В семь вечера у меня в кабинете совещание конструкторского бюро. Не может же директор фабрики на него опаздывать. Так что через два причаливай, пожалуйста.
   Из лодки под веселый смех полетели на берег четыре дамских туфельки и пара мужских. Их обладатель, подсучив брюки, спрыгнул за борт и ощутил под ногами нежный песок, мягкий от прогретой солнцем воды. Сначала он протянул руку смуглой Иринке, девушке лет двадцати двух, но она отрицательно покачала коротко остриженной чернявой головкой и, весело вскрикнув, спрыгнула с высокого носа моторки. Широкое лицо ее с трогательными ямочками на щеках и ожившими в радостном возбуждении глазами порозовело:
   – Уй, как здорово, Евгения Максимовна! – воскликнула она.
   Потом Барсов протянул руку женщине средних лет. Стоя на носу, она прицеливалась глазами на проталинку в камышах, куда намеревалась спрыгнуть. Прицеливалась и томилась в нерешительности. Барсов подошел к ней и сделал движение, убеждающее, что он решился понести ее к берегу на руках. В синих, чуть выпуклых глазах женщины плеснулся восторг:
   – Сумасшедший! Во мне же семьдесят пять килограммов.
   – Ничего, ничего, – пробормотал Барсов и понес ее к проталинке.
   – Ой, как здорово, Сергей! – тихо воскликнула женщина, с неохотой отнимая от его шеи теплые руки.
   Когда-то Барсов был довольно сильным человеком и даже увлекался штангой, но теперь, чуть ссутулившийся и похудевший, уже ничем не напоминал тяжелоатлета. Моторист протянул ему сумку с продуктами и стал отталкиваться веслом от берега. Моторка затарахтела и умчалась. От яркого солнца река казалась темной и синей. Широкая, быстро струящаяся, воспетая многими поколениями, она мчалась величественно к морю, и камыши почтительно жались к берегам, уступая ей дорогу. Высадившиеся на берег шли по узкой тропинке к большой белой колонне, такой неожиданной в этой степной глуши, куда от ближайшей древней станицы, где в свое время побывали и Степан Разин и Кондратий Булавин, было несколько километров.
   – Это что? – спросил с удивлением Барсов. – Стела какая-то?
   – Стела, – подтвердила Евгения Максимовна, – самая настоящая стела, товарищ академик. Надо почаще приезжать на родину, тогда и не придется удивляться.
   – Это Тепличка, – пояснила Ирочка, шагавшая впереди. – Здесь перед самой войной были построены теплицы, а потом в них прятались подпольщики. Фашисты здесь расстреляли более пятидесяти человек.
   Они остановились у стелы, и Барсов увидел вырубленные в сером граните крупные цифры: 1921 и 1945.
   – В гражданскую здесь тоже много полегло, Сергей, – вздохнула Евгения Максимовна.
   Поблизости от стелы, такой неожиданной в этой степи, будто впечатанные в синеватый неподвижный воздух, стояли древние караичи. Над ветлами обеспокоенно кружилось воронье, растревоженное неожиданными пришельцами.
   – Евгения Максимовна! – закричала вдруг девушка. – Смотрите, какой маленький сорванец с ветки упал! – и бросилась к толстому корню. С теплой улыбкой посмотрев ей вслед, Барсов сказал:
   – Она у тебя совсем еще девочка, Женя.
   – Ну да, – возразила женщина, – ты бы посмотрел, как эта девочка выставляет из моей приемной неугодных посетителей. Ее даже Екатериной Медичи прозвали.
   Ирочка прибежала к ним с птенцом в руках. Он зло стучал в ее ладонь почти бессильным клювом и отчаянно звал на помощь. И вдруг всем им сразу почудилось, будто потемнело небо. Черные тени стали резать прокаленный августовским теплом воздух, рассекая его над их головами, крылья хлопали возле их лиц.
   – Ирочка! – воскликнула Евгения Максимовна. – Да оставь ты его, посмотри, какую тучу на нас выпустила.
