Дорога

   Мать вывела меня на залитый солнцем пригорок и указала на небольшую группку людей, медленно передвигавшихся по степи.
   – Там работает твой отец, – сказала она. – Пойди и отнеси ему обед. Иди прямо по дороге. – Помедлила и прибавила: – Дорога ведет только вперед.
   Я пошел. Мне было тогда всего шесть лет. С волнением отправился я в свое самое первое самостоятельное путешествие. Я был босой, и дорога тоже была босая. Ни гравием, ни асфальтом она не была покрыта. Только следы от телег да бричек. Но она действительно вела вперед.
   Когда мне исполнилось восемь, в погожий сентябрьский день с ранцем за спиной я пошел по дороге в школу. На моих ногах были новые черные ботинки, и дорога, по которой я отправился в школу на свой первый урок, тоже уже не была босой. Руки людей придали ей профиль, а проезжую часть вымостили булыжником. Ее с гордостью называли шоссейной.
   Когда мне было пятнадцать и я уходил на вступительные экзамены в техникум, я был обут в легкие парусиновые туфли, а дорога покрыта асфальтом. По ней было приятно шагать. Дорога вела вперед, и мне думалось только о будущем. В розовых мечтаниях представал тот день, когда дверь отчего дома навсегда закроется за мной и я поплыву по волнам непонятного и загадочного взрослого человеческого океана с его страстями, радостями и невзгодами.
   Прошли годы. На суше, на море и в воздухе я исходил много дорог. Как-то, в глухую военную ночь, летел наш бомбардировщик к цели, прокладывая в звездном небе свой собственный курс. Оставалось совсем немного. Но грянули с земли вражеские зенитки и подбили мотор. Выхлопы дыма предупредили о том, что он скоро откажет. Самым безопасным было вернуться. Но под металлической обшивкой крыльев висели бомбы, а до порта, где притаились фашистские корабли, оставалось лететь не больше пяти минут, и командир экипажа по самолетному переговорному устройству запросил:
   – Дойдем или вернемся?
   – Дойдем! – ответил штурман.
   А я в тесной, пахнущей металлом, рубке стрелка-радиста вспомнил залитый солнцем пригорок и ту босую, первую в своей жизни дорогу. Вспомнил, чтобы сказать:
   – Дорога ведет только вперед!
   Мы отбомбились, а потом вернулись на подбитом моторе на свой аэродром.
   … Давно уже отгремела война. На полях былых сражений проложены новые дороги. Их тысячи тысяч. Бетонные, железные, асфальтированные. Каких только нет! У меня подрос сын. Недавно он пошел в школу.
   – Иди и не бойся, мальчик, дорога ведет только вперед! – услышал он напутственные слова.
   А мне подумалось, как много откроется перед ним новых дорог: на суше, на море, в воздухе и даже в космосе. Не все они будут гладкими и легкими. Но какую бы он ни выбрал, она поведет его только вперед!

Иван Пташкин

   Совсем недавно на одном из самых глубоких эскалаторов старого таганского метро меня обогнал невысокого роста генерал-майор авиации с Золотой Звездой Героя Советского Союза и орденскими планками на кителе, вероятно куда-то очень спешивший, потому что он прыгал через две-три ступеньки, совсем не беря в толк солидно это или не солидно применительно к его высокому воинскому званию и возрасту. Обгоняя, он бросил на меня короткий пристальный взгляд, а я вдруг заволновался и подумал: где я уже видел эти невозмутимо-беззаботные глаза, чуть заостренный нос, добрый мягкий подбородок, с ямочкой, и все лицо, худощавое и до боли знакомое, несмотря на морщины и складки, порожденные тремя десятками прожитых после войны лет.
   И память тотчас же высекла: Двоевка. Кто же забудет осень сорок первого года, когда любая встреча с людьми, идущими вместе с тобой горькими дорогами отступления, врезалась в сознание навечно.
