А что, если я проведу процесс, а меня после этого уберут, как убрали всех в НКВД, когда пришел Ежов, а потом Берия? Ведь тех, кто поставил гениальные спектакли, которых не было в истории человечества, перестреляли!
   Так и не ответив ни на один из этих вопросов, Влодимирский вызвал машину и отправился в Театр оперетты на площадь Маяковского.
   Сначала он никак не мог сосредоточиться на шуточках старика Ярона, потом увлекся тем, как себя подавала Юнаковская; закрыл глаза, слушая арию, исполнявшуюся Михаилом Качаловым, постепенно спектакль захватил его, растворил в себе, успокоил.
   Выходя из подъезда, подумал: «Все же оперетта – очень доброе искусство, дает надежду на выход из самых трудных положений, когда, кажется, трагическая развязка неминуема... Говорят, „легкий жанр“... Ну и замечательно, что легкий! В операх или топятся, или помирают, чего ж в этом хорошего? Вот бы и назвать оперу – „тяжелый жанр“...»
   Приехал домой, решив не возвращаться в контору, однако жена сказала, что дважды звонил помощник, разыскивал.
   Влодимирский набрал номер, сухо поинтересовался:
   – В чем дело?
   – Гнедов ждет вас с чрезвычайным сообщением.
   Гнедовым был следователь Сергей Сергеевич; прижимал к себе папку, в которой лежал лишь один конверт – только что нашел на Центральном почтамте: письмо из Лос-Анджелеса некоему Максу Брунну от Грегори Спарка; обратный адрес, марки, все честь по чести.
   Влодимирский прочитал русский перевод:

   «Я пытался найти Вас и Пола повсюду. Я пишу туда, где, быть может, вы сейчас находитесь. После гибели моих детей и жены хочу передать Вам и Полу мое проклятие. Я пишу это за несколько минут до того, как нажму спусковой крючок пистолета. Я проклинаю Вас не как Брунна, а как носителя идеи добра и справедливости. Такой идеи нет, не было и не будет на этой земле. Я прощаю Вам лично то зло, которое Вы мне причинили. Но Вам никогда не будет прощения Божьего. Человек да соразмеряет силы свои!


   Грегори Спарк».

   Влодимирский походил по кабинету, потом позвонил к Комурову: тот обычно сидел до той поры, пока из Кремля не уезжал Сталин.
   – Заходи, – отозвался тот. – Что-нибудь экстренное?
   – Да. Очень.

 
   ...Комуров отложил письмо в сторону:
   – Ну и что ты об этом думаешь?
   – Ничего не понимаю, – признался Влодимирский. – Ясно только одно: Исаев не блефовал. Он говорил правду про свои контакты в Штатах.
   – В его отчете, что он гнал на даче, есть два опасных имени: Пол Роумэн и Грегори Спарк. Других контактов из Штатов у него не было, верно?
   – А черт его знает, – угрюмо отозвался Влодимирский. – Особый случай... Я его не понимаю, совершенно не понимаю... Пол-то этот самый тоже исчез, а ведь Исаев все первые часы кричал про Пола и Мюллера...
   – Не паникуй... Что это ты вдруг? Я прослушал его беседы с Валленбергом... Разделаемся с этим чертовым шведом, а Исаева потрясешь, не такие кололись... В конце концов получишь адреса, если таковые остались в Америке... Ничего, мы рукастые, достанем... Да и потом у Лаврентия Павловича, мне кажется, появились какие-то особые виды на этого Исаева...
   – Но ведь Валленберг отказывается брать на себя «Джойнт»... Он вполне популярно объяснил, что это такое, нельзя выставлять себя на посмешище.
   – А мы сейчас и не будем жать на «Джойнт», – ответил Комуров. – Сосредоточь внимание на его переговорах с гестапо, Эйхманом, он же этого не отрицает... И с Салаши... И, возможно, с товарищем Ласло Райком, – медленно добавил Комуров. – Да, да, с нашим коллегой из Венгрии.
