Страница:
– Гитлер не считал войну проигранной даже в марте сорок пятого, – возразил Исаев. – Он же был фанатиком.
– Я тоже был фанатиком, когда спасал евреев от сожжения...
– Вы не были фанатиком. Вы просто исполняли свой человеческий долг... Фанатизм Гитлера шел не от идеи, а от паранойи и самовлюбленности... Ну, дальше?
– А дальше я приехал в Будапешт... Это было девятого июля сорок четвертого... Приехал как секретарь шведского посольства по гуманитарным вопросам. И как раз в это же время там начал разворачивать свою активность оберштурмбанфюрер СС Эйхман. Я хотел спасти евреев, а он хотел сжечь их в Освенциме... Как солому... Сотни тысяч... С детьми, с беременными женщинами... Я купил – доллары-то у меня были – множество домов в Будапеште, таким образом, в венгерской столице появилась шведская недвижимость – попробуй прикоснись к собственности нейтральной державы! А потом я начал выдавать евреям шведские паспорта... Вы не представляете себе, что творилось в шведской миссии и у меня, на улице Минервы, где я открыл свой отдел! Десятки тысяч несчастных осаждали мои двери, ужас, ужас! У меня до сих пор в ушах этот страшный вопль тысяч людей... Я был наивным идиотом, вы даже не представляете, сколь наивен я был, когда собрал совещание представителей министерства внутренних дел Венгрии, нацистов и руководителей еврейской общины... Эйхман требовал немедленной депортации, а я уповал на здравый смысл... Но я знал от венгров, что адмирал Хорти наконец понял: война проиграна... Более того, шеф будапештской жандармерии Ференци сказал мне: «Валленберг, я восхищен вашей идеей со шведскими паспортами и охранными письмами для евреев... Думаю, Хорти согласится признать этот шаг вашего правительства правомочным...» Он же потом и шепнул мне: «Хорти отправил своих людей в Москву на другой день после того, как Румыния повернулась к русским и объявила войну Гитлеру и нам... Он готов подписать мир, но этот мир должен быть почетным, иначе нация не примет его...» И началась политическая игра в постепенность: пока люди Хорти пробирались в Москву, адмирал сменил своего премьера. В кресло сел Геза Лакатош, либерал, но в первой же речи заверил всех, что Венгрия будет продолжать борьбу против русского большевизма и американского еврейства... А тогда нельзя уже было играть... Надо уметь вовремя действовать: утрата времени невосполнима, особенно в политике.
Исаев мягко улыбнулся:
– И в любви.
Валленберг, тяжко вздохнув, повторил:
– И в любви. Верно... Так вот, немцы что-то поняли, и в Будапешт...
Исаев кивнул:
– Дальше я знаю: в Будапешт приехал мой старый добрый друг, посол по особым поручениям фон Риббентропа, вечно молодой Эдмонд Веезенмайер...
– Откуда вы его знаете? – вновь насторожился Валленберг. Порою он делался похожим на оленя: замирал и немигающе глядел прямо перед собою.
– Я вместе с ним готовил вторжение нацистов в Югославию, Рауль, – ответил Исаев. – Кстати, по-русски меня зовут Максим... Или, если хотите, Всеволод...
Валленберг, не отрывая глаз от лица Исаева, ответил:
– Максим легче... Вы готовили вместе с этим мерзавцем оккупацию Югославии?!
– Такова была моя официальная миссия... Я прожил среди мерзавцев немало лет, Рауль. Я тогда бомбардировал Москву шифровками, что вторжение вот-вот начнется... Льщу себя надеждой, что эти мои сообщения в чем-то подтолкнули Москву заключить договор с югославами в ночь перед началом гитлеровского вторжения...
– А кто подтолкнул Москву отречься от этого договора спустя пять дней после разгрома Югославии? – жестко спросил Валленберг.
Опасаясь, что тот будет продолжать свои рискованные «подставные» вопросы, Исаев вновь взял огонь на себя:
– Сталин делал все, чтобы отдалить начало войны...
– Он бы отдалил начало войны, подписав договор с Черчиллем, который сражался против Гитлера, – отрезал Валленберг.
– Погодите, Рауль, – снова перебил его Исаев. – Вернемся к Веезенмайеру: его профессия была подготавливать вторжение... Я помню, что он мотивировал ввод гитлеровских танков и дивизий СС необходимостью защиты южного фланга обороны рейха... Как вам удавалось тогда работать? Эйхман ведь стал не «представителем дружественной страны», а обычным оккупантом...
Валленберг отрицательно покачал головой:
– В полной мере он стал оккупантом в середине сентября, когда гестапо получило неопровержимые данные, что Хорти начал переговоры о мире. Тогда его оттерли, и пришел сумасшедший Салаши... Еще более ярый антисемит, чем Гитлер, хотя был выходцем из армянской семьи... Откуда в нем это? Эйхман подписал секретный протокол с министром полиции Салаши, совершенно безумным Табором Вайна о том, что часть евреев депортируют в Германию на принудительные работы, часть поселят в центре Будапешта, в гетто, и что наши паспорта теряют свою силу... Только немцы вправе определять: выпустить еврея со шведским паспортом за границу или сжечь в крематории. Кое-как мне удалось отменить расстрел несчастных в гетто и депортацию на принудительные работы в Германию – это же был камуфляж крематориев... Салаши согласился создать «еврейские батальоны принудительного труда»: людей бросили на восток рыть окопы и строить укрепления против той армии, которая шла их освобождать... Расстреливали тех, кто плохо работал, дурно выглядел, не так шел в колонне; салашисты – это звери, те же гитлеровцы... А в ноябре, когда уже все трещало и русские вовсю наступали, меня пригласил Эйхман в свою штаб-квартиру в отеле «Мажестик»... Дверь его громадного люкса заперли, и он стал допрашивать меня, зачем я работал в Палестине в тридцать седьмом. Почему мой дядя выступает против великого фюрера германской нации, друга всех народов мира, защитника цивилизации от большевизма? Почему Рузвельт платит мне деньги? Какие американцы встречались со мною? Русские? Кто напечатал мне тысячи проклятых валленберговских паспортов? В каких типографиях? Он, кстати, – Валленберг прерывисто вздохнул, – не говорил о «Борде», он только и трещал о шпионах из еврейского «Джойнта»... А потом сказал: «Всех евреев с вашими паспортами мы депортируем в Данию». И засмеялся. Причем смеялся искренне, глядя на меня как победитель, сваливший противника по боксу в нокаут. Я же понимал, что Дания – это фикция, там лагерей нет, несчастных расстреляют по дороге, как только вывезут из города... У меня были секунды на раздумье... Знаете, что я придумал? Я сказал ему: «Пусть отопрут дверь, я пошлю шофера за бутылкой виски и блоком сигарет... После этого продолжим наше собеседование...» Эйхман долго сидел не двигаясь, потом обернулся и заорал так, как умеют орать лишь одни немцы: «Открыть дверь!» И все то время, пока мой шофер ездил за виски, Эйхман ходил по кабинету и насвистывал мотив еврейской песенки, представляете? Он, Эйхман, – и еврейский мотив?!
– Сколько времени он свистел? – Исаев задал этот вопрос строго, без обычной своей мягкой улыбки.
Лицо Валленберга внезапно замерло и осунулось:
– Этот же вопрос мне задавали все здешние следователи... Даже делали следственный эксперимент...
– Уверяю вас, так бы поступило и Федеральное бюро расследований...
– А я говорю, что он ходил и свистел! – вскочив с нар, тонко закричал Валленберг. – Он свистел и ходил! Как заводной! Вы ведь жили там, по вашим словам! Тогда вы знаете, что со жратвой у них было плохо! А с сигаретами – и вовсе! У них не было сигарет! Не было! Они травили свой народ каким-то смрадом, гнилым сеном! А я еще сказал шоферу, чтобы он взял банку ветчины и круг сыра! Эйхман ждал еду, понятно вам?! Эта тварь хотела жрать!
Спецпайки давали начиная с штандартенфюрера СС, вспомнил Исаев, да и то далеко не всем. Эйхман был ниже меня званием, хотя руководил отделом по уничтожению евреев. Валленберг прав, жрать хотели все...
– И что случилось, когда вы дали ему взятку? – подтолкнул Исаев. – Как он себя повел?
– Он напился, крепко напился, – сразу же успокоился Валленберг, обрадованный, видимо, тем, что ему поверили наконец. – И сказал, что я ему нравлюсь... А потом изогнулся надо мною, как строительный кран, я чувствовал его запах, запах гнилых зубов, плохо стиранного белья, плесени, и произнес: «Я так хорошо отношусь к вам, милый Валленберг, что готов помочь... Это бесценная помощь, ее будут ставить вам в заслугу те евреи, которые чудом уцелеют от правого суда фюрера... Если вы переведете на мой счет сто пятьдесят тысяч золотых швейцарских франков, я позволю вам вывезти отсюда маленький эшелончик евреев с вашими валленберговскими паспортами... А там – поглядим... Как? Ничего, а?» С того дня меня повсюду сопровождал офицер тайной полиции Салаши – «для обеспечения безопасности»: «Венгры вас ненавидят за помощь евреям, могут пристрелить ненароком». Я встретился с Эйхманом еще раз, во время разгула салашистского кошмара, когда работать мне становилось все страшнее и страшнее: гитлеровцы и салашисты, будучи не в силах сдержать натиск русских, обрушивали свою ненависть на несчастных евреев, словно те были виноваты в их поражении. Вот тогда-то Эйхман и сказал мне: «Согласитесь, что лишь один я помогал вам спасти евреев... Был бы кто другой на моем месте, вам бы ничего не удалось сделать... Если вы честный человек, то скажете будущим поколениям: „Евреев спасал Эйхман“...» А на следующий день началась резня в гетто... По его приказу... Ну а потом... Потом, когда вошли русские, я хватал мерзавцев Салаши, которые учинили расстрел в гетто, встречал красноармейцев. Был допрошен офицером НКВД, – он усмехнулся, – евреем... Очень, кстати, старался, звал к чистосердечному признанию... Какому, я до сих пор не пойму... Но меня освободили наутро... Отвезли к какому-то комиссару, сказали, что он во главе армии, то ли Вризнефф, то ли Бризнефф, тот расспрашивал меня о ситуации, сказал, что надо ехать к маршалу Малиновскому, в штаб фронта, в Дебрецен... Я ответил, что сначала надо посетить гетто, помочь тем, кто остался в живых после расправы... Убили сто тысяч, эсэсовцы и салашисты старались как могли. Осталось в живых семьдесят тысяч – люди без глаз, без лиц, парализованные страхом... Это те, кого мне удалось спасти... Я вновь вернулся в штаб русских и сказал, что сейчас объеду друзей, которые остались в живых, и после этого передам все деньги «Борд» в фонд немедленного восстановления Будапешта... Города ведь не было – стены, руины, пожарища. Я назвал мою организацию «Институтом Валленберга по восстановлению»... С этим я и отправился в штаб, передав все деньги для начала восстановительных работ... А меня схватили... Сначала обвиняли в том, что я немецкий шпион, потом – английский, а сейчас требуют признания, что я агент этого самого «Джойнта», а я с их людьми и не встречался ни разу... Нет, вру... Встречался...
– Погодите-ка, – перебил его Исаев, но Валленберг словно и не слышал его.
– Я встречался, – с какой-то злобой, думая о своем, чеканил он, – с Альбертом Энштейном, Фейхтвангером и Иегуди Менухиным, они были почетными членами «распределительного комитета», «Джойнта»... Когда я учился в Мичигане на архитектора, я слушал Менухина... Три раза... Баснословно дорогие билеты на его концерты, но я покупал...
Исаев облегченно вздохнул: Валленберга не понесло.
– Что, у банкирского сына туго с деньгами?
– Банкирские родители самые что ни на есть скупердяи, – ответил Валленберг, – я рассчитывал каждый цент на месяц вперед, чтобы не одалживать у друзей...
– Я тоже был фанатиком, когда спасал евреев от сожжения...
– Вы не были фанатиком. Вы просто исполняли свой человеческий долг... Фанатизм Гитлера шел не от идеи, а от паранойи и самовлюбленности... Ну, дальше?
– А дальше я приехал в Будапешт... Это было девятого июля сорок четвертого... Приехал как секретарь шведского посольства по гуманитарным вопросам. И как раз в это же время там начал разворачивать свою активность оберштурмбанфюрер СС Эйхман. Я хотел спасти евреев, а он хотел сжечь их в Освенциме... Как солому... Сотни тысяч... С детьми, с беременными женщинами... Я купил – доллары-то у меня были – множество домов в Будапеште, таким образом, в венгерской столице появилась шведская недвижимость – попробуй прикоснись к собственности нейтральной державы! А потом я начал выдавать евреям шведские паспорта... Вы не представляете себе, что творилось в шведской миссии и у меня, на улице Минервы, где я открыл свой отдел! Десятки тысяч несчастных осаждали мои двери, ужас, ужас! У меня до сих пор в ушах этот страшный вопль тысяч людей... Я был наивным идиотом, вы даже не представляете, сколь наивен я был, когда собрал совещание представителей министерства внутренних дел Венгрии, нацистов и руководителей еврейской общины... Эйхман требовал немедленной депортации, а я уповал на здравый смысл... Но я знал от венгров, что адмирал Хорти наконец понял: война проиграна... Более того, шеф будапештской жандармерии Ференци сказал мне: «Валленберг, я восхищен вашей идеей со шведскими паспортами и охранными письмами для евреев... Думаю, Хорти согласится признать этот шаг вашего правительства правомочным...» Он же потом и шепнул мне: «Хорти отправил своих людей в Москву на другой день после того, как Румыния повернулась к русским и объявила войну Гитлеру и нам... Он готов подписать мир, но этот мир должен быть почетным, иначе нация не примет его...» И началась политическая игра в постепенность: пока люди Хорти пробирались в Москву, адмирал сменил своего премьера. В кресло сел Геза Лакатош, либерал, но в первой же речи заверил всех, что Венгрия будет продолжать борьбу против русского большевизма и американского еврейства... А тогда нельзя уже было играть... Надо уметь вовремя действовать: утрата времени невосполнима, особенно в политике.
Исаев мягко улыбнулся:
– И в любви.
Валленберг, тяжко вздохнув, повторил:
– И в любви. Верно... Так вот, немцы что-то поняли, и в Будапешт...
Исаев кивнул:
– Дальше я знаю: в Будапешт приехал мой старый добрый друг, посол по особым поручениям фон Риббентропа, вечно молодой Эдмонд Веезенмайер...
– Откуда вы его знаете? – вновь насторожился Валленберг. Порою он делался похожим на оленя: замирал и немигающе глядел прямо перед собою.
– Я вместе с ним готовил вторжение нацистов в Югославию, Рауль, – ответил Исаев. – Кстати, по-русски меня зовут Максим... Или, если хотите, Всеволод...
Валленберг, не отрывая глаз от лица Исаева, ответил:
– Максим легче... Вы готовили вместе с этим мерзавцем оккупацию Югославии?!
– Такова была моя официальная миссия... Я прожил среди мерзавцев немало лет, Рауль. Я тогда бомбардировал Москву шифровками, что вторжение вот-вот начнется... Льщу себя надеждой, что эти мои сообщения в чем-то подтолкнули Москву заключить договор с югославами в ночь перед началом гитлеровского вторжения...
– А кто подтолкнул Москву отречься от этого договора спустя пять дней после разгрома Югославии? – жестко спросил Валленберг.
Опасаясь, что тот будет продолжать свои рискованные «подставные» вопросы, Исаев вновь взял огонь на себя:
– Сталин делал все, чтобы отдалить начало войны...
– Он бы отдалил начало войны, подписав договор с Черчиллем, который сражался против Гитлера, – отрезал Валленберг.
– Погодите, Рауль, – снова перебил его Исаев. – Вернемся к Веезенмайеру: его профессия была подготавливать вторжение... Я помню, что он мотивировал ввод гитлеровских танков и дивизий СС необходимостью защиты южного фланга обороны рейха... Как вам удавалось тогда работать? Эйхман ведь стал не «представителем дружественной страны», а обычным оккупантом...
Валленберг отрицательно покачал головой:
– В полной мере он стал оккупантом в середине сентября, когда гестапо получило неопровержимые данные, что Хорти начал переговоры о мире. Тогда его оттерли, и пришел сумасшедший Салаши... Еще более ярый антисемит, чем Гитлер, хотя был выходцем из армянской семьи... Откуда в нем это? Эйхман подписал секретный протокол с министром полиции Салаши, совершенно безумным Табором Вайна о том, что часть евреев депортируют в Германию на принудительные работы, часть поселят в центре Будапешта, в гетто, и что наши паспорта теряют свою силу... Только немцы вправе определять: выпустить еврея со шведским паспортом за границу или сжечь в крематории. Кое-как мне удалось отменить расстрел несчастных в гетто и депортацию на принудительные работы в Германию – это же был камуфляж крематориев... Салаши согласился создать «еврейские батальоны принудительного труда»: людей бросили на восток рыть окопы и строить укрепления против той армии, которая шла их освобождать... Расстреливали тех, кто плохо работал, дурно выглядел, не так шел в колонне; салашисты – это звери, те же гитлеровцы... А в ноябре, когда уже все трещало и русские вовсю наступали, меня пригласил Эйхман в свою штаб-квартиру в отеле «Мажестик»... Дверь его громадного люкса заперли, и он стал допрашивать меня, зачем я работал в Палестине в тридцать седьмом. Почему мой дядя выступает против великого фюрера германской нации, друга всех народов мира, защитника цивилизации от большевизма? Почему Рузвельт платит мне деньги? Какие американцы встречались со мною? Русские? Кто напечатал мне тысячи проклятых валленберговских паспортов? В каких типографиях? Он, кстати, – Валленберг прерывисто вздохнул, – не говорил о «Борде», он только и трещал о шпионах из еврейского «Джойнта»... А потом сказал: «Всех евреев с вашими паспортами мы депортируем в Данию». И засмеялся. Причем смеялся искренне, глядя на меня как победитель, сваливший противника по боксу в нокаут. Я же понимал, что Дания – это фикция, там лагерей нет, несчастных расстреляют по дороге, как только вывезут из города... У меня были секунды на раздумье... Знаете, что я придумал? Я сказал ему: «Пусть отопрут дверь, я пошлю шофера за бутылкой виски и блоком сигарет... После этого продолжим наше собеседование...» Эйхман долго сидел не двигаясь, потом обернулся и заорал так, как умеют орать лишь одни немцы: «Открыть дверь!» И все то время, пока мой шофер ездил за виски, Эйхман ходил по кабинету и насвистывал мотив еврейской песенки, представляете? Он, Эйхман, – и еврейский мотив?!
– Сколько времени он свистел? – Исаев задал этот вопрос строго, без обычной своей мягкой улыбки.
Лицо Валленберга внезапно замерло и осунулось:
– Этот же вопрос мне задавали все здешние следователи... Даже делали следственный эксперимент...
– Уверяю вас, так бы поступило и Федеральное бюро расследований...
– А я говорю, что он ходил и свистел! – вскочив с нар, тонко закричал Валленберг. – Он свистел и ходил! Как заводной! Вы ведь жили там, по вашим словам! Тогда вы знаете, что со жратвой у них было плохо! А с сигаретами – и вовсе! У них не было сигарет! Не было! Они травили свой народ каким-то смрадом, гнилым сеном! А я еще сказал шоферу, чтобы он взял банку ветчины и круг сыра! Эйхман ждал еду, понятно вам?! Эта тварь хотела жрать!
Спецпайки давали начиная с штандартенфюрера СС, вспомнил Исаев, да и то далеко не всем. Эйхман был ниже меня званием, хотя руководил отделом по уничтожению евреев. Валленберг прав, жрать хотели все...
– И что случилось, когда вы дали ему взятку? – подтолкнул Исаев. – Как он себя повел?
– Он напился, крепко напился, – сразу же успокоился Валленберг, обрадованный, видимо, тем, что ему поверили наконец. – И сказал, что я ему нравлюсь... А потом изогнулся надо мною, как строительный кран, я чувствовал его запах, запах гнилых зубов, плохо стиранного белья, плесени, и произнес: «Я так хорошо отношусь к вам, милый Валленберг, что готов помочь... Это бесценная помощь, ее будут ставить вам в заслугу те евреи, которые чудом уцелеют от правого суда фюрера... Если вы переведете на мой счет сто пятьдесят тысяч золотых швейцарских франков, я позволю вам вывезти отсюда маленький эшелончик евреев с вашими валленберговскими паспортами... А там – поглядим... Как? Ничего, а?» С того дня меня повсюду сопровождал офицер тайной полиции Салаши – «для обеспечения безопасности»: «Венгры вас ненавидят за помощь евреям, могут пристрелить ненароком». Я встретился с Эйхманом еще раз, во время разгула салашистского кошмара, когда работать мне становилось все страшнее и страшнее: гитлеровцы и салашисты, будучи не в силах сдержать натиск русских, обрушивали свою ненависть на несчастных евреев, словно те были виноваты в их поражении. Вот тогда-то Эйхман и сказал мне: «Согласитесь, что лишь один я помогал вам спасти евреев... Был бы кто другой на моем месте, вам бы ничего не удалось сделать... Если вы честный человек, то скажете будущим поколениям: „Евреев спасал Эйхман“...» А на следующий день началась резня в гетто... По его приказу... Ну а потом... Потом, когда вошли русские, я хватал мерзавцев Салаши, которые учинили расстрел в гетто, встречал красноармейцев. Был допрошен офицером НКВД, – он усмехнулся, – евреем... Очень, кстати, старался, звал к чистосердечному признанию... Какому, я до сих пор не пойму... Но меня освободили наутро... Отвезли к какому-то комиссару, сказали, что он во главе армии, то ли Вризнефф, то ли Бризнефф, тот расспрашивал меня о ситуации, сказал, что надо ехать к маршалу Малиновскому, в штаб фронта, в Дебрецен... Я ответил, что сначала надо посетить гетто, помочь тем, кто остался в живых после расправы... Убили сто тысяч, эсэсовцы и салашисты старались как могли. Осталось в живых семьдесят тысяч – люди без глаз, без лиц, парализованные страхом... Это те, кого мне удалось спасти... Я вновь вернулся в штаб русских и сказал, что сейчас объеду друзей, которые остались в живых, и после этого передам все деньги «Борд» в фонд немедленного восстановления Будапешта... Города ведь не было – стены, руины, пожарища. Я назвал мою организацию «Институтом Валленберга по восстановлению»... С этим я и отправился в штаб, передав все деньги для начала восстановительных работ... А меня схватили... Сначала обвиняли в том, что я немецкий шпион, потом – английский, а сейчас требуют признания, что я агент этого самого «Джойнта», а я с их людьми и не встречался ни разу... Нет, вру... Встречался...
– Погодите-ка, – перебил его Исаев, но Валленберг словно и не слышал его.
– Я встречался, – с какой-то злобой, думая о своем, чеканил он, – с Альбертом Энштейном, Фейхтвангером и Иегуди Менухиным, они были почетными членами «распределительного комитета», «Джойнта»... Когда я учился в Мичигане на архитектора, я слушал Менухина... Три раза... Баснословно дорогие билеты на его концерты, но я покупал...
Исаев облегченно вздохнул: Валленберга не понесло.
– Что, у банкирского сына туго с деньгами?
– Банкирские родители самые что ни на есть скупердяи, – ответил Валленберг, – я рассчитывал каждый цент на месяц вперед, чтобы не одалживать у друзей...
19
Александр Максимович Исаев, которого по правде-то должны были записать в метриках Александром Всеволодовичем Владимировым (не знала Сашенька истинного имени любимого, тот выполнял приказ, жил по легенде), после того как услышал голос отца (шальной случай свел их лицом к лицу в Кракове, в сорок четвертом, до этого он только грезил о нем, разглядывал единственную сохранившуюся у матери фотографию), когда доктор уговаривал его кричать все громче и громче: «Сейчас твой отец придет, ты ж слышал его? Он ведь звал тебя, правда?!», после того как действительно он услышал голос отца, усиленный динамиками, в ответ на свои бесконечные «папа, папочка, папа, ты слышишь меня, папочка?!», медперсонал зафиксировал странное изменение в поведении больного зэка.
Долгие годы он пребывал в полнейшей апатии, по зарешеченной палате двигался робот. Теперь же глаза Александра Исаева обрели некоторую подвижность; он, например, стал реагировать на яркие закаты. Более того, впервые за все годы заключения сам, без чьей-либо просьбы произнес слово «солнышко».
Узнав об этом, доктор Ливии вызвал к себе пациента, считавшегося безнадежным, сел напротив него, положил тоненькую девичью ладонь на колено бывшего капитана армейской разведки РККА, а ныне зэка, приговоренного к двадцати пяти годам лагерей, зэка 187-98/пн, и, приблизившись к нему, впился в зрачки больного своими базедовыми глазами, увеличенными толстыми линзами очков.
– Санечка, а зыркалки-то у тебя получшали, – заговорил он ласково, чуть недоумевающе, но одновременно с какой-то долей радости. – Они ведь, зрачоченьки твои, Санечка, стали реагировать на... Хм, вот что значит с родителем поговорить, а?! Ну-ка, скажи, что ты вчера вечером в окне видел?
Зрачки Александра Исаева расширились, лицо свело резкой, странной гримасой то ли смеха, то ли ужаса, – и он тихо ответил:
– Одуван...
Доктор Ливин, не снимая ладони с его колена и не отрывая взгляда от зрачка, придвинулся еще ближе:
– Что, что? Я не понял, Сашуля, повтори-ка еще раз...
– Фу-фу, – показал зэк губами, а потом выпалил, – и детишки полетели, полетели, беленькие, с ножонками, легонькие...
Доктор резко откинулся на спинку стула. Александр, выработавший во время пыток рефлекс страха на быстрые и неожиданные движения, схватившись за голову, вскочил. Однако на этот раз он испугался не того, что его могут ударить, а потому, что явственно увидел фразу, которую произнес. Она жила не отдельно от него, не в таинственной его глубине, забиваемая сотнями других странных, бессильных, ищущих друг друга разноинтонационных звучаний, как это было последние годы, а вполне реально: вот он, одуванчик, дунь на него весною, и, как говорила мама, одуванчиковы детишки полетят по лесу.
Доктор Ливин подошел к Александру, обняв его, вернул к столу, мягко усадил, погладил по голове, привычно ощутив глубокие шрамы и мягкие податливости черепа; заговорщически подмигнул:
– А как же звали папу детишек?
Александр Исаев долго молчал, страшась чего-то, а потом прошептал:
– Не скажу.
– Почему? – обиженно удивился доктор Ливии.
– А все равно детишки уж разлетелись на парашютиках, – Александр Исаев тихо улыбнулся. – Не поймать...
– Какие детишки? – по-прежнему мягко поинтересовался Ливии. – Разве у тебя братья были? Сестры?
– Были...
– Ну-ка, позови их, – предложил доктор, – я их сейчас к тебе привезу.
– Улетели... Не догнать теперь...
– Да кто улетел?! – Ливии начал терять терпение: «Старею, раньше мог беседовать с несчастными идиотами, стараясь понять ломаную, но тем не менее таинственно-логичную линию трагической аномалии».
– Детишки, – повторил Александр. – Мягонькие, пушистенькие, никого не обидят, зла не принесут...
– А дуешь ты почему?! Разве на детишек дуют?
– На одуванных – да...
Ливии наконец понял:
– Так это ты про одуванчик?
Тот покачал головой:
– Вы ж про солнце спрашивали... А я про одуванчик сам думал... Без вас... Один...
С того дня Ливин перевел Александра Исаева в отдельную тихую палату, прописал ему курс новой терапии и сегментальные массажи, добился у начальства двухчасовой прогулки – зэк ложился в его докторскую диссертацию «Роль шока в психике больного, перенесшего тяжелую травму черепа».
Он работал каждый день, часа по три; Александр постепенно начал хмуриться – явный симптом возвращения памяти или обостренной реакции на вопрос.
Речь его становилась менее загадочной – поначалу была потаенной, тройной смысл в каждой фразе.
...Ливин помолодел, научное счастье само шло в руки.
И в тот как раз день, когда намеревался начать заключительные программы, его вызвал начальник спецтюрьмы:
– Как Исаев? Вы с ним, говорят, много возитесь?
Поскольку начальник был обыкновенным тюремщиком, к науке не имел никакого отношения, на ученых смотрел с открытым юмором, не лишенным, впрочем, доброжелательства, Ливин рассказал ему про работу.
– Ну и хорошо, – ответил тот, внимательно выслушав доктора. – Завтра комиссия приезжает... Ему, оказывается, вышку дали, а полных придурков не шлепают... Так что вы уж порадейте, чтоб он, понимаете, показался нашим гостям более или менее нормальным.
– Я умоляю вас, – Ливин прижал свои девичьи руки к старческой груди, – я вас умоляю, Роман Евгеньевич! Этого зэка нужно спасти! Я работаю с ним во имя науки! Нашей, русской науки! Он может опрокинуть всю диагностику, которая была раньше! Молю вас, Роман Евгеньевич!
– Товарищ военврач, – сухо отрезал начальник, – вы мое приказание слышали? Слышали. Извольте исполнять... Советский народ, понимаете, строитель коммунизма, терпит нужду, еще не всюду живут так, как мы того хотим, а нам, понимаете, с придурочными контриками цацкаться, которые пищу рабочего класса жрут?!
...Дождавшись, когда персонал ушел по домам и остались одни лишь надзиратели, Ливин заглянул в камеру Александра Исаева:
– Санечка, завтра к тебе приедут разные люди, – прошептал он. – Будут спрашивать тебя... Так ты молчи, Санечка, ладно? Ты молчи! Молчи, как раньше! К тебе плохие люди придут, ты им не верь, на вопросы не отвечай, понял меня, сынок?
– Я не твой сынок, – так же тихо ответил Александр Исаев, – у меня папочка есть, он красивый и очков не носит...
Доктора Ливина арестовали на рассвете – камера Исаева-младшего прослушивалась.
...Члены комиссии, прибывшие утром, внимательно ознакомились с историей болезни зэка 187-98/пн, затем вызвали Александра Исаева в комнату, залитую солнцем, предложили сесть; он, глядя на них непонимающим взглядом, стоял молча.
– Санечка, вы ведь уж и говорить начали, – копируя манеру арестованного Ливина, ласково начал старший комиссии. – Ну-ка, расскажите и нам что-нибудь интересненькое...
Александр Исаев стоял неподвижно, стараясь удержать в себе не столько шепот Ливина, сколько его молящие глаза, в которых ему почудились капельки, – кап-кап, кап-кап, дождик, лей, грибочки, растите скорей... Лизанька... Это в пионерлагере пела Лизанька...
– Ну, Санечка, мы ждем, – по-прежнему ласково и неторопливо продолжал председатель комиссии. – Мы ведь хотим выписать тебя... Отпустить домой ... К родителям, если твое дело действительно пошло на поправку... Доктор Ливин считает, что ты уж совсем поправился...
Александр Исаев по-прежнему стоял неподвижно, смотрел сквозь этих людей, ворошивших какие-то бумаги, и не произносил ни единого слова.
Тогда председатель комиссии, довольно молодой военный врач, осторожно, с долей брезгливости, повернул черный рычажок под столом – терпеть не мог отечественной техники, непременно подведет в самый важный момент.
В комнате послышалось завывание ветра, далекий треск морзянки, чьи-то размытые слова, набегавшие друг на друга.
А потом, прорываясь сквозь эту далекую пургу, явственно прозвучал голос Максима Максимовича Исаева:
– Сыночек, ты слышишь меня?!
И Александр Исаев, сделав шаг навстречу, закричал:
– Папочка, миленький, слышу! Слышу тебя, родной! Мне уже совсем хорошо! Я почти все вспомнил, папочка! Где ты?! Папочка?! Отвечай же! Хочешь, я еще громче закричу? Ты слышишь меня?!
Военврач выключил магнитофон и кивнул надзирателям: «Можете уводить».
– А папа? – по-детски пронзительно закричал Саня. – Папочка! Я же здесь! Почему ты замолчал?! Я здоров, папочка! Я помню! Я вспоминаю, папа!
...Александра Исаева признали вменяемым и увезли в другую тюрьму.
Когда трем исполнителям показали его – один из них должен был во время конвоирования по коридору выстрелить осужденному в затылок, – самый рослый из них сделался вдруг белым как полотно:
– Так это ж наш капитан! Это Коля! Он нам в Праге жизнь спас! Товарищи, он наш! Он наш! Это ошибка, товарищи!
– Ты на одуванчик подуй, – тихо сказал Исаев-младший, – детишки по миру разлетятся. – А потом улыбнулся загадочно: – Мне в спину нельзя... Мне в голову надо, она у меня болит, а спина здоровенькая...
...Исполнитель Гаврюшкин был расстрелян через семь дней; провел пять суток без сна на конвейере: «Кто рекомендовал пролезть в органы? С кем снюхался в Праге в мае сорок пятого?!»
...Начальник команды получил строгача с занесением.
Заместитель начальника отдела кадров отделался выговором без занесения в учетную карточку.
Начальнику тюрьмы было поставлено на вид.
Долгие годы он пребывал в полнейшей апатии, по зарешеченной палате двигался робот. Теперь же глаза Александра Исаева обрели некоторую подвижность; он, например, стал реагировать на яркие закаты. Более того, впервые за все годы заключения сам, без чьей-либо просьбы произнес слово «солнышко».
Узнав об этом, доктор Ливии вызвал к себе пациента, считавшегося безнадежным, сел напротив него, положил тоненькую девичью ладонь на колено бывшего капитана армейской разведки РККА, а ныне зэка, приговоренного к двадцати пяти годам лагерей, зэка 187-98/пн, и, приблизившись к нему, впился в зрачки больного своими базедовыми глазами, увеличенными толстыми линзами очков.
– Санечка, а зыркалки-то у тебя получшали, – заговорил он ласково, чуть недоумевающе, но одновременно с какой-то долей радости. – Они ведь, зрачоченьки твои, Санечка, стали реагировать на... Хм, вот что значит с родителем поговорить, а?! Ну-ка, скажи, что ты вчера вечером в окне видел?
Зрачки Александра Исаева расширились, лицо свело резкой, странной гримасой то ли смеха, то ли ужаса, – и он тихо ответил:
– Одуван...
Доктор Ливин, не снимая ладони с его колена и не отрывая взгляда от зрачка, придвинулся еще ближе:
– Что, что? Я не понял, Сашуля, повтори-ка еще раз...
– Фу-фу, – показал зэк губами, а потом выпалил, – и детишки полетели, полетели, беленькие, с ножонками, легонькие...
Доктор резко откинулся на спинку стула. Александр, выработавший во время пыток рефлекс страха на быстрые и неожиданные движения, схватившись за голову, вскочил. Однако на этот раз он испугался не того, что его могут ударить, а потому, что явственно увидел фразу, которую произнес. Она жила не отдельно от него, не в таинственной его глубине, забиваемая сотнями других странных, бессильных, ищущих друг друга разноинтонационных звучаний, как это было последние годы, а вполне реально: вот он, одуванчик, дунь на него весною, и, как говорила мама, одуванчиковы детишки полетят по лесу.
Доктор Ливин подошел к Александру, обняв его, вернул к столу, мягко усадил, погладил по голове, привычно ощутив глубокие шрамы и мягкие податливости черепа; заговорщически подмигнул:
– А как же звали папу детишек?
Александр Исаев долго молчал, страшась чего-то, а потом прошептал:
– Не скажу.
– Почему? – обиженно удивился доктор Ливии.
– А все равно детишки уж разлетелись на парашютиках, – Александр Исаев тихо улыбнулся. – Не поймать...
– Какие детишки? – по-прежнему мягко поинтересовался Ливии. – Разве у тебя братья были? Сестры?
– Были...
– Ну-ка, позови их, – предложил доктор, – я их сейчас к тебе привезу.
– Улетели... Не догнать теперь...
– Да кто улетел?! – Ливии начал терять терпение: «Старею, раньше мог беседовать с несчастными идиотами, стараясь понять ломаную, но тем не менее таинственно-логичную линию трагической аномалии».
– Детишки, – повторил Александр. – Мягонькие, пушистенькие, никого не обидят, зла не принесут...
– А дуешь ты почему?! Разве на детишек дуют?
– На одуванных – да...
Ливии наконец понял:
– Так это ты про одуванчик?
Тот покачал головой:
– Вы ж про солнце спрашивали... А я про одуванчик сам думал... Без вас... Один...
С того дня Ливин перевел Александра Исаева в отдельную тихую палату, прописал ему курс новой терапии и сегментальные массажи, добился у начальства двухчасовой прогулки – зэк ложился в его докторскую диссертацию «Роль шока в психике больного, перенесшего тяжелую травму черепа».
Он работал каждый день, часа по три; Александр постепенно начал хмуриться – явный симптом возвращения памяти или обостренной реакции на вопрос.
Речь его становилась менее загадочной – поначалу была потаенной, тройной смысл в каждой фразе.
...Ливин помолодел, научное счастье само шло в руки.
И в тот как раз день, когда намеревался начать заключительные программы, его вызвал начальник спецтюрьмы:
– Как Исаев? Вы с ним, говорят, много возитесь?
Поскольку начальник был обыкновенным тюремщиком, к науке не имел никакого отношения, на ученых смотрел с открытым юмором, не лишенным, впрочем, доброжелательства, Ливин рассказал ему про работу.
– Ну и хорошо, – ответил тот, внимательно выслушав доктора. – Завтра комиссия приезжает... Ему, оказывается, вышку дали, а полных придурков не шлепают... Так что вы уж порадейте, чтоб он, понимаете, показался нашим гостям более или менее нормальным.
– Я умоляю вас, – Ливин прижал свои девичьи руки к старческой груди, – я вас умоляю, Роман Евгеньевич! Этого зэка нужно спасти! Я работаю с ним во имя науки! Нашей, русской науки! Он может опрокинуть всю диагностику, которая была раньше! Молю вас, Роман Евгеньевич!
– Товарищ военврач, – сухо отрезал начальник, – вы мое приказание слышали? Слышали. Извольте исполнять... Советский народ, понимаете, строитель коммунизма, терпит нужду, еще не всюду живут так, как мы того хотим, а нам, понимаете, с придурочными контриками цацкаться, которые пищу рабочего класса жрут?!
...Дождавшись, когда персонал ушел по домам и остались одни лишь надзиратели, Ливин заглянул в камеру Александра Исаева:
– Санечка, завтра к тебе приедут разные люди, – прошептал он. – Будут спрашивать тебя... Так ты молчи, Санечка, ладно? Ты молчи! Молчи, как раньше! К тебе плохие люди придут, ты им не верь, на вопросы не отвечай, понял меня, сынок?
– Я не твой сынок, – так же тихо ответил Александр Исаев, – у меня папочка есть, он красивый и очков не носит...
Доктора Ливина арестовали на рассвете – камера Исаева-младшего прослушивалась.
...Члены комиссии, прибывшие утром, внимательно ознакомились с историей болезни зэка 187-98/пн, затем вызвали Александра Исаева в комнату, залитую солнцем, предложили сесть; он, глядя на них непонимающим взглядом, стоял молча.
– Санечка, вы ведь уж и говорить начали, – копируя манеру арестованного Ливина, ласково начал старший комиссии. – Ну-ка, расскажите и нам что-нибудь интересненькое...
Александр Исаев стоял неподвижно, стараясь удержать в себе не столько шепот Ливина, сколько его молящие глаза, в которых ему почудились капельки, – кап-кап, кап-кап, дождик, лей, грибочки, растите скорей... Лизанька... Это в пионерлагере пела Лизанька...
– Ну, Санечка, мы ждем, – по-прежнему ласково и неторопливо продолжал председатель комиссии. – Мы ведь хотим выписать тебя... Отпустить домой ... К родителям, если твое дело действительно пошло на поправку... Доктор Ливин считает, что ты уж совсем поправился...
Александр Исаев по-прежнему стоял неподвижно, смотрел сквозь этих людей, ворошивших какие-то бумаги, и не произносил ни единого слова.
Тогда председатель комиссии, довольно молодой военный врач, осторожно, с долей брезгливости, повернул черный рычажок под столом – терпеть не мог отечественной техники, непременно подведет в самый важный момент.
В комнате послышалось завывание ветра, далекий треск морзянки, чьи-то размытые слова, набегавшие друг на друга.
А потом, прорываясь сквозь эту далекую пургу, явственно прозвучал голос Максима Максимовича Исаева:
– Сыночек, ты слышишь меня?!
И Александр Исаев, сделав шаг навстречу, закричал:
– Папочка, миленький, слышу! Слышу тебя, родной! Мне уже совсем хорошо! Я почти все вспомнил, папочка! Где ты?! Папочка?! Отвечай же! Хочешь, я еще громче закричу? Ты слышишь меня?!
Военврач выключил магнитофон и кивнул надзирателям: «Можете уводить».
– А папа? – по-детски пронзительно закричал Саня. – Папочка! Я же здесь! Почему ты замолчал?! Я здоров, папочка! Я помню! Я вспоминаю, папа!
...Александра Исаева признали вменяемым и увезли в другую тюрьму.
Когда трем исполнителям показали его – один из них должен был во время конвоирования по коридору выстрелить осужденному в затылок, – самый рослый из них сделался вдруг белым как полотно:
– Так это ж наш капитан! Это Коля! Он нам в Праге жизнь спас! Товарищи, он наш! Он наш! Это ошибка, товарищи!
– Ты на одуванчик подуй, – тихо сказал Исаев-младший, – детишки по миру разлетятся. – А потом улыбнулся загадочно: – Мне в спину нельзя... Мне в голову надо, она у меня болит, а спина здоровенькая...
...Исполнитель Гаврюшкин был расстрелян через семь дней; провел пять суток без сна на конвейере: «Кто рекомендовал пролезть в органы? С кем снюхался в Праге в мае сорок пятого?!»
...Начальник команды получил строгача с занесением.
Заместитель начальника отдела кадров отделался выговором без занесения в учетную карточку.
Начальнику тюрьмы было поставлено на вид.
20
Влодимирский чувствовал, что наверху происходит нечто странное, непонятное ему, какое-то дерганье и суета, начинавшаяся вдруг и столь же неожиданно кончавшаяся.
Разгадывать политические ребусы – работа, непосильная для обычного человека, хотя и с полковничьими погонами, да еще при полнейшем расположении начальства: как абакумовского, так и комуровского (считай, берйевского). Именно это последнее – благорасположение с двух сторон – держало его в состоянии постоянной напряженности, не оставляя времени исследовать то, что так беззвучно и незаметно, но давно и грозно ворочалось в Кремле: мимо него не проходили ни разговоры о семье Молотова – странные разговоры, тревожные; ни намеки на то, что Сталин перестал принимать члена Политбюро Андрея Андреевича Андреева, который в свое время тесно сотрудничал с Дзержинским; прервал отношения с Ворошиловым; постоянно – так было в тридцать шестом, рассказывали старожилы, – вызывает Вышинского; явно приблизил Абакумова; Берия принимает реже, чем Виктора; маршал по этому поводу сухо заметил: «Зарвался».
Он несколько растерялся после недавнего разговора с Комуровым потому еще, что тот поинтересовался: «Ты твердо убежден, что Исаев не гонит липу по поводу его рукописи, хранящейся в банке?»
Значит, и это навесили на него: если Исаев не лжет, удар придется именно по Лаврентию Павловичу – бить есть по чему: именно тот приказал Шандору Радо после заключения договора о дружбе с Гитлером не проявлять активности; именно он запретил Шандору привлекать к работе Рёслера, человека, имевшего прямую связь со штаб-квартирой фюрера, – «провокатор и английский шпион». Именно он же, Берия, в панике, в шесть утра двадцать второго июня, когда началась война, подписал шифровку Радо: «Платите Рёслеру любые деньги, только б работал!» И презрительный ответ Шандора: «Рёслер работает не из-за денег, он не осведомитель, а борец против нацизма». А расстрел всех наших нелегалов, внедренных в Германию? Прекращение разведработы против гитлеровцев? Неважно, что приказал Сталин, – подписал-то Берия... А дело Кривицкого? Исаев вполне мог с ним встречаться, а тот знал все о процессах тридцатых годов... В Испании он виделся с Орловым – исчез, голубь, а работал в Центре, для него тайн нет... С Леопольдом Треппером, «Большим шефом», контачил... С Сыроежкиным дружил, с Антоновым-Овсеенко... На кой черт Берия уступил кресло Абакумову?! Сам ведь ушел, никто не принуждал... Ах люди, люди, порождение крокодилов... Неужели нельзя жить дружбой? Открыто? Нараспашку?! Одно ведь делаем дело!
Дело? Дела, усмехнулся Влодимирский; ставим спектакли в угоду директору театра...
Хорошо, допустим, я ввожу в комбинацию с Валленбергом и Исаевым моего Рата, сулю ему вторую звезду на погон и боевой орден... Но ведь Сталин дал честное слово Каменеву и Зиновьеву, что их не расстреляют, и дал его в присутствии Ворошилова, Ежова, Ягоды, Миронова... Ведь именно после этого у чекистов гора с плеч свалилась: никаких расстрелов не будет, речь идет лишь о политическом уничтожении троцкизма, кровь ветеранов большевистской партии не прольется... А ветеранов партии расстреляли через полчаса после того, как они кончили писать прошения о помиловании, – на рассвете; день, говорят, был на редкость солнечный. И это узнали старики Дзержинского и взроптали: «Сталин – лгун, ни одному его слову нельзя верить», и их стали косить из пулеметов... Тысячами... Десятками тысяч... «Ты это о чем? – грозно спросил он себя, как-то съежившись, – такое слышал в себе впервые. И ответил: „Это я о Влодимирском, о тебе, дурак!“
...Он дважды прослушал запись разговора Исаева с Валленбергом и до конца убедился в том, что исповедь обоих – предельно искренна, их надо немедленно освобождать, нет за ними никакой вины... Но кто же колол Валленберга на этот самый «Джойнт»? Почему мне никто не докладывал об этом? Одно время с ним работал Рюмин, потом Рат... Рат – мой, но он мне про это не говорил. Почему? Рюмин, судя по словам Комурова, теперь тоже будет нашим. Но и он молчит... Сталин расстреливал тех следователей, кто не мог справиться с людьми, арестованными по его приказу.
Ну хорошо, допустим, я вывожу на процесс Валленберга и его обличают Риббе, Штирлиц, Рат – введу его в комбинацию как «связника» из Лондона.
Процесс против Каменева проводили в Октябрьском зале, ни одного пропуска по приказу Сталина не дали ни единому члену ЦК или ВЦИКа. Зал был забит работниками НКВД: согнали стенографисток, уборщиц, курьеров, надзирателей.
А Пятакова судили при иностранцах. Почему пошли на такой риск? Где гарантии, что обвиняемые не начали бы орать в зал правду? Кто знает, как этого добился Ежов? Придется просить у Берия санкцию на ознакомление со спецпапкой... Даст ли? Ответы подсудимым писал Сталин, это известно, захочет ли Берия, чтобы я воочию в этом убедился?
Разгадывать политические ребусы – работа, непосильная для обычного человека, хотя и с полковничьими погонами, да еще при полнейшем расположении начальства: как абакумовского, так и комуровского (считай, берйевского). Именно это последнее – благорасположение с двух сторон – держало его в состоянии постоянной напряженности, не оставляя времени исследовать то, что так беззвучно и незаметно, но давно и грозно ворочалось в Кремле: мимо него не проходили ни разговоры о семье Молотова – странные разговоры, тревожные; ни намеки на то, что Сталин перестал принимать члена Политбюро Андрея Андреевича Андреева, который в свое время тесно сотрудничал с Дзержинским; прервал отношения с Ворошиловым; постоянно – так было в тридцать шестом, рассказывали старожилы, – вызывает Вышинского; явно приблизил Абакумова; Берия принимает реже, чем Виктора; маршал по этому поводу сухо заметил: «Зарвался».
Он несколько растерялся после недавнего разговора с Комуровым потому еще, что тот поинтересовался: «Ты твердо убежден, что Исаев не гонит липу по поводу его рукописи, хранящейся в банке?»
Значит, и это навесили на него: если Исаев не лжет, удар придется именно по Лаврентию Павловичу – бить есть по чему: именно тот приказал Шандору Радо после заключения договора о дружбе с Гитлером не проявлять активности; именно он запретил Шандору привлекать к работе Рёслера, человека, имевшего прямую связь со штаб-квартирой фюрера, – «провокатор и английский шпион». Именно он же, Берия, в панике, в шесть утра двадцать второго июня, когда началась война, подписал шифровку Радо: «Платите Рёслеру любые деньги, только б работал!» И презрительный ответ Шандора: «Рёслер работает не из-за денег, он не осведомитель, а борец против нацизма». А расстрел всех наших нелегалов, внедренных в Германию? Прекращение разведработы против гитлеровцев? Неважно, что приказал Сталин, – подписал-то Берия... А дело Кривицкого? Исаев вполне мог с ним встречаться, а тот знал все о процессах тридцатых годов... В Испании он виделся с Орловым – исчез, голубь, а работал в Центре, для него тайн нет... С Леопольдом Треппером, «Большим шефом», контачил... С Сыроежкиным дружил, с Антоновым-Овсеенко... На кой черт Берия уступил кресло Абакумову?! Сам ведь ушел, никто не принуждал... Ах люди, люди, порождение крокодилов... Неужели нельзя жить дружбой? Открыто? Нараспашку?! Одно ведь делаем дело!
Дело? Дела, усмехнулся Влодимирский; ставим спектакли в угоду директору театра...
Хорошо, допустим, я ввожу в комбинацию с Валленбергом и Исаевым моего Рата, сулю ему вторую звезду на погон и боевой орден... Но ведь Сталин дал честное слово Каменеву и Зиновьеву, что их не расстреляют, и дал его в присутствии Ворошилова, Ежова, Ягоды, Миронова... Ведь именно после этого у чекистов гора с плеч свалилась: никаких расстрелов не будет, речь идет лишь о политическом уничтожении троцкизма, кровь ветеранов большевистской партии не прольется... А ветеранов партии расстреляли через полчаса после того, как они кончили писать прошения о помиловании, – на рассвете; день, говорят, был на редкость солнечный. И это узнали старики Дзержинского и взроптали: «Сталин – лгун, ни одному его слову нельзя верить», и их стали косить из пулеметов... Тысячами... Десятками тысяч... «Ты это о чем? – грозно спросил он себя, как-то съежившись, – такое слышал в себе впервые. И ответил: „Это я о Влодимирском, о тебе, дурак!“
...Он дважды прослушал запись разговора Исаева с Валленбергом и до конца убедился в том, что исповедь обоих – предельно искренна, их надо немедленно освобождать, нет за ними никакой вины... Но кто же колол Валленберга на этот самый «Джойнт»? Почему мне никто не докладывал об этом? Одно время с ним работал Рюмин, потом Рат... Рат – мой, но он мне про это не говорил. Почему? Рюмин, судя по словам Комурова, теперь тоже будет нашим. Но и он молчит... Сталин расстреливал тех следователей, кто не мог справиться с людьми, арестованными по его приказу.
Ну хорошо, допустим, я вывожу на процесс Валленберга и его обличают Риббе, Штирлиц, Рат – введу его в комбинацию как «связника» из Лондона.
Процесс против Каменева проводили в Октябрьском зале, ни одного пропуска по приказу Сталина не дали ни единому члену ЦК или ВЦИКа. Зал был забит работниками НКВД: согнали стенографисток, уборщиц, курьеров, надзирателей.
А Пятакова судили при иностранцах. Почему пошли на такой риск? Где гарантии, что обвиняемые не начали бы орать в зал правду? Кто знает, как этого добился Ежов? Придется просить у Берия санкцию на ознакомление со спецпапкой... Даст ли? Ответы подсудимым писал Сталин, это известно, захочет ли Берия, чтобы я воочию в этом убедился?