   Выйдя из метро, я нагнал генерала, а когда был на расстоянии трех-четырех шагов, тот внезапно остановился, так что я на него буквально налетел. Генерал обернулся и захохотал:
   – Ну, что? Озадачил?
   – Пташкин… Ванюшка! – воскликнул я, хмелея от радости.
   – А ты думал, что не узнаю тебя, Шорников, – откликнулся генерал весело, и мы обнялись. – Айда ко мне, – предложил он. – Мои в Сочи уехали, квартира пустая. Посидим по-мужицки одни, былое житье вспомним. У меня, правда, одно неотложное дельце, но я его с помощью телефона обтяпаю, и баста.
   Через полчаса я сидел в его трехкомнатной квартире в одном из тихих таганских переулков. Следы плохо стертой пыли убеждали в том, что муж далеко не ревностно выполняет заповеди уехавшей жены. Пока Иван (отчество его я забыл, потому что было бы смешно, если бы мы, девятнадцатилетние, называли друг друга в сорок первом году по отчеству) накрывал на стол и готовил на кухне фирменное холостяцкое блюдо – яичницу с салом, я вспоминал его судьбу, которая чуть было не закончилась трагически, и чего-чего, но того, что он станет генерал-майором авиации, я бы никогда не смог предвидеть.
   В ту пору над Вязьмой и расположенным вблизи от нее нашим аэродромом Двоевкой стояла изумительная осень. Она не хотела считаться ни с кровопролитными боями, ни с пожарищами, ни с горечью обездоленных, потерявших кров людей, горестными толпами уходящих с насиженных мест на восток.
   Ваня Пташкин прибыл в наш полк с небольшой группой сержантов, только что окончивших школу летчиков-истребителей. Но если другим везло, то ему никак. В первом бою он оторвался от строя и пришел на аэродром один с десятиминутным опозданием, озадачив тем самым нашего командира полка геройского майора Логвиненко, сбившего за первые месяцы войны десять вражеских самолетов, что было тогда чуть ли не рекордом на фронте. Шлепая себя кожаной крагой по голенищу сапога, что было признаком его наивысшего гнева, Иван Игнатьевич свирепо приговаривал:
   – Нет, из этой пташки орла никогда не сделаешь! Ох и наградила же судьба меня кадром!
   А на следующий день случилось это. Возвращаясь из третьего по счету полета, по непонятным ни для кого причинам Иван Пташкин принял рулежную дорожку за посадочную полосу и по всем правилам осуществил на нее заход. Разбив на куски два совершенно исправных истребителя и повредив третий, он, к счастью для себя, отделался лишь легкими ушибами. Майор Логвиненко хватался за кобуру с недвусмысленным видом.
   – Расстреляю! – кричал он. – Собственными руками расстреляю паршивца. Пусть что хотят потом со мной делают. Шутка ли сказать, какое преступление сотворил щенок. Фашистский целый полк такого урона не мог бы за одну атаку нанести. Вывести из строя четыре самолета и в такое время!
   Ярость командира полка перешагнула все апогеи, когда, обернувшись, он увидел, что только что совершивший такое преступление мальчишка, сняв пилотку, спокойно ловит в траве кузнечиков.
   Вечером приехал следователь военной прокуратуры и по всем правилам снял допрос.
   – Я вас пока не арестовываю, – грустно заключил он, – но за пределы части прошу не отлучаться, иначе осложните свою судьбу.
   Ночью в нашей землянке никто из молодых летчиков не мог заснуть. Иван беспокойно ворочался с боку на бок и наконец спросил:
   – Как вы считаете, ребята, меня расстреляют?
   – Не думаю, – ответил сержант Крошкин после долгого всеобщего молчания. – Скорее, пошлют на передовую. И треугольники снимут при этом с петлиц.
   – Это бы еще хорошо было, – заключил Пташкин, но тут же с обычной своей детской беззаботностью прибавил: – А впрочем, давайте спать. Утро вечера мудренее.
   А утром мы проснулись от ожесточенной зенитной пальбы и, поспешно одевшись, высыпали из землянки. Все замерло на аэродроме. В лучах утреннего солнца мы увидели, как заходили на самолетные наши стоянки двенадцать двухкилевых «Мессершмиттов-110». У входа в штабную землянку, схватившись за голову, метался командир полка Логвиненко. Наши коротко-крылые истребители И-16, сиротливо прижавшись к земле, ожидали своей гибели. Взлетать в такой ситуации было самоубийством. И вдруг от нашей землянки в сторону самолетных стоянок метнулась чья-то щуплая невысокая фигурка.
   – Назад! – яростно закричал майор Логвиненко, поднося к губам рупор. – Назад, кому говорю!
   Но бежавший не оглянулся. Без шлема, в одной пилотке, он впрыгнул в стоявшую на правом фланге командирскую машину, отмеченную красной ломаной стрелой, и быстро запустил мотор. Фашисты уже делали третий разворот. А когда смельчак взлетел прямо со стоянки, поперек летного поля, пара «мессеров» устремилась в атаку. Он поднялся под пушечными очередями, рискуя ежесекундно быть расстрелянным в упор, и, не сворачивая, атаковал в лоб ведущий фашистский самолет. Нам казалось, эта атака длится целую вечность. Многие отводили глаза в сторону, и обычная картина осени сорок первого года рисовалась им. Падающий истребитель, прошитый фашистскими очередями, взрыв, столб пламени и черного дыма над летным полем. И вдруг, когда уже оставалось несколько секунд до столкновения, фашистский флагман скользнул в сторону, потерял высоту и врезался в землю. А смельчак атаковал другой «мессершмитт» с какого-то немыслимого и совершенно неграмотного разворота. Короткая трасса разрубила фашистскую машину пополам. Трудно сказать, отчего именно паника обуяла остальные экипажи, но все оставшиеся десять самолетов врага развернулись на сто восемьдесят градусов.
   Мы опомнились, когда командирский И-16 зарулил на стоянку, но были как громом поражены, когда увидели, что из тесной пилотской кабины «ишачка» в одних тапочках и неподпоясанной гимнастерке вылез Иван Пташкин и бросился к командиру полка докладывать о своей первой победе.
   – Да разве можно такого орла отдавать под суд! – закричал майор Логвиненко, заключая летчика в объятия.
   … – Яичница поспела, – прервал в эту минуту мои воспоминания генерал Пташкин. – Смотри, какая поджаристая корочка на сале. Бери нож с вилкой и начнем орудовать. Да ты чего такой мрачный? – неожиданно спросил он так, словно бы пистолет ко лбу моему приставил, и тут же рассмеялся. – Знаю, знаю, про ту историю мою вспомнил. Да, была история, – продолжал он задумчиво. – Ох, как тяжело дались мне эти первые два сбитых самолета. Но ведь после них были еще двадцать шесть, ибо если бы их не было, то, как ты сам понимаешь, не был бы я ни генералом, ни тем более Героем Советского Союза.
   – Но ты же шел тогда на явную гибель, Иван. Взлетать под пушечными очередями двенадцати таких вооруженных стервятников это все равно, что на расстрел идти.
   – Вот я и шел, – неожиданно прервал меня Пташкин и печально улыбнулся. А я вскочил:
   – То есть как это?
   – А ты что же думал: мужество, отвага, беспредельная смелость и так далее. Нет, брат. Я ведь погибнуть хотел всего-навсего. Но погибнуть достойно, не по приговору военного трибунала. Чтобы семье не было за меня стыдно. Семья у нас хорошая: отец был красногвардейцем, старший брат на КВЖД смертью храбрых пал, сестра первая в районе ударница… разве ж такую семью можно было позорить. Вот я и полез в эту кашу. А потом такая ярость взяла. Неужели, думаю про фашистов, вы такие непобедимые, неужели вам морду набить нельзя. Вот и победил. А вообще, сложная штука человек, и даже сам не всегда разберешься в побудительных причинах твоих собственных поступков.
   … В тот вечер мы долго просидели над сковородой с холодной яичницей и двумя, налитыми по верхнюю каемочку, фронтовыми гранеными двухсотграммовыми стаканами коньяку.

Слеза командарма

1
   Ежегодно в один и тот же апрельский день у ворот небольшого солдатского кладбища, появившегося после войны в нескольких километрах от автострады Дрезден – Берлин, останавливается длинная черная машина. Из нее выходит высокий плечистый военный с лицом задубелым от солнца и ветра, и крупными звездами генерала армии на погонах. В зависимости от погоды и обстоятельств одет он бывает по-разному. Если весеннее небо посылает на землю мелкий моросящий дождь, обновляющий бытие людей и природу, он облачен в защитного цвета форменный плащ. Если ясно и солнечно – на военном старательно пригнанный костюм, успешно скрывающий его порожденную временем грузность. А когда идут учения, – он появляется в полевой форме, перепоясанный ремнями, в грубых пропыленных сапогах. Водитель или адъютант, сидящий обычно на переднем сиденье, выносит из машины пышный букет белых цветов и молча передает генералу. А тот берет его в жесткие сильные руки и несет к недавно покрашенной арке так, словно это не цветы, а охапка мелко нарубленных дров.
   Точными уверенными шагами генерал армии проходит мимо длинного ряда могил и останавливается у одной из них, у той самой, найти которую может даже с закрытыми глазами. В мраморный столбик над ней вделана фотография военных лет, а с нее улыбается бесхитростно молодой парень с лейтенантскими погонами на фронтовой гимнастерке и россыпью пшеничных густых волос над чистым, без единой морщинки лбом. И во взгляде, и в разлете не слишком густых бровей, и в очертаниях широкого лица есть не сразу улавливаемое сходство с лицом генерала армии. Так и кажется, что и тот в свои двадцать два или двадцать три был точно таким. Под фотографией краткая надпись: старший лейтенант Иван Павлович Буслаев. И дата смерти: апрель 1945 года.
   Распахнув полы форменного плаща, генерал армии тяжело опускается перед могилой на одно колено, так что оно глубоко вдавливается в очень еще влажную весеннюю землю и горестно произносит:
   – Ну здравствуй, Иванушка, здравствуй, лапушка. Вот и свиделись снова.
   Молчит далекое от городов и деревень солдатское кладбище, только шмель гудит над какой-то из могил. Неторопливыми движениями генерал начинает обкладывать цветами основание мраморной пирамиды. Бритые губы плотно сжимаются, будто не хотят выпустить еще несколько скупых слов. И все-таки раздаются они в кладбищенской тишине:
   – Уж ты прости меня, лапушка, видно, никогда не выпрошу у своей судьбы прощения… не уберег.
   По сурово-неприветливому, словно высеченному из камня лицу генерала сбегает слеза и быстро исчезает, размываясь в глубоких морщинах. И давнее горе оживает в серых глазах пожилого человека, словно опять видят они то же самое поле, на котором не было в апреле сорок пятого солдатских могил, а стояло всего-навсего два десятка видавших виды, потрепанных в боях танков Т-34, около которых озабоченно суетились механики-водители, командиры экипажей и башенные стрелки.
   День был уже на исходе, и беспокойные сумерки опускались на чужую землю, исхлестанную воронками от взрывов и следами от гусениц, когда въехал генерал-майор танковых войск Буслаев, принявший под командование армию, на эту поляну в сопровождении двух танков. Молодцевато выпрыгнув из своей «единицы», направился к танкистам.
   Сына он увидел еще издали. Размахивая сорванным с головы черным шлемом, тот о чем-то горячо спорил с окружившими его танкистами. Теплый весенний ветерок ласкал мягкие пшеничные волосы. Увидев отца, Иван подобрался, водрузил шлем на голову и по-уставному доложил:
   – Товарищ командарм, второй батальон шестьдесят третьего полка занял указанный рубеж. Командир батальона лейтенант Буслаев.
   – Уже старший лейтенант, вот тебе погоны с новыми знаками различия, – улыбнулся отец и, протягивая их, хмурясь, перешел на деловой тон. – Далеко же вы вырвались, ребятушки. Очень далеко. Все мои расчеты опередили.
   – Так ведь порыв-то какой, – блеснул белыми крепкими зубами в улыбке замполит батальона Крошкин, – одно слово – агония фашизма наступила.
   – Агония-то агонией, – поправил командарм, – однако от бдительности она нас не освобождает.
   Потом, обняв сына за плечи, отвел его в сторону, пытливо вглядываясь в родное, высушенное бессонницей лицо, спросил:
   – Как дела, лапушка?
   – Добиваем господина Гитлера и иже с ним, – беспечно улыбнулся старший лейтенант. – Настроение у ребят лучше не придумаешь, отец.
   – Так-то оно так, – хмуро согласился тот, – только не нравится мне ситуация. Основные части еще под Коттбусом, а ты от них на шестьдесят километров оторвался. С горючим и боеприпасами у тебя-то как?
   Беспокойно оглянувшись по сторонам, Иван огорченно вздохнул:
   – Меня это тоже тревожит, отец. Бензобаки у моих ребят почти сухие, а боеприпасы тоже на исходе. Утешаю себя только тем, что Берлин в кольце и немцы с белыми флагами из каждого леска теперь выходят сдаваться.
   – Выходят, да не все, – сдержанно заметил командарм.
   Под ночным пологом неба, среди мириадов звезд разной величины слитно гудели авиационные моторы. Армадами наплывали на Берлин наши бомбардировщики, а небо над осажденным городом клокотало от панической зенитной пальбы, заглушаемой взрывами сброшенных бомб. И от одной мысли, что все скоро кончится и наступит странная тишина, в которую даже не сразу поверишь после четырехлетнего фронтового существования, сердце у командарма радостно забилось. Но он тотчас же пресек радужные мысли, подумав о том, что из любого нахохлившегося в сумерках леска не только могут выйти немцы, с белым флагом сдающиеся в плен, но и прозвучать выстрел из фаустпатрона, пробивающего даже танковую броню. Широкая его грудь под новенькой полевой гимнастеркой высоко поднялась и опустилась от вздоха.
   – Ладно, сынок, боеприпасы и горючее ты скоро получишь. Сам возьму это дело под контроль, чтобы ускорить, а будет время, вместе с трудягами из боепитания к тебе подскачу. Но ты держись.
   – Ты тоже берегись, отец, – улыбнулся старший лейтенант, – ведь до победы считанные дни, как я полагаю, остались. Надо, чтобы мать нас обоих дождалась.
   Генерал крупными шагами направился к своей «тридцатьчетверке». Исчезая в люке, в последний раз посмотрел на сына. Широко расставив ноги, Иван махал ему рукой. Апрельский ветер шевелил пшеничные волосы. На губах у сына была улыбка какая-то виновато-грустная, будто он заранее за что-то отца прощал, и на мгновение командарма полоснуло по сердцу нехорошее предчувствие. Только на мгновение, не дольше. А потом мотор танка зарычал, задрожала бронированная обшивка, и, окутавшись облаком дыма, «тридцатьчетверка» рванула с места. Высекая искры, траки со скрежетом вынесли ее на узенькую булыжную дорогу, ведущую к автостраде.
2
   Двадцатичетырехлетний майор дивизии СС барон Герман фон Вирхов с тонкими чертами нервного лица и голубыми глазами, воспаленными от бессонницы, поджарый и чуть сутуловатый, он напряженно всматривался в сектор обзора сквозь прорези своего головного танка. Он тоже был командиром батальона и вел теперь на север двадцать крестатых машин, чудом вырвавшись из боя под Дрезденом. Переваливаясь с бугра на бугор, врезаясь гусеницами в плодородную незасеянную землю, оглашая грохотом окрестности, танки мчались вперед. Неожиданно фон Вирхов сбросил скорость. Зоркие глаза его распознали на ближайшей лесной опушке среди рыжих сосновых стволов два таких же точно, как и его, танка. Распахнув верхний люк, майор задержал колонну и поднял в воздух призывно руку. Тотчас же от опушки отделились два танка и двинулись ему наперерез.
   – Кто такие? – властно окликнул фон Вирхов, когда машины приблизились. Щуплый, покрытый веснушками обер-лейтенант спрыгнул на землю и, подбежав к его танку, старательно откозырял:
   – Герр майор, докладывает командир роты Брейтаг Мы вырвались из окружения и не знаем куда идти и к кому присоединиться.
   – Сколько у вас машин? – резко спросил фон Вирхов.
   – Готовых к боевым действиям осталось восемь. Два танка выведены из строя и дальше не могут следовать, остальные сгорели вместе с экипажами.
   – Постройте остатки роты и приведите сюда, – распорядился майор.
   Когда остатки незнакомой танковой роты разбитым усталым шагом подошли к головному танку, все экипажи фон Вирхова были уже построены. Барон поднял руку в тонкой франтоватой коричневой перчатке и тугим от напряжения голосом воскликнул:
   – Хайль Гитлер! Солдаты фюрера! В эти трагические для нашей Родины дни я призываю вас выполнить свой последний долг. Все сметая на своем пути, с яростью нибелунгов, мы должны прорваться сквозь огненное кольцо к Берлину, чтобы усилить бронированный кулак фюрера, способный нанести решающий удар по Красной Армии. Вперед на север, друзья!
   Танки, построившись клином, рванулись по весеннему полю. Огибая погрузившиеся в тревожные потемки деревни и маленькие города, не появляясь на больших дорогах, решительно двигались они на север. Выдвинув два танка в боевое охранение, майор фон Вирхов вел свой усилившийся батальон вперед словно стаю голодных волков, утративших от отчаяния обреченных всякую осторожность. «Попался бы какой-нибудь советский пехотный полк на привале, – зло думал фон Вирхов, и голубые его глаза стекленели от ярости. – Всех бы уничтожил до единого, никого бы не пощадил».
   Мозг фон Вирхова работал четко и холодно. Майор твердо знал, что ни его самого, ни остатки его растрепанного батальона уже не спасет никакая сила, а самого его, если и возьмут в плен, то ни за что уже не пощадят. Тонкий его рот презрительно подергивался. Фон Вирхов уже не верил ни в «Великую Германию», ни в фюрера, ни в сверхсекретное оружие.
   В узкой прорези танка он видел угасающие зарницы заката. Он знал, что за этими зарницами придет новый день. У него нового дня уже не было.
   Два передних танка внезапно остановились, и в шлемофоне командир батальона услышал лаконичный доклад, начинавшийся так надоевшим ему за всю войну словом «ахтунг». Командир переднего экипажа сообщал, что видит впереди группу советских танков, численностью в двадцать единиц, но они не делают никакого передвижения, связанного с изготовкой к бою, и ведут себя крайне пассивно. Сначала доклад этот озадачил фон Вирхова, но поразмыслив, он уточнил:
   – Говорите, двадцать?
   – Так точно, – ответили из боевого охранения.
   – Это хорошо, – оживленнее отозвался барон, – у меня двадцать восемь. Следовательно, численный перевес на нашей стороне. – И он передал по рации короткую команду: – Солдаты фюрера! В атаку! Покажем, на что мы способны даже в эти трагические дни.
3
   Старший лейтенант Буслаев одним из первых услышал гул моторов, доносившийся со стороны автострады, и решил, что подходят автомашины с горючим и боеприпасами. «Это определенно отец со взводом танков прикрывает службу боепитания, – улыбнулся он про себя, – ну и тревожится же он за мою судьбину. А разве я не так за своих детей тревожиться буду, когда Ольга их мне нарожает!» – подумал комбат, вспомнив девчушку из медсанбата с двумя косами-ручейками за спиной и карими глазами, всегда подернутыми веселыми искорками. Он потер руки и вполголоса обратился к рядом стоявшему замполиту:
   – Вот теперь порядок будет в танковых войсках, дорогой Фрол Матвеевич. И снаряды получим, и баки аж до самой имперской канцелярии зальем, чтобы фюрера своевременно увидать. – И вдруг осекся. Гул моторов нарастал, но никак не был похож ни на автомобильный, ни на наш, танковый. Иван Буслаев, похолодев, отчетливо понял, что на таких нотах ревут, устремляясь в атаку, фашистские танки Т-4.
   – Вот мы и влипли, Фрол Матвеевич, – сказал он замполиту глухим голосом. – Это немцы.
   – Я уже понял, Ванюша, – вздохнул замполит. – В плохой переплет мы попали. У нас только восемь по-настоящему заправленных танков, остальные временные огневые точки, не больше.
   – Ничего не поделаешь, – согласился с ним комбат, – драться с фашистами за нас никто не придет. – И громко выкрикнул: – Танкисты, по машинам! Покажем гитлеровцам, что не зря мы сюда пришли от самого Сталинграда.
   Воздух над землей стал светлеть, и теперь уже явственно было видно, как, переваливаясь с бугра на бугор, еще не открывая огня, мчатся вперед фашистские машины. Восемь пригодных к бою «тридцатьчетверок» ринулись им навстречу, и первые снаряды с коротким вздохом, сотрясая холодный предутренний воздух, вспахали землю. Иван Буслаев повел восьмерку на врага. По его приказу «тридцатьчетверки» открыли огонь, и один из фашистских танков сразу же задымил и волчком завертелся на месте. Но и наш один из восьми, сразу пораженный двумя прямыми попаданиями, окутался дымом. Буслаев отсчитывал секунды. Он знал, что вот-вот иссякнет в баках горючее и второй атаки произвести не придется. А с первой поразить вражеский головной танк не удалось. Слишком погорячился Буслаев, очень рано открыл огонь. Искусно маневрируя, фашистский командирский танк, не сбавляя скорости, мчался навстречу. И вдруг машину Буслаева резко встряхнуло, так что он едва удержался на месте.
   – Товарищ комбат! – отчаянно выкрикнул командир орудия. – Фриц нам болванкой срезал пушку.
   Меньше минуты оставалось на раздумье. Минута слишком небольшой отрезок времени. Но и за нее, как показалось Ивану Буслаеву, вся жизнь пробежала перед ним и только лишь для того, чтобы высечь в сознании два удручающих коротких слова: «Ты погибнешь, Иван. Ты неминуемо погибнешь, и другого выхода у тебя теперь нет». Старший лейтенант увидел тоскливые лица своих подчиненных и горько вздохнул. Еще бы! Кому же хотелось погибать за считанные дни до падения Берлина. Никто не знал, сколько их осталось: может быть, пять, а может, и три. Ясно было одно – мало! Но и другое было не менее ясно, что не доживет теперь его экипаж до этой большой радости. Чернота шлемов резко подчеркивала побледневшие лица танкистов, ожидавших от командира последнего приказа. А старший лейтенант вдруг подумал об отце, только об одном отце, и у него сиротливо сжалось сердце: «Как ему будет трудно потом всю жизнь!»