   – Что, плохо с ним? – осторожно поинтересовался Влодимирский.
   – И не только с ним одним... Его настоящая фамилия, кстати, Райх, он такой же венгр, как я эстонец...
   – Тогда надо вводить еще одного человека в комбинацию...
   – Вводи, дело закреплено за тобой.
   – Я хочу подсадить к Валленбергу нашего Рата.
   – Резон?
   – Хочу попробовать через него узнать, что Исаев написал Валленбергу, а тот сжевал...
   – Думаешь, сможет?
   – Попытка не пытка.
   Комуров засмеялся:
   – Э, нет, милый! Пытка – это попытка, а не наоборот!
   – Товарищ генерал, – осторожно спросил Влодимирский, – а если Лаврентий Павлович имеет виды на Исаева, может, не выводить его на процесс?
   Комуров после паузы повторил задумчиво:
   – Твое дело, дорогой, тебе и решать...
   В тот же день Исаева перевели в просторную камеру с душем: его место занял Рат – окровавленный, в изорванной рубашке, в туфлях на босу ногу, в полубессознательном состоянии. Два дня Валленберг выхаживал «англичанина», потом тот рассказал, что от него требуют признания, что он ехал в Будапешт в январе сорок пятого на встречу с неким Райком и шведом Валленбергом, вез доллары.
   Сидел он в камере Валленберга два месяца и расположил его настолько, что тот сказал: «Я соглашусь на процесс только в том случае, если получу свидание с матерью, шведскими дипломатами и адвокатом. И если они будут присутствовать в суде».
   А на следующий день добавил фразу, которая сделала ясным, что Исаев написал ему:
   – Иначе обвинение не получит свидетелей. Пусть тогда плетут что угодно, фарс и есть фарс.

 
   ...Аркадий Аркадьевич поздравил Рата с успехом, обнял, сказал, чтоб отдыхал неделю.
   ...Арестовали Рата в приемной Влодимирского, отправили в одиночку; через месяц зашел Сергей Сергеевич:
   – Рат, у вас одно спасение: рассказать на процессе все то, что вы говорили в камере. Впрочем, это спасение не только ваше, но и всей семьи: мы их сегодня забрали – связь с еврейскими буржуазными националистами...

 
   ...Валленберга вызвали на допрос через полчаса после того, как Влодимирский предложил Исаеву переодеться в полковничий китель: «Едем встречать сына».
   Заказал ему стакан кофе и сушки, сказал, что вернется через десять минут, и покинул кабинет.
   Следователь, сопровождавший Валленберга, шепнул:
   – Сейчас наконец вы встретитесь с тем, кто все эти годы курировал ваше дело. Постарайтесь договориться с ним миром, он человек крутой, но справедливый.
   Следователь открыл дверь кабинета Влодимирского, обменявшись стремительным взглядом с помощником, поднявшимся из-за своего бюро; пропустил Валленберга; встал у двери.
   Валленберг увидел седого полковника, который медленно обернулся к нему, узнал Исаева, глаза его округлились, наполнились ужасом, он тонко закричал и, наклонив голову, бросился к окну.
   Следователь и ворвавшийся помощник схватили Валленберга и, повалив его, начали крутить руки.
   Исаев поднялся, схватил стул и со всего маху ударил им лощеного помощника по голове. Тот отвалился, Исаев взмахнул стулом еще раз, чтобы обрушить его на голову второго, но руку его вывернули, кабинет заполнился людьми, Аркадий Аркадьевич орал что-то, брызгая белой пеной, а потом Исаев потерял сознание от боли...

 
   ...Через три года в одиночку Исаева пришел человек, явно загримированный, и, тщательно скрывая акцент, спросил:
   – Хотите знать, кто виновен в вашей трагедии?
   Исаев безразлично молчал.
   Человек в темных очках и с неестественно льняной шевелюрой – парик, ясное дело, – протянул ему постановление ОСО на расстрел жены и сына с резолюцией Сталина.
   Реакция Исаева была странной: он согласно кивнул.
   – Конечно же, хотели бы отомстить? – усмехнулся, человек.
   – История отомстит, – ответил Исаев. – Человек бессилен.
   Посетитель еще глубже сунул кулаки в карманы плаща и мягко заметил:
   – Я попрошу, чтобы вам дали прочесть Горького. Найдете нужную фразу: «Человек – звучит гордо». Особенно советский человек. А не вы ли пример для советских граждан, полковник?
   И, не дожидаясь ответа Исаева, вышел из одиночки...
   ...В салоне «ЗИСа», стащив с себя льняной парик и очки, Берия задумчиво сказал Комурову:
   – Переведите его в хороший лагерь, где есть отдельные домики... Отхаживайте, как любимую... Если Рюмин или еще кто будут интересоваться, где он, – а я это вполне допускаю – ответите, что вытребовали в мою «шарашку»... Познакомьте его с процессом над Трайчо Костовым, Ласло Райком и Яношем Кадаром... Подготовьте материалы о подготовке процесса над Сланским и Артуром Лондоном – с этим он был знаком лично, я не поленился потратить еще два дня на его личное дело... Вот и все. Приведите его в форму... Пусть говорит все, что хочет, – не записывайте ни одного его слова... Лагерь должен быть на расстоянии не более двух часов лета до Москвы: Исаев может понадобиться мне в любой день и час, днем или ночью.
   ...Первые дни Исаев вообще не мог спать, снотворного не давали, только массировали.
   Читал. Сначала не очень-то входил в текст, перед глазами стояли лица Сашеньки, Саньки, Валленберга, Пола, Никандрова, Спарка, Ванюшина – они все время были с ним, в нем, перед ним...
   Потом, однако, стал вчитываться: газеты давали все. И постепенно, перейдя от первых двух полос – фанфарных, торжественных, чуждых Началу, – к третьей и четвертой, он все больше и больше ощущал, что его, прежнего, нет уже; пуст; если что и осталось, то лишь одно – отчаяние. Оно было безмерным и величавым, как огромный океан в минуты полного штиля. Он запрещал себе нарушать этот океан отчаяния вопросами и ответами, он знал, что не сможет ответить ни на один вопрос; он не чувствовал в себе сил, воли и гнева, хотя именно гнев сокрыт в подоплеке отчаяния – затаенный, холодный, лишенный логики и чувства, чреватый таким взрывом, который непредсказуем так же, как и неотвратим...



21


   ...Забившись в угол «паккарда», окруженного пятью «линкольнами» и «ЗИСами» охраны, Сталин любил проноситься по узенькой горловине ночного Арбата, вырываться на Смоленскую и оттуда, на огромной скорости, словно танковая атака, занимать всю Можайку, отправляясь отдыхать на Ближнюю дачу.
   Иногда, впрочем, он говорил начальнику охраны: «Хочу посмотреть людей».
   Тот, как и все окружавшие генералиссимуса, обязан был понимать не слово даже, а намек, интонацию, паузу, генерал успевал дать команду по трассе – помимо батальона охраны, расквартированного в казарме, оборудованной в бывшем ресторане «Прага», на Арбат мгновенно перебрасывалось еще одно подразделение: люди в коричневых и синих драповых пальто стояли на расстоянии ста метров друг от друга, в поле взаимной видимости; снайперы занимали все отдушины на чердаках, генералиссимус мог ехать со скоростью сорока километров, улыбчиво обнимая своими желто-рысьими глазами прохожих, их лица, одежду, сумки в руках...
   Однажды Георгий Федорович Александров, начальник Управления агитации и пропаганды ЦК, предложил Сталину ознакомиться с совершенно секретными переводами дневников «колченогого» – так, с легкой руки Деканозова, в близком окружении Сталина звали рейхсминистра пропаганды Геббельса.
   Сталин равнодушно кивнул на стол: мол, оставьте, будет время – погляжу, но не обещаю, занят...
   Читал всю ночь, с трудом удерживая себя от того, чтобы не делать карандашных пометок (на «Майн кампф» наследил, не мог себе этого простить, тем более что экземпляр был не его, а Ворошилова, выпустил еще Зиновьев в 1927-м, для членов ЦК – «угроза №1»; просить, чтоб вернул, нельзя, не преминет полистать, простован-то простован, а дока). Порою, хуже того, увлекшись, он делал отчеркивания ногтем, тюремная привычка; отучил, кстати, сокамерник Вышинский: «Коба, у вас крепкая рука, давите большим пальцем, очень заметно, охранка умеет работать с книгами арестантов (сидели в Баку), могут набрать на вас материалы, будьте осторожны».
   Особено интересовался церемониями встреч фюрера с нацией – Геббельс организовывал это артистически, особенно с детьми и старушками, непременно в небольших городках, истинная легенда, которая останется в веках, рождается в сельской местности, город мгновенно поглощает все новости, растворяет их в себе; беспочвенность интернационального «асфальта» чревата потерей национальной памяти. Молодец Геббельс, смотрел в корень; если Петр учился у шведов, отчего нам не поучиться у немцев?
   ...Сталина заинтересовала эта глава потому особенно, что он в отличие от Гитлера, любившего зрелища, предпочитал держаться в тени, с одной стороны, он слишком хорошо знал русских, их сдержанность, в чем-то даже зажатость, а с другой – страшился разрушить ореол, созданный пропагандой: вместо высокого, широкоплечего русского военачальника и ученого – только поэтому Вождя – люди увидят рябого, плешивого, маленького человека с прокуренными зубами, седого и малоподвижного, страшащегося, что его может окружить тесная и душная толпа незнакомых ему людей.
   Назавтра Александров заметил свою папку точно на том же месте; решил, что Сталин не прочитал; тот, увидев взгляд академика, усмехнулся:
   – Как-нибудь в другой раз прогляжу... Спасибо... Можете взять, не было времени...
   ...По прошествии четырех лет Александров убедился, что Сталин эту папку с рецептами «как делать фюрера» прочитал. Поскольку его последние встречи с народом состоялись в конце двадцать девятого, когда он выехал в Сибирь во время трагедии с хлебозаготовками, пришло время дать новую пищу для разговоров: для этого поэту Долматовскому позволили напечатать поэму о поездке Вождя на фронт, к солдатам, – рассчитано на интеллигенцию; в Понырях и Орле, предварительно нашпигованных охраной, Сталин прошелся по улице возле станции, где работали строители: назавтра об этом знала вся Курская железная дорога; на шоссе из Сочи в Гагру шофер его машины остановился возле мальчика (отдел охраны заранее подобрал русского, Колю Саврасова; грузина, абхазца или армянина – их возле Адлера много – решительно отвели); в тот же день ликовало все Черноморское побережье.
   Во время отдыха на своей скромной маленькой дачке возле Сухуми (всего семь комнат, кинопросмотровый зал и бильярдная) Сталин зашел в один из трехэтажных домов, где жила охрана, и, не обращая внимания на вытянувшихся по стойке «смирно» майоров и подполковников, спустился в подвал, вспомнив, что туда покидали всю библиотеку, после того как сначала Троцкий, а потом Бухарин были выведены из Политбюро.
   Провел он там часа два, не меньше; сидел на краешке какого-то скрипучего ящика, перечитывая Троцкого; испытывал при этом непонятное самому ему чувство снисходительно-сострадающего восхищения стилем «врага-брата». Нашел бухаринский томик, написанный в двадцатом: «Экономика переходного периода», тогда Врангель и Слащев бросили клич: «Красных в плен не брать – земли нет! Вешать вдоль дорог без суда!» Именно он, Сталин, первым позвонил Бухарину: «Великолепная работа». Ленин чуть покритиковал, но в общем-то одобрил работу «красного академика»; Троцкий усмехнулся: «Играем в якобинство? Ну-ну! Пора бы думать о металле и железных дорогах, кои наши революционные „троглодиты“ предлагают разрушить, поскольку их строили буржуи...»
   ...Вернувшись к обеду, сделал замечание начальнику охраны Власику: «Стоит ли держать мусор в доме? Молодые офицеры не знают истории нашей борьбы, начитаются без подготовки – черт знает что может в голову прийти...»
   Той же ночью библиотеку погрузили на полуторки, вывезли в лес, облили бензином и сожгли.
   Именно тогда он и подумал вновь: «Скоро стукнет семьдесят, а где мои теоретические работы? У Троцкого пятьдесят томов, у Бухарина было чуть ли не двадцать, а что у меня? Подоспело время готовить цикл теоретических трудов, где будут расставлены все точки над „i“. На смену Идеи интернационализма должна прийти доктрина Державности».
   Он любил думать впрок, не терпел спешки, своего любимца Мехлиса осаживал прилюдно: «Это ты в своем кагале кипятись и отдавай команды, мы, русские, любим неторопливую, солидную обстоятельность, запомни».
   На торжествах, когда весь мир гулял его день рождения и Москва была иллюминирована ярче, чем на Первомай, он, слушая бесконечные речи о великом вожде, гениальном стратеге, лучшем друге, выдающемся ученом, брате и соратнике Ленина, поднявшем на невиданную высоту его учение, несколько рассеянно оглядывая многочисленных гостей из-за рубежа, что привезли ему множество подарков, на какое-то мгновение отключился; надоела аллилуйщина; как чисто и высоко было в нашем храме в Тбилиси, как прекрасен был хор, когда мы возносили слова Господу и купол вбирал их в себя, давал им новое, иное звучание, отдельное от нас, сопричастное с вечностью, а не с бренной плотью...
   Глядя на затылок очередного оратора, бритый под скобку (чистый охотнорядец, читал, не отрываясь от бумажки, написанной в Агитпропе и трижды утвержденной на Оргбюро, Секретариате и Политбюро, наверняка какой-нибудь дрессированный мужик из колхоза), Сталин вдруг явственно услышал голос отца Георгия, который говорил им, замеревшим в зыбком восторге семинаристам, литые, значимые Слова, а не дребедень, что болтают в этом зале: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Оно было в начале у Бога. Все через Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть...»
   Неожиданно для всех Сталин поднялся – как всегда норовил устроиться один где-нибудь в четвертом ряду президиума, поближе к выходу, – и, балансируя, на цыпочках, стараясь не мешать оратору, покинул зал.
   Он вошел в комнату, где были накрыты столы с бутербродами, водкой, минеральными водами, вином и коньяком, не обратив внимания на вытянувшихся официантов и нескольких членов президиума, вышедших перекурить, – сидели уже третий час, а конца и краю чествованию не видно.
   Ни к кому не обращаясь, Сталин спросил, где телефон; официант и подбежавшие офицеры личной охраны повели его к маленькому столику; он снял трубку, набрал три цифры, но услышал гудок и одновременно голос помощника начальника личной гвардии:
   – Товарищ Сталин, это не «вертушка»... Это городской телефон.
   – Зачем же меня сюда вели? – Сталин был раздражен и нетерпелив. – Язык проглотили? Головы нет? Водки перепили?
   Он, видимо, хотел спросить, где правительственный телефон, но потом досадливо махнул рукой и вернулся на сцену, встреченный бурной овацией, что окончательно вывело его из себя; заставив себя улыбнуться, огладил усы и, подняв руки, попросил всех садиться, легко отключился, когда возникла пугающая тишина, – остался сам с собою, отрешился от суеты; именно в этот момент и понял, что первая фраза, которую напишет в своем теоретическом труде, будет перчаткой, вызовом Троцкому, да и тем читателям, которые хоть что-то помнят: «Ко мне обратилась группа читателей из молодежи с просьбой высказать свое мнение в печати по вопросам языкознания...»
   Сталин ничего не слышал, кроме своего глуховатого голоса.
   Фразу, родившуюся столь стремительно (такого раньше не бывало, он по десять, двадцать раз правил тексты речей во время борьбы за власть), обсматривал со всех сторон, выверял интонационно, разглядывал со стороны, любовался ею, словно мать новорожденным.
   «Отлито; лучшего быть не может, – сказал он себе. – Слово – начало начал Бытия: именно Слово, Язык, существовавший всегда; и Маркс, и Ленин бежали этого парадокса, они норовили все подмять под производство, станки, науку, то есть Базис. Что ж, мне придется вернуть Слову его изначальный, основополагающий смысл... Реальных благ в ближайшем обозримом будущем мы русским не дадим. Что ж, вернем высший смысл Слова – Проповедь... Никого так просто не уговоришь, как русских, им я и передам примат Слова – отныне, присно, во веки веков... Кто только воспользуется моим Откровением? – горестно подумал он, пробежав невидящим взглядом по затылкам и плешинам своих соратников. – Из тех, кто здесь, – никто. Надо ждать. Ничего. Подождем... И начнем готовить реальную смену – вот что главное...»
   ...Через несколько дней Академия наук внезапно глухо зашевелилась; была создана секретная группа подготовки; Митин нажимал на президента: «срочно!»; институт, отданный филологу Виноградову – кстати, бывшему зэку, – делал «языкознанческие заготовки» – все это шло на стол Сталину.
   Приученный жизнью к неторопливости, к тщательной подготовке удара, от которого противнику не подняться, – иначе не стоит бить, рискованно, – Сталин, расклеив академические заготовки, которые должны стать фундаментом его теоретического труда «Марксизм и вопросы языкознания», после десятого, по крайней мере, прочтения внезапно почувствовал какое-то неудобство, словно новый башмак жал. (Майский рассказывал, что британские аристократы дают своим слугам носить новую обувь; появляться в новых туфлях – дурной тон: истинный аристократ подчеркивает, что носит старые вещи, – чем человек богаче и могущественней, тем меньше он обращает внимания на одежду; рассказ-намек своего посла Сталин запомнил; следовал во всем, хоть и дал санкцию на арест.)
   Он отложил работу, уехал на дачу, много гулял, смотрел фильмы, вырезал цветные фотографии из «Огонька», устроил стол, пригласил Берия, Маленкова и Булганина, был по-прежнему рассеян, анекдоты слушал невнимательно и лишь назавтра понял, что жало.
   Три пассажа в академических заготовках его будущего текста прямо-таки грохотали: «Октябрьская революция...»
   «В Октябре была не революция», – медленно выдавливая слова, сказал он себе, внезапно испугавшись закончить фразу, которая подспудно, безъязычно, но образно, зримо жила в нем многие годы, разрывая душу; как же мучительно было бороться с собою самим, запрещая услышать те слова, которые, оказывается, давно жгли сердце. «Революция – реальная; в Октябре был хаос, – произнес он. В Октябре был переворот. Истинная революция, уничтожившая дремучесть русского мужика, поставив его под контроль соседа, сына, бабки, Павлика Морозова, панферовских героев, комиссаров Багрицкого – то есть власти, вернувшая его в привычное состояние общинной круговой поруки, – поди не поработай! – была проведена им, Сталиным, в тридцатом году, когда он, Сталин, осуществил реальную Революцию Сверху!»
   ...Он вычеркнул во всех заготовках ученых «Октябрьская революция», заменив «Октябрьским переворотом».
   Ленин был взрывной силой нации, организатором разрушения, он же, Сталин, свершил Революцию Созидания – уникальную, единственную в своем роде.
   Ленин считал основоположением марксизма Базис, а засим – Надстройку.
   Он ошибался. Он был идеалистом, никогда до конца не понимавшим русский народ.
   Сейчас, после войны, когда поднялось национальное самосознание, не Базисы нужны русским и не Надстройки, а признание величавости и незыблемости их Духа – то есть Языка.
   И Сталин, ощущая значимость каждого своего жеста, поступка и слова, вписал: «Сфера действия языка гораздо шире, чем сфера деятельности надстройки...»
   По прошествии недель сделал еще одну правку: вспомнив Вознесенского, Кузнецова и всю эту ленинградскую группировку, он решил раз и навсегда теоретически отрезать Север России от ее «исконной» сущности: «Некоторые местные диалекты могут лечь в основу национальных языков и развиться в самостоятельные национальные языки. Так было, например, с курско-орловским диалектом (курско-орловская „речь“) русского языка, который лег в основу русского национального языка. Что касается остальных диалектов таких языков, то они теряют свою самобытность, вливаются в эти языки и исчезают в них...»
   Поскольку, считал Сталин, этим пассажем он подводил черту под возможностью появления какой бы то ни было «русской автаркии» вознесенско-кузнецовского плана (отныне лишь курско-орловская речь будет истинно русской, а она триста лет под игом страдала – с нею легче, с такими просто управляться; даже Иван Грозный не истребил до конца северный новгородский дух, а сколько веков прошло), он дал указание секретариату предусмотреть включение этого пассажа в его ответ на письмо какого-нибудь национала.
   Просмотрев письма тех филологов, что были заранее утверждены Агитпропом, Сталин не без раздражения заметил:
   – Что вы мне сплошную аллилуйщину подсовываете? Неужели дискуссия по ключевому идеологическому вопросу о сути и смысле слова проходит так скучно и серо, что нет любопытных писем?
   Поскольку Маленков тщательно муштровал аппарат в том плане, чтобы наверх поступало как можно меньше «негативной информации» (определил пятнадцать процентов как максимум), отдел писем тщательно фильтровал поступавшую корреспонденцию.
   Однако, когда от Хозяина поступил запрос на «острые отклики», вездесущий академик Митин (Сталин как-то пошутил: «Говорят, у Гитлера были „экономически полезные евреи“ – тех не жгли, до времени использовали; надо бы и нам поставить штамп в паспорте Митина: „идеологически полезный еврей“... В случае маленького погромчика это будет служить ему надежной защитой, особенно если подпишут Шкирятов с Сусловым, их прямо-таки распирает от пролетарского интернационализма») сразу передал письмо от Белкина и Фурера – явно задиристое, на таком Сталин выспится, он большой мастер добивать...
   Получилось, однако, не совсем так. Белкин и Фурер, восхищаясь (так положено) гениальной работой великого Вождя, поставили вопрос: а как быть с глухонемыми? Поскольку великий Сталин разъяснил советскому народу и всему прогрессивному человечеству все, относящееся к грамматике, словарному фонду и семантике, вывел гениальный закон о том, что мысли возникают лишь на базе языкового материала, опрокинув, таким образом, низкопоклонного аракчеевского идеалиста, псевдофилолога Марра, остался нерешенным лишь один маленький вопрос, связанный с глухонемыми. Ведь они не имеют языка?! На какой же базе возникают их мысли? Всегда, во все века, в любые общественные формации, как явствует из указания товарища Сталина, сначало было слово и лишь на его базе появлялись мысли. Вне слова нет мысли. Как спроецировать это гениальное открытие великого Сталина на убогих? А ведь их миллионы! Может ли самое демократическое общество на земле игнорировать этих несчастных?