Страница:
– Нет. Я его встречал где-то в посольствах... Или у Риббентропа, на Вильгельмштрассе...
– Когда? В какие годы?
– Опять-таки боюсь быть неточным, но это были последние месяцы войны...
– Сходится, – сказал Иванов, и то напряжение, которое так изменило его лицо, сменилось расслабленностью; даже на спинку стула отвалился. – Фамилию не помните?
– Нет.
– Кто он, судя по лицу, по национальности?
– Я не умею определять национальность по лицу, ушам или черепу, – ответил Исаев. – Это в рейхе знали рейхсминистр Розенберг, псих Юлиус Штрайхер и пропагандист-идеолог Геббельс... У них надо консультироваться...
– Валленберг... Вам что-нибудь говорит это имя?
Исаев снова посмотрел на фотографию, кивнул:
– Вы правы, это Валленберг, банкир из Швеции.
– Вам не кажется странным, что еврейский банкир из Швеции дружески беседует с палачом еврейского народа?
– Шведский банкир, – уточнил Исаев, – в Швеции нет национальности, там есть вероисповедание... Валленберг, мне кажется, был католиком... Он работал в шведском посольстве в Будапеште, там Эйхман не только уничтожал евреев, но старался часть несчастных обменять на машины и бензин для рейха... Видимо, Валленберг, как и граф Бернадотт, родственник шведского короля, пытался спасти как можно больше несчастных...
Иванов спрятал фотографию в карман, дождался, пока официантка расставила на столе мороженое и кофе, а потом сказал:
– Дело в том, что Валленберг у нас... И мы располагаем данными, что он сотрудничал с Эйхманом... В общем-то, вы могли убедиться в этом, разглядывая их улыбающиеся лица, – говорят не враги, а друзья... Мы не хотим портить отношения со шведами, нам хочется провести открытый суд, изобличить Валленберга, а потом выслать его к чертовой матери в Стокгольм... Мы попали в сложное положение, понимаете? Я расскажу вам суть дела, если согласитесь помочь мне...
– То есть?
– Либо мы переведем вас в камеру к Валленбергу и вы, как Штирлиц, а не Исаев, убедите его в целесообразности выйти на открытый процесс, принять на себя хотя бы часть вины в сотрудничестве с Эйхманом, то есть с гестапо, или же на открытом процессе дать показания – в качестве Штирлица, а не Исаева, – что вы знали о сотрудничестве Валленберга с Эйхманом...
– Второе исключено: вас уличат во лжи... Я, чтобы вернуться на родину, сказал англичанам, что являюсь русским разведчиком; Максим Максимович Исаев, он же Юстас, вы читали мою исповедь...
– А если не это обстоятельство? Вы бы предпочли второе предложение?
Исаев ответил не сразу; конечно, второе, думал он, это мой единственный шанс... На открытом процессе я скажу всю правду, если только там будут иностранные журналисты и наши писатели вроде Вишневского и Эренбурга, как на Нюрнбергском процессе...
– Я боюсь, что после процессов тридцатых годов, – сказал Исаев, – если не будет иностранной прессы со всего мира, если об этом не будет снят фильм, вам не поверят... Жаль, кстати, что процессы над генералами Власовым и Малышкиным были закрытыми... Я не мог понять, отчего их не транслировали по радио... Измену, настоящую, а не мнимую, надо обличать публично, чтобы люди слышали и видели воочию...
– Беретесь написать сценарий вашего поединка с Валленбергом на открытом процессе, где будет пресса и кино со всего мира?
– Он отрицает связь с гестапо?
Иванов долго смотрел в глаза Исаева, не в надбровье, не на уши, а именно в глаза; потом, вздохнув, ответил:
– Да.
– Я должен ознакомиться с документами, Аркадий Аркадьевич. Это во-первых. После этого процесса я наверняка тоже буду осужден как штандартенфюрер СС Штирлиц, и не только осужден, но и ликвидирован – лжесвидетеля полагается нейтрализовать, это во-вторых. И вообще вся ваша конструкция кажется мне липовой, потому что, как только английские журналисты сделают мои фото, а хроникеры перешлют в Лондон пленку, вас схватят за руку, и это будет такой позор, от которого не отмоешься: русский Юстас играет роль немца Штирлица...
– Хорошо, а если мы предпримем такие шаги, что Лондон промолчит?
Исаев вздохнул:
– Будет вам, Аркадий Аркадьевич! Я ж в разведке побольше вас отслужил...
– И все-таки, – поднимаясь из-за стола, повторил Иванов, – если мы решим вопрос с Лондоном, вы согласитесь оказать услугу Родине?
– Сначала вы мне должны доказать, что эта услуга нужна Родине. Затем вы должны устроить мне встречу с семьей, а потом объяснить, как вы «решите вопрос с Лондоном»...
– Подождите пару минут, я вызову машину, – сказал Иванов.
– Только не уходите на сутки, как Сергей Сергеевич, меня в милицию заберут, денег-то нет, – усмехнулся Исаев. – Чем я расплачусь за такой сказочный обед?
...Когда они спустились к «ЗИСу», Исаев сразу заметил, что рядом с шофером сидит чем-то знакомый ему человек; наклонил голову, словно бы завязывал шнурок ботинка; заметил он и то, что возле двери салона сидел бугай с майорскими погонами; он, таким образом, оказался посередине – между майором и Ивановым, как и полагается арестованному.
Когда «ЗИС» резко взял с места, тот, что сидел возле шофера, распрямился и медленно повернул голову. Это был Макгрегор.
– Когда? В какие годы?
– Опять-таки боюсь быть неточным, но это были последние месяцы войны...
– Сходится, – сказал Иванов, и то напряжение, которое так изменило его лицо, сменилось расслабленностью; даже на спинку стула отвалился. – Фамилию не помните?
– Нет.
– Кто он, судя по лицу, по национальности?
– Я не умею определять национальность по лицу, ушам или черепу, – ответил Исаев. – Это в рейхе знали рейхсминистр Розенберг, псих Юлиус Штрайхер и пропагандист-идеолог Геббельс... У них надо консультироваться...
– Валленберг... Вам что-нибудь говорит это имя?
Исаев снова посмотрел на фотографию, кивнул:
– Вы правы, это Валленберг, банкир из Швеции.
– Вам не кажется странным, что еврейский банкир из Швеции дружески беседует с палачом еврейского народа?
– Шведский банкир, – уточнил Исаев, – в Швеции нет национальности, там есть вероисповедание... Валленберг, мне кажется, был католиком... Он работал в шведском посольстве в Будапеште, там Эйхман не только уничтожал евреев, но старался часть несчастных обменять на машины и бензин для рейха... Видимо, Валленберг, как и граф Бернадотт, родственник шведского короля, пытался спасти как можно больше несчастных...
Иванов спрятал фотографию в карман, дождался, пока официантка расставила на столе мороженое и кофе, а потом сказал:
– Дело в том, что Валленберг у нас... И мы располагаем данными, что он сотрудничал с Эйхманом... В общем-то, вы могли убедиться в этом, разглядывая их улыбающиеся лица, – говорят не враги, а друзья... Мы не хотим портить отношения со шведами, нам хочется провести открытый суд, изобличить Валленберга, а потом выслать его к чертовой матери в Стокгольм... Мы попали в сложное положение, понимаете? Я расскажу вам суть дела, если согласитесь помочь мне...
– То есть?
– Либо мы переведем вас в камеру к Валленбергу и вы, как Штирлиц, а не Исаев, убедите его в целесообразности выйти на открытый процесс, принять на себя хотя бы часть вины в сотрудничестве с Эйхманом, то есть с гестапо, или же на открытом процессе дать показания – в качестве Штирлица, а не Исаева, – что вы знали о сотрудничестве Валленберга с Эйхманом...
– Второе исключено: вас уличат во лжи... Я, чтобы вернуться на родину, сказал англичанам, что являюсь русским разведчиком; Максим Максимович Исаев, он же Юстас, вы читали мою исповедь...
– А если не это обстоятельство? Вы бы предпочли второе предложение?
Исаев ответил не сразу; конечно, второе, думал он, это мой единственный шанс... На открытом процессе я скажу всю правду, если только там будут иностранные журналисты и наши писатели вроде Вишневского и Эренбурга, как на Нюрнбергском процессе...
– Я боюсь, что после процессов тридцатых годов, – сказал Исаев, – если не будет иностранной прессы со всего мира, если об этом не будет снят фильм, вам не поверят... Жаль, кстати, что процессы над генералами Власовым и Малышкиным были закрытыми... Я не мог понять, отчего их не транслировали по радио... Измену, настоящую, а не мнимую, надо обличать публично, чтобы люди слышали и видели воочию...
– Беретесь написать сценарий вашего поединка с Валленбергом на открытом процессе, где будет пресса и кино со всего мира?
– Он отрицает связь с гестапо?
Иванов долго смотрел в глаза Исаева, не в надбровье, не на уши, а именно в глаза; потом, вздохнув, ответил:
– Да.
– Я должен ознакомиться с документами, Аркадий Аркадьевич. Это во-первых. После этого процесса я наверняка тоже буду осужден как штандартенфюрер СС Штирлиц, и не только осужден, но и ликвидирован – лжесвидетеля полагается нейтрализовать, это во-вторых. И вообще вся ваша конструкция кажется мне липовой, потому что, как только английские журналисты сделают мои фото, а хроникеры перешлют в Лондон пленку, вас схватят за руку, и это будет такой позор, от которого не отмоешься: русский Юстас играет роль немца Штирлица...
– Хорошо, а если мы предпримем такие шаги, что Лондон промолчит?
Исаев вздохнул:
– Будет вам, Аркадий Аркадьевич! Я ж в разведке побольше вас отслужил...
– И все-таки, – поднимаясь из-за стола, повторил Иванов, – если мы решим вопрос с Лондоном, вы согласитесь оказать услугу Родине?
– Сначала вы мне должны доказать, что эта услуга нужна Родине. Затем вы должны устроить мне встречу с семьей, а потом объяснить, как вы «решите вопрос с Лондоном»...
– Подождите пару минут, я вызову машину, – сказал Иванов.
– Только не уходите на сутки, как Сергей Сергеевич, меня в милицию заберут, денег-то нет, – усмехнулся Исаев. – Чем я расплачусь за такой сказочный обед?
...Когда они спустились к «ЗИСу», Исаев сразу заметил, что рядом с шофером сидит чем-то знакомый ему человек; наклонил голову, словно бы завязывал шнурок ботинка; заметил он и то, что возле двери салона сидел бугай с майорскими погонами; он, таким образом, оказался посередине – между майором и Ивановым, как и полагается арестованному.
Когда «ЗИС» резко взял с места, тот, что сидел возле шофера, распрямился и медленно повернул голову. Это был Макгрегор.
7
– Знакомьтесь, Всеволод Владимирович, это Викентий Исаевич Рат, наш сотрудник, – сказал Иванов. – Лондон у нас оборудован неподалеку в стране, как говорится, доверяй, но проверяй. Не заподозрили игру? Как язык нашего Макгрегора?
– Блестящая работа, – ответил Исаев. – Поздравляю.
Сказать ли им про трамвайный перезвон, который удивил меня, когда они гнали на «военный аэродром», подумал Исаев, или приберечь? Видимо, стоит приберечь, потому что у меня тогда только мелькнула тень подозрения, я действительно верил, что попал к англичанам, я был слишком счастлив, когда после этого ублюдка «никс фарштеен» и одеяла с клеймом теплохода «Куйбышев» услышал оксфордское придыхание; слишком страшно было поверить, что в смрадный трюм меня бросили свои...
– Честно признаться, – сказал Рат и, словно мальчишка, став на колени возле шофера, повернулся к Исаеву, – я здорово волновался, когда шел к вам на первую встречу.
– Встречей я определяю мероприятие иного рода, – усмехнулся Исаев, завороженно разглядывая улицу Горького. – Вы шли на допрос, а не на встречу.
– Вопрос с Лондоном, который вы определяли как «главный», – решен, правда? – спросил Иванов.
– Осталось решить еще два, – ответил Исаев.
– Я помню.
– А как называется этот проспект? – спросил Исаев, когда они переехали мост, переброшенный через подъездные пути Белорусского вокзала.
– Ленинградский, – ответил Рат. – Ведет к Химкинскому водохранилищу, прекрасные пляжи, сосновый бор, трудящиеся отдыхают по воскресеньям.
– Посмотрим?
Иванов кивнул:
– Рабочие новостройки посетим в следующий раз, у меня скоро совещание, руководство не поймет, если я опоздаю.
– Вы – руководство, – Исаев усмехнулся. – Так вас называет секретарь.
Иванов пожал плечами:
– Штампы довольно быстро входят в обиход, вытравить их куда труднее... Я должен быть у товарища Абакумова, он министр – это и есть руководство...
– Санкцию на свидание с женой и сыном дадите вы? Или руководство?
– Это не простой вопрос, Всеволод Владимирович... Мы разделим его на два этапа...
– То есть?
– С матерью вашего сына вы встретитесь в ближайшие дни, после того как начнете писать сценарий... Стенограф Коля, видимо, неприятен вам, так что я попрошу подключиться к работе милого Макгрегора... Не возражаете, Викентий Исаевич? – не глядя на Рата, утверждающе спросил Иванов.
– Я с радостью, – ответил тот. – С Максимом Максимовичем одно наслаждение трудиться, школа...
– Вы не спросили мое мнение, Аркадий Аркадьевич, – сказал Исаев, продолжая жадно смотреть на людей, шедших по проспекту, на очереди возле троллейбусных остановок, на витрины магазинов, не мог скрыть восхищения стадионом «Динамо» (Иванов заметил: «Наш, мы строили») и повторил: – Мое мнение вас не интересует?
– Отводите Рата?
– Отнюдь... Я начну работать лишь после того, как получу свидание с... женой... матерью моего сына... И с ним, Саней...
– Договорились, – легко согласился Аркадий Аркадьевич. – Накидайте пару страничек плана сценария, никакой конкретики, вероятия... После этого получите встречу. Если передадите наметку, встреча состоится на квартире... Не напишете – свидание в тюрьме.
– В тюрьме... – повторил Исаев.
– Подумайте, – сказал Иванов. – Я понимаю ваше состояние, но не торопитесь с окончательным ответом... Ваше постоянное недоверие к нам, своим коллегам, может обернуться всякого рода непредвиденными трудностями, Всеволод Владимирович.
– Я ответил, Аркадий Аркадьевич. Другого ответа не будет...
Под утро Исаев проснулся от истошного вопля; он вскочил с койки, потер лицо; выл кто-то совсем рядом, скорее всего, в соседней камере; потом он услышал крик; немец, голос знакомый, господи, это же Риббе – тот, с которым Макгрегор сводил его в «Лондоне».
– Нет, нет, молю, не надо! Я согласен! – вопил Риббе. – Не надо!
– А когда ты пытал коммунистов, о чем ты думал?! – человек не кричал, но говорил с болью, громко; потом забубнил переводчик.
– Я не пытал! Клянусь! Я никогда никого не пытал! Я работал в картотеке, пощадите, молю!
Штурмбанфюрера, видимо, вытаскивали из камеры, он хватался за дверь, сопротивлялся, потом ему заломили руки – судя по тому, как он взвизгнул, – и быстро потащили по коридору; крик его был слышен еще минуты три, потом где-то хлопнула дверь, и наступила гулкая тишина...
Прошло еще четыре недели; свидания не было, на допросы не вызывали: прогулка, гимнастика, прикидки возможных партий, лицо Сашеньки в слезах, и глаза сына – в минуту прощания в Кракове, декабрь сорок четвертого...
Порою он впадал в отчаяние, но резко, презрительно даже, одергивал себя: они только этого ждут. Всякое лишнее движение может лишь ухудшить положение тех, кого он любит. Его больше нет. Он кончен. Надо бороться за своих.
...Скрываемо все, кроме правды. Жаль, что ждать приходится века, но все равно тайное всегда делается явным, хоть и разнотолкуемым, увы...
...Он то и дело вспоминал свою последнюю встречу в Испании, в тридцать седьмом, с Антоновым-Овсеенко, Сыроежкиным, Малиновским, Орловым, Смушкевичем, оператором Романом Карменом и старым знакомым – еще с Октября семнадцатого – Михаилом Кольцовым; кроме Антонова, который именно тогда и сказал: «Приказано выжить», Кольцов на его, Исаева, вопрос, что происходит дома, пожал плечами, усмехнулся: «Борьба есть борьба, она не исключает эмоций», долго смотрел на Исаева сквозь толстые стекла очков, и в глазах его метался то ли смех, то ли отчаяние; Жора Сыроежкин, ветеран ЧК, отвел его в сторону и тихо сказал, что настоящая фамилия его адъютанта Савинков и что он студент из Парижа. «Я постоянно чувствую себя перед ним в неоплаченном долгу – ведь его отца я брал на границе... Парень горячий, рвется в диверсанты, я его при себе оставил: отец погиб, пусть сын выживет... Один тип – пришел в ЧК в прошлом году – порекомендовал мне отделаться от „компрометирующей связи“, я, понятно, послал его на хер, он наверняка отправил сообщение в Центр, а там теперь любят сенсации...»
Через полгода Жору Сыроежкина расстреляли, об этом со смехом и радостью сообщили в РСХА: «Ас русской разведки, как выяснилось, был нашим агентом, жаль, что мы об этом узнали только сейчас, дорого б мы дали, стань он действительно нашим агентом».
В те месяцы все протоколы процессов, публиковавшиеся в русских газетах, ежедневно переводили в службе Гейдриха; перепечатывали на особой машинке с большими буквами – ясно, для Гитлера. Тот не носил очки: это могло помешать образу, созданному пропагандистами: у великого фюрера германской нации должны быть орлиное зрение, богатырские плечи и вечно молодое, без единой морщинки лицо.
Гейдрих ликовал:
– Сталин повернулся к нам! Вместо идеологии интернационального большевизма он предложил государственную концепцию, а это уже предмет для делового обсуждения, можно торговаться... Каменев, Пятаков, Раковский, Радек, Крестинский – адепты Коммунистического Интернационала – расстреляны; на смену им приходят антиличности, механические исполнители сталинской воли; именно теперь можно разделаться с паршивыми демократиями Парижа и Лондона; Россия, лишенная командного состава, парализована.
Когда были расстреляны последний председатель Коминтерна Бухарин и бывший премьер Рыков, он, Исаев, практически подошел к ответу на мучившие его вопросы: сначала он заставлял себя думать, что Политбюро и Сталин не знают всей правды; поскольку всех ветеранов к началу тридцатых годов разогнали, вполне могло случиться, что в органы проникла вражеская агентура. Германская? Нет, иначе об этом, как о великой победе, Гейдрих бы доложил фюреру и наверняка поделился бы с Шелленбергом; хорошо, но ведь и англичане не испытывают страстной любви к большевикам, и французы, а службы у них крепкие... Но почему тогда Троцкого, Радека, Бухарина обвиняли именно в германском шпионстве? Это же не могло не вызвать дома взрыв ненависти против гитлеровцев? Почему, тем не менее, Гейдрих так ликовал?
...Исаев начал вспоминать, заставляя свою память работать фотографически, избирательно, когда и где он видел Сталина.
В девятнадцатом? Вроде бы да. В президиуме Сталин садился рядом с Каменевым или сзади Троцкого; не выпуская маленькой трубки изо рта, улыбчиво и доверительно переговаривался с ними, поглядывая изредка в зал; работники Секретариата чаще всего подходили к нему, реже к Зиновьеву, как-никак – один из вождей, Сталин вдумчиво, медленно читал документы, правил их и лишь потом передавал первому ряду – Ленину, Троцкому, Каменеву, Бухарину, Зиновьеву. Он порою улыбался, улыбка была потаенной, но мягкой; только один раз, когда Ленин исчеркал бумагу, переданную ему Сталиным, и несколько раздраженно, не оглядываясь даже, протянул ее народному комиссару по делам национальностей, Исаев вспомнил, как глаза Сталина сделались щелочками, а лицо закаменело, превратившись в маску; но это было одно лишь мгновение, потом он поманил кого-то из товарищей, работавших в аппарате Секретариата, и, полуобняв его, начал что-то шептать на ухо, указывая глазами на ленинские перечеркивания...
Геббельс – после расстрела ветеранов НСДАП Эрнста Рэма и Грегора Штрассера – дал в газетах сообщение, что лично фюрер ничего не знал о случившемся, идет расследование, о результатах будет сообщено дополнительно, и было это за полгода до того, как убили Кирова.
Гейдрих отмечал, что в советской прессе полная неразбериха: сначала обвинили монархо-эсеровскую эмиграцию, потом обрушились на троцкиста Николаева, а уж потом арестовали Каменева и Зиновьева – эффект разорвавшейся бомбы.
Исаев тогда заставил себя откинуть вопросы, терзавшие его, страшные аналогии, которые были вполне закономерны, параллели, напрашивавшиеся сами собой. В тридцать восьмом, когда обвиняемые, кроме Бухарина, признались в том, что служили немцам через Троцкого – «главного агента Гитлера», которого нацистская пресса называла «врагом рейха номер один», Исаев вдруг подумал: «А что, если этот ужас нужен нам для того, чтобы заключить блок с демократиями Запада против Гитлера?»
Это было успокоение, в которое он заставлял себя верить, слыша в глубине души совершенно другое, запретное: но если те откажутся от блока с нами, Сталин легко повернет к Гитлеру: «С теми, кто был мозгом и душою большевистской теории и практики, покончено, мы стали державой, мы готовы к диалогу, а вы?»
Политика альтернативна; вчерашний враг часто становится другом; Александр Первый после сражения с «мерзавцем Николаем» сел с ним в Тильзите за дружеский стол переговоров – консул Бонапарт стал императором; с ним можно было сотрудничать, только набраться терпения и такта...
...Исаев снова увидел лицо отца, его седую шевелюру, коротко подстриженные усы, выпуклый, без морщин лоб и – он хранил в себе эту память особенно бережно—услышал его голос. Отец, как всегда ничего не навязывая, изучал с ним дома, в Берне, то, что в гимназии проскальзывали, уделяя теме всего лишь один урок...
Почему-то особенно врезалась в память история Катилины.
В гимназии учитель рассказывал, что «омерзительный развратник и злодей Каталина, предав родину, ушел в стан врагов и за это поплатился жизнью». Учитель задал ученикам упражнение на дом: выучить три пассажа из речей Цицерона, обращенных против изменника. Исаев, тогда еще «Севушка», зубрил чеканный текст обвинительной речи с увлечением, в ломком голосе его звучали гнев и презрение к врагу демократии, посмевшему поднять руку на прекрасные общественные институты древней Республики...
Что же я тогда читал, подумал Исаев. Интересно, смогу вспомнить? Должен, сказал он себе.
Он остановился посреди камеры, расслабился и приказал себе увидеть кухоньку, где отец, умевший легко обживаться, поставил старенький стол, накрыл его крахмальной скатертью, повесил на стенах репродукции Репина, Ярошенко, Серова, Сурикова, барона Клодта; керосинку, раковину и ведро для мусора отгородил фанерой, задекорировав ее первомайскими плакатами французских и немецких социалистов, получилась уютная гостиная-столовая. В комнате, которая была их спальней и одновременно кабинетом отца, висели литографии Маркса, Энгельса, Бебеля; стеллажи были заполнены книгами, журналами, газетами, и этот кажущийся беспорядок лишь придавал их жилищу какой-то особый аристократический шарм.
Диванчик, на котором спал Всеволод, был застелен шотландским черно-красным пледом; свою узенькую коечку отец покрывал старой буркой: его любимой книгой – знал почти наизусть – был «Хаджи Мурат». Как же давно все это было! Да и было ли вообще? – горестно спросил себя Исаев, снова осмотрев грязно-фиолетовые, покойницкие стены камеры.
Это было, ответил он себе, и это во мне, а когда меня убьют, это останется в мире, потому что старик Шамес был прав – энергия разума не исчезает, надо уметь на нее настроиться, наверняка ученые изобретут аппарат, который запишет мои мысли и заложит их в архив человеческой памяти...
А читал я тогда, ликующе вспомнил он, вот какие строки из Цицерона: «Честолюбие заставило многих людей сделаться лжецами, одно держать втайне на уме, другое высказывать на словах... Эти пороки росли сначала едва заметно, иногда даже наказывались; после, когда зараза внедрилась, общество изменилось в корне и верховная власть из самой справедливой превратилась в жестокую и совершенно неприемлемую...»
Исаев замер, потому что явственно услышал голос отца, который тихонько, извиняющимся голосом заметил, что это не Цицерон, а Крисп; консул Цицерон говорил иначе, у него была блистательная система доказательств, первый прагматик мира; послушай, как он вел свою линию против Катилины: «Сейчас ты явился в Сенат. Кто обратился к тебе с приветствием? Зачем тебе ждать словесного оскорбления, когда ты уже уничтожен грозным приговором молчания?! С твоим приходом места возле тебя опустели. Вся Италия заговорила со мной: „Марк Тулий, что ты делаешь?! Неужели ты не отдашь распоряжение заключить Катилину в оковы и применить к нему не просто казнь, но самые отчаянные пытки?“.
Я тогда спросил отца: отчего Цицерон и вправду не казнил изменника и корыстолюбца? Вот тогда-то он и ответил, что историю Катилины нам преподают нечестно, видимо, еще не пришло время открыть правду про этого доброго и честного бунтаря, которого Цицерон смог представить человечеству убийцей, развратником, вором и предателем...
«Будущее вынесет свой приговор, – сказал тогда папа. – Революция позволит заново понять историю, оправдать тех, кого клеймили преступниками, и с презрением отнестись к властолюбцам, кто называл себя праведниками... Наверное, учитель не читал вам эту часть третьей речи Цицерона: „Я желаю, чтобы все мои триумфы, почетные отличия, все памятники, увековечивающие мою славу, оказались глубоко запечатленными в ваших сердцах... Мои подвиги будут питаться вашей памятью, они будут расти, передаваемые из уст в уста, они глубоко внедрятся в скрижали истории и займут в них почетное место...“
Отец тогда усмехнулся: «Можешь себе представить, чтобы нечто подобное сказали Плеханов, Кропоткин или Засулич? А помнишь, как Цицерон уверял римлян, вынеся смертный приговор соратникам Катилины, что казнь встречена всем народом с полным энтузиазмом?! Как он возносил себя, утвердившего казнь?! А вот чьи это слова: „Римское государство попало в кабалу олигархов, и граждане сделались бесправной, презренной чернью! Олигархи не знают, куда девать свои богатства, транжирят их на застройку морей и срытие гор, а у других дома – бедность, вне дома – долги... Только тот, кто сам несчастен, может быть заступником несчастных“? Это слова „изменника“ Катилины. Почему Цицерон так его ненавидел? Только из-за разности идейных позиций? Нет, Севушка, он ненавидел его еще и потому, что Катилину впервые судили за то, что он, юноша, был искренне влюблен в весталку Фабию, сестру жены Цицерона... В политике всегда надо искать не только общественную, но и личную подоплеку... А когда Каталина внес предложение кассировать, то есть отменить все долги ростовщикам, он сделался самым популярным человеком Рима, это и испугало олигархов, отсюда та клевета, которая была обрушена на него... Он выставил свою кандидатуру в консулы, и он бы стал консулом, но в действие была введена провокация, и Цицерон, получив власть, обвинил Катилину в заговоре и измене... Сколько прошло веков, прежде чем мы узнали не только речи Цицерона, но и позицию Катилины? И что же, мы подняли Катилину на щит, как народного героя? Судя по тому, что вам задают учить в классах, педагогика буржуа до сих пор страшится открыть правду... Подвергай все сомнению, сын, прекрасная позиция...»
...Исаев присел на табурет, обхватил голову руками: зачем мне привиделось все это, подумал он, почему я вновь, как в самые счастливые или горькие минуты жизни, услышал отца?