   Девушка послушно отнесла птенца к дереву и положила на траву. Черные птицы тотчас стали садиться с ним рядом, создавая плотное кольцо.
   – Вот она, борьба за существование, – тихо проговорила женщина, – вот какая она.
   – Скорее, фронтовая выручка, – рассмеялся Барсов. – Ты только погляди, как они здорово круговую оборону заняли!
   – Ох, Сергей Петрович, Сергей Петрович, оказывается, в тебе заговорил суровый полковник военных лет.
   – Откуда же? В сорок пятом я был всего-навсего майором.
   – Боже мой, – сказала она печально, – неужели так быстро прошло четверть века!
   Потом Ирочка отправилась собирать цветы, а они пошли к распадку, на дне которого гремел поток, сели рядом и долго вспоминали первый курс института и 22 июня, и длинный эшелон красных товарных вагонов, и налет «юнкерсов» на город, помешавший этому эшелону отправиться вовремя, и, конечно же, долгий прощальный поцелуй.
   – Можно я положу голову тебе на плечо? – тихо спросила Евгения Максимовна. – После сорок пятого я очень тебя ждала. Год, другой, третий. А потом решила: раз не приехал, значит, погиб. И вот встреча через четверть века. У тебя седые виски, да и мне приходится посещать парикмахерские салоны чаще, чем хотелось бы. У меня добрый покладистый муж, дочь уже невеста, на фабрике пять тысяч человек под началом, словом, все как в том пошленьком анекдоте: путем, путем. И вот ты, – взорвавший мои воспоминания!
   – Слава богу, что не похоронивший их, – усмехнулся Барсов. Он чувствовал рядом с собой взволнованное дыхание, и щека женщины, прижавшаяся к его щеке, была мокрой. Теплые губы нашли его рот для того, чтобы стыдливо поцеловать и ускользнуть от ответного поцелуя.
   – А как ты дрался с мальчишками, пристававшими ко мне? Честное слово, я даже думала, что из тебя получится чемпион по боксу, вроде нашего Королева. Только ты дальше пошел. Академик! Даже фамилию твою теперь шепотом произносят. А сколько заводов на твои открытия работают. Даже моя фабрика в том числе. Опасная у тебя профессия, Сережа. Береги себя!
   – Ничего, – вяло ответил Барсов, – бог не выдаст, свинья не съест.
   Уже сухими глазами всматривалась она в узкое с правильными тонкими чертами лицо своего бывшего одноклассника, ставшего теперь мировой знаменитостью, искала в серых, насмешливо прищуренных глазах тот знакомый свет, которым они были наполнены двадцать пять лет назад. Искала и не могла найти.
   – Спасибо тебе за эти два часа, что мне подарил. Уедешь, и снова останется жизнь такая, как есть. Другой не будет.
   – Так же, как и у меня, Женя, – вздохнул Барсов.
   – Но ведь и в этой жизни бывают взрывы. Он недоуменно пожал плечами:
   – Что с тобой, Женя?
   И тогда она сказала до крайности скучным и тихим голосом:
   – Прости, Сережа. У меня тяжелая болезнь. Не буду распространяться, жизнь есть жизнь, и все мы изнашиваемся. На двадцать пятое сентября в Москве назначена операция. Дай мне слово, Сережа, что будешь помнить обо мне весь этот день.
   У него на узком продолговатом лице дрогнули тонкие линии:
   – Успокойся, Женька, все будет о'кэй, как теперь принято восклицать в салонных беседах. Двадцать пятого сентября буду думать лишь о тебе, вычеркну из памяти все свои К. В и лаборатории, а двадцать шестого появлюсь перед тобой с великанским букетом цветов. А потом мы спляшем шейк на каком-нибудь семидесятилетии. Идет?
   Барсов вдруг осекся от горькой мысли, что этого шейка он уже не спляшет, потому что семидесятилетия у него никогда не будет. Вспомнилась лаборатория, плавка и загадочный опаляющий свет, прервавший испытание. Всплеск этого света был так ярок и горек, что неделю спустя даже самый его близкий друг, главный терапевт Костро, старательно протирая стекла очков, изрек: