Старик не спускал с нее вопросительного взгляда, и в блеклых усталых его глазах стоял вопрос: «Чего же вы хотите?» И, словно его прочитав, незнакомка быстро заговорила. По тому, как стиснулись на позолоченном ремешке замшевой сумочки ее неярко отполированные маникюрщицей ногти, старик понял, как она волнуется.
   – Извините меня, Дмитрий Кондратьевич. Порою так трудно бывает набраться смелости. Я ведь к вам отнюдь не как к старшему, много повидавшему человеку, а как к психологу и большому художнику, которому безгранично верю. И волнуюсь, и боюсь, и радуюсь, что могу наконец услыхать правду.
   – Зачем же волноваться, говорите! – улыбнулся старик.
   Длинные ресницы незнакомки спустились на глаза, и голос ее зазвучал глуше:
   – Понимаете… вы должны меня сразу понять… у меня муж, дочки-двойняшки, ровный устроенный быт. Но вот я встретила и отчаянно полюбила другого человека. Все поет во мне, когда его вижу и отчетливо верю в то, что не могу теперь без него существовать. Как же мне быть, что же теперь делать? Уйти к нему или вот так же, как сейчас, все скрывать, обманывать окружающих и прежде всего мужа… какая ситуация лучше.
   «Ситуация, – отметил про себя старик. – Эка она какими словесами шпарит!»
   Его взгляд, минуя светлые локоны молодой женщины, устремился в окно, за которым шумела предвечерняя улица, бледный рот покосился.
   – Две ситуации, – машинально повторил он, – и вы спрашиваете совета, какую из них выбрать. Скажите, а у человека, который вам столь дорог, супруга есть?
   – Да.
   – А дети?
   – Тоже двое: мальчик и девочка.
   Старик пододвинул к себе прислоненную к ближнему книжному шкафу толстую коричневую палку, сцепил на ней желтеющие жилистые ладони, уткнулся в них подбородком.
   – Так, – произнес он врастяжку, – итого четверо взрослых и четверо детей. Слишком велика доля риска.
   – Я вас не понимаю, – пролепетала его собеседница.
   Он резко оторвал подбородок от сцепленных ладоней.
   – А чего же тут понимать! Вы подумали о том, как трудно будет ему, тому, кто вас любит, бросить своих детей и привыкать к вашим? А если новая любовь окажется несостоятельной и скоро даст трещину?
   Молодая женщина вызывающе встряхнула головой, и светлые ее волосы рассыпались.
   – Что же, вы считаете, что у меня не может быть любви такой, как у Анны Карениной?
   – Э… милочка! – ответил старик с дребезжащим смехом. – Не ворошите, пожалуйста, прах Анны Карениной. Иные времена – иные песни. Я не знаю, какую бы ситуацию предпочла бы сейчас Анна Каренина, окажись она в ваших обстоятельствах, но под электричку она явно не бросилась бы.
   – Вот как! – вскричала молодая женщина, и ее глаза полыхнули гневом. – И это говорите мне вы, писатель. Значит, и вы, как другие ханжи, против настоящей большой любви!
   Каблучки ее ультрамодных туфелек с яркими желтыми застежками негодующе простучали по паркету.
   – Несбыточность наших надежд всегда рождает ошибки, – вздохнул ей вслед Дмитрий Кондратьевич. Женщина задержалась на пороге и, не оборачиваясь, сказала:
   – Спасибо за проповедь, не за нею я к вам приходила. Эх вы, а еще инженер человеческих душ. Да что вы можете понять! – И дверь оглушительно захлопнулась.
   Через некоторое время покинул библиотеку и старый писатель. Отказавшись от машины, он шел домой пешком, стучал по тротуару палкой и думал: «Ну какой ты, собственно говоря, советчик. Ишь, пророк доморощенный выискался. Разве их отношения – это геометрия? Откуда ты, всегда против этого восстававший в молодости, взял, будто прямые линии рождают удачу? Старый ты пень, и не больше. А впрочем, пусть задумается дочка, прежде чем принять окончательное решение. Ведь сложен и то сладок, то горек мир человеческий!
   Дмитрий Кондратьевич улыбнулся, и палка веселее застучала по каменным плитам.

Мальчик и медведь

   У пятиклассника Вовки Глухова, конопатого плотного мальчика, мать в городской больнице. Еще с вечера Вовкин отец, военный летчик первого класса, уехал ее навестить.
   – Ты же смотри, – сказал он на прощание сыну, – будь у меня образцово показательным. Ужин на столе, книги и цветные карандаши на библиотечной полке, Утром с первым поездом я вернусь. И мама со мной, возможно, приедет.
   Ночью в кавказских горах лавина сорвала плотину, и огромный бешеный поток обрушился на мирно дремавшие домики авиационного городка. Вспененная вода бурно вырывалась из ущелья, подступала к щуплым финским домишкам, грозя затопить. Отчаянно ржали лошади, мычали коровы, лаяли собаки. Люди, застигнутые бедой, полуодетыми выскакивали на улицу.
   Когда раздались первые грохочащие удары, Вовка втянул голову под одеяло в надежде, что скоро все прекратится и можно будет не дрожать от страха. Но удары повторились, на улице стали кричать, и оцепеневший от страха мальчик ясно понял: пришла» беда, надо спасаться. Кое-как одевшись, он бросился прочь из дома, по колено в воде бежал к высокому самшитовому дереву, что росло на крутояре. Багровые молнии рвали небо, черное и неприветливое. Вода была ему уже по грудь, когда мальчик, сбросив сандалии, полез по толстому стволу вверх, в кровь обдирая ладони и голые ступни. Достигнув надежной прочной ветви, он сел на нее, спиной прижался к мокрому стволу. Показалось, будто с другой стороны на одну ветку повыше, сопя, забрался еще какой-то мальчишка, куцый и толстый, будто бы одетый в летный комбинезон. «Ишь ты! – с завистью подумал Вовка. – Ему-то теперь не холодно», – и, пытаясь унять страх, закричал:
   – Эй ты! Ты тоже от бури спасаешься?
   – Угу! – донеслось с верхней ветки.
   – А чего ты такой толстый? Небось отцовский комбинезон одел? У тебя отец тоже летчик?
   – Угу, – повторился ответ.
   – Повезло, – деловито рассудил мальчик, – а я вот в одном жакетике выбежал. До костей ветер пронизывает.
   Было темно, внизу ревел обезумевший поток, подступивший к дереву. Оттого, что вода с каждой минутой поднималась, Вовке стало жутко. Хотелось говорить и говорить, чтобы чувствовать себя увереннее в этом кромешном, пугающем мраке.
   – Отчего ты толстый? – продолжал он укоризненно. – Можно подумать, тебя мать с утра до ночи одним сгущенным молоком кормит. Ты в какой класс ходишь? Чегой-то я не замечал тебя в нашей школе. Наверное, в новой восьмилетке учишься?
   – Угу, – последовал ответ.
   – А как учишься? – продолжал свой допрос Вовка Глухов. – Я, например, почти по всем на пять. Только по одному письменному четверку схлопотал. Одну ошибку всего и сделал в контрольной – и на тебе, четыре с минусом. У нас Мария Васильевна строгая. А ты! Чего молчишь? Небось на одни тройки тянешь, раз такой неразговорчивый.
   – Угу, – донеслось с верхней ветки.
   – Да ты чего разгугукался! – сердито воскликнул Вовка. – Угу да угу, и ни одного больше слова. Глухонемой, что ли?
   – Угу, – повторилось сверху, и за этим односложным ответом последовало сердитое сопение.
   – Обиделся, что ли? – пожал плечами Вовка. – Вот чудак, с тобой и пошутить нельзя. Разве можно на шутку обижаться? А небось, как и я, в пятый класс ходишь.
   – Угу, – подтвердил собеседник.
   – Вот и сам согласился, – ободрил Вовка. – Давай я повыше залезу и к тебе прижмусь, а то совсем закоченел.
   Глухов поднялся по дереву, попробовал ветку, на которой сидел незнакомец, – крепка ли достаточно, и, оказавшись на ней, спиной прижался к нему: сосед одобрительно засопел, а мальчику сразу стало тепло.
   – Ишь ты, какой у тебя комбинезон. Как печка. Только, чур, не спать, а то в воду попадем.
   – Угу, – согласился сосед. От пережитого напряжения, от ровного усыпляющего шума дождя и живого тепла, согревающего теперь его тело, Вовка сразу размяк.
   Веки у него отяжелели, голова стала клониться набок, но угроза упасть вниз в бушующую холодную воду была настолько большой, что он моментально встряхивался, едва лишь пальцы, вцепившиеся в сучок, начинали слабеть и разжиматься. Так в полудремотном состоянии просидел он до самого рассвета.
   Буря уже успокоилась, и уровень воды стал заметно снижаться. Ствол самшита все больше и больше выростал над утихающей, но все еще пенящейся поверхностью воды. Потом пригрело солнце, и над аэродромным поселком поплыли тревожные голоса его обитателей, окликавших друг друга. В этом нестройном гомоне услыхал мальчик и голос своей матери.
   – Вовочка, сыночек! – испуганно звала она.
   – Я тут, мамочка! – обрадованно откликнулся мальчик и незлобиво толкнул в бок своего ночного собеседника.
   – Угу! – сердито откликнулся тот.
   – Опять заладил свое «угу», – разозлился и Вовка. Он резко обернулся, желая посмотреть, что это за чудак просидел всю ночь с ним на одной ветке и ни слова не промолвил, кроме своего «угу», и едва не упал с дерева. Рядом с ним сидел лохматый бурый медведь. Слюнявилась розоватая пасть. Рыжими пучками дыбилась на крепкой груди шерсть.
   С минуту мальчик и медведь, не отрывая глаз, смотрели молча друг на друга, затем как по команде прыгнули с дерева в разные стороны, позабыв о том, что высота была не такой уж малой.
   Мальчик, прихрамывая, бросился к людям, медведь косолапо заковылял прочь от поселка к ущелью.

В троллейбусе

   Душное июльское утро. Сизая дымка плавает над проспектами и крышами зданий. На троллейбусной остановке в этот ранний час довольно-таки порядочная очередь. Подошла машина. С легким шипением распахивается задняя дверь, и начинается посадка. Все идет чинно и благородно. И вдруг, расталкивая окружающих, не давая пощады ни старикам, ни мужчинам, ни женщинам, ни детям, едва не спихивая кого-то с верхней ступеньки, в троллейбус с пустой хозяйственной сумкой в руке врывается массивная дама в тускло-желтом платье. На вид ей под пятьдесят, но вся она пышет здоровьем и силой. На морковного цвета толстощеком лице написано воинственное выражение. У нее такие кулаки, что хоть на боксерский ринг выходи.
   – Эй, паренек в полосатой кепочке, может, уступишь дорогу женщине? Думаешь, кепочку стиляжную надел, так тебе все можно. Подвиньтесь, гражданка в красной кофточке, дайте человеку пройти. А вы, пассажир. Такой седой, а вежливости ни на грош.
   – Да я что? – раздается робкий голос. – Пожалуйста, пожалуйста.
   – А еще интеллигент называется! – кричит вошедшая уже кому-то другому.
   Троллейбус трогается и быстро набирает скорость. Люди шарахаются кто вправо, кто влево, с опаской поглядывая на две бородавки, украшающие рыхлый подбородок могучей женщины. А та не унимается.
   – Девушка, перестаньте толкаться, а еще, наверное, студентка, кандидатом наук быть мечтаешь.
   – Позвольте, – обиженно откликается затронутая, – но я вас и не думаю толкать, откуда вы взяли? Это вы вот уже две минуты на моей ноге стоите. Пора бы и сойти.
   – А ты не подставляй, – рявкает обладательница рыхлого подбородка с двумя бородавками, и на ее лбу проступают капельки пота, как от тяжелой работы. – Ишь, учить меня надумала, молоко еще на губах не обсохло!
   Еще несколько завоеванных метров, и женщина подходит к тем рядам, над которыми висят таблички «места для инвалидов и детей». Выпуклые блеклые глаза ищут очередную жертву и наконец находят – на самом первом ряду сидит русоволосый молодой человек в легком светлом костюме с вольно расстегнутым воротником и обмахивается газетой, как веером.
   – А это еще что! – кричит дама с бородавками. – Кто позволил? Почему он пожилой женщине места не уступит? Да еще там, где инвалиду положено, расселся. Вы посмотрите, до чего нахальство человеческое доходит. Хранит, видите ли, гордое молчание, как римский консул.
   Троллейбус плавно мчался по проспекту, замирая лишь у светофоров и на остановках. Солнце блестело в окнах, зеленели аллейки и скверики, и только дама с бородавками омрачала московский пейзаж. Человек, к которому она обращалась, даже не повернул головы в ее сторону, но по тому, как он побледнел, я понял, какою ценой давалась ему эта невозмутимость.
   – Так вы что же, – продолжала свое наступление дама, – так и не уступите женщине места?
   Кто-то из стоявших позади неуверенно подал голос:
   – Да хватит, что вы к нему пристали?
   – Что хватит? – воинственно обернулась женщина. – Ишь, какой заступник выискался. Для него что! Правила Моссовета не существуют, можно подумать. Вырастили подобных на свою голову.
   По лицу мужчины нервным тиком промчалась судорога, но он сдержался, и оно вновь стало предельно спокойным. В эту минуту троллейбус остановился, молодой человек встал, направился к выходу, и все увидели в его руках палку-костылик. Сильно припадая на левую ногу, он сошел со ступенек, я за ним следом. Троллейбус умчался, и мы остались одни у входа в станцию метро.
   – Вы все слышали? – обратился он ко мне с какой-то беззащитной улыбкой. – Так не можете ли вы мне ответить на такой вопрос. Стоит только хмельному человеку войти в метро, как его немедленно оттуда выставят, а то и протокол составят и тумака дадут. Такую же, как эта дама с бородавками, ни один милиционер не привлечет к ответственности. А ведь она наносит обществу гораздо больший урон. Вот и сейчас на ваших глазах человекам пяти-шести испортила она настроение. И это всего-навсего за двенадцать минут езды на троллейбусе. А эти люди пойдут сейчас работать, учиться… – В его широких светло-серых глазах отразилась печаль. А я не знал, что ответить, и, глядя на модный ботинок, скрывающий протез левой его ноги, нелепо спросил:
   – Где же это вас в ваши тридцать?
   – Даже в двадцать девять, – невесело поправил он. – В одной африканской стране. Ведь я же инженер-строитель. Работал там, когда начались военные действия. Вот и не уберегся. Так что за мною право сидеть на местах для инвалидов. Но не показывать же всякому свой протез. До свидания.
   И он, прихрамывая и опираясь на палку-костылик, медленно направился в метрополитен.

Раскаяние

   Работник из области Дмитрий Петрович Лобанов, пожилой человек с гривой чуть вьющихся, уже тронутых сединой волос, сидел в президиуме на собрании сельских механизаторов в райцентре Невске. Горожанин, инженер в недалеком прошлом, прекрасно знающий сталелитейное дело, он довольно поверхностно разбирался в заготовке кормов, строительстве овощехранилищ и птицеферм и в душе корил себя за то, что никак не может уловить главного в прениях. «Эх, не вовремя слег в больницу Белоусов, направленец по сельскому хозяйству, вот и приходится за него отдуваться», – думал Лобанов невесело.
   Единственно, что помогало ему скрыть беспокойное ощущение неловкости, так это то, что председательствовал на совещании секретарь райкома Нефедов, его старинный друг, с которым и воевали вместе, и ранены были под Старой Руссой в одном и том же бою.
   «Ишь, постарел Алексашка», – сочувственно думал. Лобанов о своем фронтовом товарище, видя его совершенно белую голову и утратившие прежний озорной блеск глаза. И вдруг вспомнил о третьем их друге, о сержанте Сергее Щеглове. В роте про них говорили: «Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой». Они не были никогда танкистами, но неразлучными были всегда. А после того как под Старой Руссой ранило Нефедова и Лобанова и они наотрез отказались эвакуироваться в тыл, Сергей при каждой возможности навещал их в медсанбате, приносил ротные новости, узелки с дополнительным пайком, как он именовал скромные лакомства, которые отрывали друзья для раненых из строгого фронтового пайка: махру, галеты, иногда тушенку.
   После назначения в эту область Лобанов узнал о том, что Сергей Тимофеевич Щеглов живет в Невске. Сколько раз давал он себе слово, что напишет, пригласит к себе, заедет сам. Но прошло около года, а он, занятый тысячами дел, ни того, ни другого, ни третьего так и не сделал. «Какой сейчас представляется случай, – обрадовано подумал он. – Надо обязательно его навестить. И немедленно, сразу же после заседания. Вот-то будет восторга! И сразу все укоры совести угаснут».
   Он наклонился к седому виску председательствующего и тихо сказал:
   – Послушай, у вас же тут где-то и Сережка наш Щеглов находится. Как он тут поживает?
   – Как поживает? – машинально переспросил Нефедов. – Да как поживает… две недели назад мы его схоронили.
   Зрительный зал, трибуна, очередной оратор, критикующий кого-то за плохую помощь в производстве кормов, чуть ли не самого Лобанова, – все поплыло в глазах Дмитрия Петровича. Он ощутил, как в большом располневшем его теле застучало сердце, а голова наполнилась звоном.
   – Отчего? – трудно выдавил он.
   – Было два инфаркта, – не повернув головы, тихо ответил председательствующий. – Третьего он не выдержал.
   – А я-то, – громко вздохнул Лобанов, – а я-то все навестить его собирался.
   – Жалко, что не успел, он тебя так ждал, – суховато отозвался Нефедов и заглянул в лежавший перед ним листок. – Тут осталось двое выступающих. Ты заключать будешь?
   – Нет, – хрипло ответил Лобанов, – я с твоего разрешения выйду, Саша. На воздух выйду.
   – Давай, – внешне не удивляясь, согласился председательствующий и постучал авторучкой о графин, призывая очередного выступающего к регламенту.
   Высокое ночное небо, усеянное яркими спокойными звездами, простиралось над Невском, над окружающими его полями и перелесками, так же, как и над той частью земли, где ему в эти часы положено было простираться.
   От лунного света на длинной черной персональной машине Лобанова блестел буфер. Шофер открыл дверцу.
   – Я здесь, Дмитрий Петрович.
   – Сиди, сиди, – мягко остановил его Лобанов, – я так… подышать, – и крупными небыстрыми шагами побрел по темной аллейке.
   «Бедный Сережа! А ведь он был на три года меня моложе». Он вспомнил, что белокурого запевалу, доброго широкодушного паренька Сергея Щеглова любила вся рота, а его выпуклые, удивительно голубые глаза-пуговки называли «кукольными». А когда с Нефедовым они лежали в медсанбате, то, навещая их, Щеглов без памяти влюбился в тонконогую с жиденькими косичками медсестру Олю, но вскоре его любовь остыла, потому что Оля столь же пылко полюбила Лобанова и они потом поженились, а теперь, через тридцать лет после войны, оба состарились, нажили внуков. И он, Лобанов, год просуществовав в областном центре, часто Нефедова вспоминая, так и не послал ему ни одного письма, ни разу не вырвался проведать. «Бумаги, командировки, пленумы, заседания, – зло думал Дмитрий Петрович, – а двух часов, чтобы доехать до Невска и обнять фронтового друга у тебя не хватило. Эх ты, а еще депутат, слуга народа. Как ты мог, как ты мог забыть этого прекрасного человека! – Он достал зажигалку и папиросу, нервным движением высек огонь. – Все можно исправить, но эту ошибку уже нет, и никакое раскаяние теперь тебе не поможет».
   Он курил папиросу за папиросой и, не находя себе прощения, шептал:
   – Как же ты мог, Дмитрий, как мог!

Первый урок труда

   Дело давнее: был у нас в пятой образцовой железнодорожной школе преподаватель труда, бывший кавалерист буденовского полка Андрей Платонович, которого все мы, тогдашние пятиклассники, запросто называли «дядей Андреем», чем он явно гордился перед другими педагогами. Был он до начала гражданской войны отменным краснодеревщиком, но с той поры, как махновская пуля прострелила ему около локтевого сустава руку и она перестала сгибаться, с обжитой профессией пришлось расстаться, и он поступил на работу в школу, то есть стал «шкрабом», как тогда сокращенно именовали школьных работников. Небольшого росточка, широколицый, плечистый, с лицом в суровых складках, заставляющих думать, что это человек мрачный и необщительный. На самом деле дядя Андрей таковым никогда в своей жизни не был. Он на нас нередко ворчал, но ворчал по-доброму, а поругивал всегда жалеючи.
   – Шалунов люблю, – хрипловатым голосом курильщика провозглашал иной раз дядя Андрей, – но только тех, у каких шутки не злые, а добрые. Кто других этими шутками не оскорбляет. – О своем пребывании на педагогическом поприще Андрей Платонович высказывался весьма недвусмысленно. Сгибая в локте свою изувеченную руку насколько это ему позволяла былая рана, он говорил: – Чего только не делал этой рукой: и беляков рубал, и дорогие буфеты и шифоньеры лаком отделывал, а вот ныне на старости лет детишек, вас, белобрысых, учить заставили. А какой с меня педагог, – и разводил горестно руками.
   Но отзываясь подобным образом о своих педагогических возможностях, Андрей Платонович явно обкрадывал сам себя. Да, он не имел в ту пору понятия о том, кто такой был Шекспир и от чего по его воле Отелло загубил Дездемону, не читал «Войны и мира», а о Льве Толстом выражался весьма кратко: «Ах, это тот барин, который учил людей прощать всем обиды и говорил, что если тебе дали в правое ухо, так подставляй левое. Эх, если бы послужил он у нашего командира эскадрона Наливайко, сразу бы забыл ту свою философию!»
   И все же дядя Андрей, наш всеобщий любимец, был великим педагогом, которому втихомолку завидовали многие из наших школьных наставников. Если он начинал говорить либо о своем полуголодном детстве, когда попал в подмастерья и каждый мастер был вправе послать его за водкой или наградить пинком, либо о кавалерийских атаках и о том, как буденовцы рубили белых и брали город за городом, продвигаясь на юг, мы окружали его плотной стайкой и слушали как завороженные. Но не только об одном героическом умел образно повествовать наш учитель по труду. Он до смерти был влюблен в свое столярное дело и требовал этого от нас.
   – Мошкарики, да вы что, – обращался он к нам отнюдь непедагогично. – Да какой человек может не любить дерево! Мыслима ли без дерева жизнь, я вас спрашиваю? Ведь каждое дерево, оно тоже свою душу имеет, и эта душа чистая, как молитва. Возьмите осину, это дерево сухое, строгое, как иной нелюдимый человек, который про себя как бы живет. А березка, она ласкунья, нежная и тонкая, тонкая словно песня. Дуб, он силу от природы в себя вобрал и от человека силы потребует, когда его обрабатывать начнешь, стало быть. Настоящий столяр с каждым деревом должен научиться по-своему разговаривать, вот что, мошкарики мои милые. Научишься дерево уважать и оно тебя слушаться будет.
   Помню, на первом практическом уроке труда, когда весь наш класс с шумом и гомоном заполнил просторную столярную мастерскую, дядя Андрей поставил меня к верстаку и сказал:
   – Вот тебе кусок самой обыкновенной шершавой доски. А мне надо, чтобы ты ее в божеский вид привел, сделал материалом, из которого можно уже что-то мастерить. Значит, как я вас всех и учил мошкариков, сначала пройдись шершебелем, потом почище уже рубаночком и, наконец, фуганком малость пополируй. Ясно?
   – Ясно! – воскликнул я и ревностно приступил к делу.
   Минут через двадцать дядя Андрей подошел ко мне снова, вынул из верстака доску и, прищурив глаз, посмотрел на ее верх.
   – Здесь ты, браток, оставил много лишнего. Надо подравнять. Чтобы успеть к перемене все закончить, возьми-ка лучше снова шершебель и пройдись вот тут и тут.
   Желая угодить своему наставнику, я работал так, что пот с меня шел градом. Когда до звонка оставались две-три минуты, дядя Андрей подошел к верстаку, во второй раз вынул доску, поднял над своей головой и вдруг вместе со всем классом оглушительно захохотал:
   – Ах, бисов сын, что же ты наделал. Я же сказал – подравнять, а ты всю доску в стружки превратил.
   Я поглядел на свою работу и ахнул, потому что от всей доски едва ли осталась даже ее пятая часть.
   С тех пор прошло много лет. Но, вспоминая добрейшего буденовского ветерана дядю Андрея и этот злополучный дебют, невольно думаю, не так ли порой начинает гибнуть замысел любого изобретения, проекта, произведения, когда его равняют неумелые эксперты, консультанты, редакторы!

Прощай ринг

   – Тише, товарищи! – полный человек в песочного цвета костюме, с едва заметной бледной клеткой, с розовыми щечками и волной каштановых вьющихся волос постучал замысловато раскрашенной авторучкой об открытую бутылку боржоми, из которой выходили пузырьки, и обвел взглядом восьмерых членов тренерского совета и худенького юношу с забинтованной рукой в синем свитере с белой каемкой на воротнике. – Так как будем решать? Обстановка архикритическая. Победа в последнем бою нужна нам как воздух. Тогда мы увезем на Родину кубок. – Он с надеждой посмотрел на скромно потупившегося юношу и, понизив голос, вкрадчиво продолжал: – Нас постигла огорчительная неудача. Сережа Горшков, одержав победу в полуфинале, повредил руку. Ту самую руку, которой наносит в поединке свой завершающий коронный удар. Врачи сделали все, что могли. Будем откровенны. Кроме него победить из нашей сборной Суареса никто не сможет. Решающий поединок завтра. Так как?
   В распахнутые окна врывалась разноязычная речь спортсменов и зрителей, покинувших зал соревнований на перерыв, голубое, без единого облачка небо обдавало землю нестерпимым зноем: с ним не в силах были бороться лопасти двух вентиляторов, бешено вращающиеся под низким потолком. Восемь членов тренерского совета были похожи на восемь богов, решающих быть или не быть мирозданию. Над столом затруднительное молчание, головы лысеющие, седые, увенчанные модными пышными прическами.
   – Так как? – с улыбкой повторил человек в песочном костюме и строгим холодным взглядом скользнул по лицам.