Ты услышал его потому, медленно, превозмогая себя, ответил он, что никогда не забывал то выступление Каменева в двадцать пятом, когда он открыто перед съездом потребовал устранения Сталина. Вот почему ты сейчас вспомнил Цицерона и Катилину; ты просто боялся назвать имя, ты до сих пор страшишься говорить себе правду, ты ищешь искренность в словах Аркадия Аркадьевича, который так хочет выслать этого самого Валленберга в Швецию, только для этого ему надо доказать миру, что шведский банкир был агентом гестапо. А не так ли работали с Алексеем Ивановичем Рыковым девять лет назад? Тебя приглашают влезть в дерьмо для того лишь, чтобы сделать «благо» другому человеку. И я все время возвращаюсь мыслью к его предложению сделать добро Валленбергу, с «которым мы попали в глупое положение», разве нет? Я запрещаю себе даже думать о подсадке, но именно потому, что я постоянно запрещаю это, значит, так же постоянно эта мысль живет во мне!
...В конце пятой недели его разбудили в половине пятого утра; на пороге стоял тот самый Сергей Сергеевич, которого он назвал тварью...
Лицо его было уставшим, осунувшимся, в глазах застыла боль...
– Поднимайтесь, – сказал он. – Зря вы на меня наговорили руководству... Мне строгача объявили, а я ведь отца похоронил...
– Блестящая работа, – ответил Исаев. – Поздравляю.
Сказать ли им про трамвайный перезвон, который удивил меня, когда они гнали на «военный аэродром», подумал Исаев, или приберечь? Видимо, стоит приберечь, потому что у меня тогда только мелькнула тень подозрения, я действительно верил, что попал к англичанам, я был слишком счастлив, когда после этого ублюдка «никс фарштеен» и одеяла с клеймом теплохода «Куйбышев» услышал оксфордское придыхание; слишком страшно было поверить, что в смрадный трюм меня бросили свои...
– Честно признаться, – сказал Рат и, словно мальчишка, став на колени возле шофера, повернулся к Исаеву, – я здорово волновался, когда шел к вам на первую встречу.
– Встречей я определяю мероприятие иного рода, – усмехнулся Исаев, завороженно разглядывая улицу Горького. – Вы шли на допрос, а не на встречу.
– Вопрос с Лондоном, который вы определяли как «главный», – решен, правда? – спросил Иванов.
– Осталось решить еще два, – ответил Исаев.
– Я помню.
– А как называется этот проспект? – спросил Исаев, когда они переехали мост, переброшенный через подъездные пути Белорусского вокзала.
– Ленинградский, – ответил Рат. – Ведет к Химкинскому водохранилищу, прекрасные пляжи, сосновый бор, трудящиеся отдыхают по воскресеньям.
– Посмотрим?
Иванов кивнул:
– Рабочие новостройки посетим в следующий раз, у меня скоро совещание, руководство не поймет, если я опоздаю.
– Вы – руководство, – Исаев усмехнулся. – Так вас называет секретарь.
Иванов пожал плечами:
– Штампы довольно быстро входят в обиход, вытравить их куда труднее... Я должен быть у товарища Абакумова, он министр – это и есть руководство...
– Санкцию на свидание с женой и сыном дадите вы? Или руководство?
– Это не простой вопрос, Всеволод Владимирович... Мы разделим его на два этапа...
– То есть?
– С матерью вашего сына вы встретитесь в ближайшие дни, после того как начнете писать сценарий... Стенограф Коля, видимо, неприятен вам, так что я попрошу подключиться к работе милого Макгрегора... Не возражаете, Викентий Исаевич? – не глядя на Рата, утверждающе спросил Иванов.
– Я с радостью, – ответил тот. – С Максимом Максимовичем одно наслаждение трудиться, школа...
– Вы не спросили мое мнение, Аркадий Аркадьевич, – сказал Исаев, продолжая жадно смотреть на людей, шедших по проспекту, на очереди возле троллейбусных остановок, на витрины магазинов, не мог скрыть восхищения стадионом «Динамо» (Иванов заметил: «Наш, мы строили») и повторил: – Мое мнение вас не интересует?
– Отводите Рата?
– Отнюдь... Я начну работать лишь после того, как получу свидание с... женой... матерью моего сына... И с ним, Саней...
– Договорились, – легко согласился Аркадий Аркадьевич. – Накидайте пару страничек плана сценария, никакой конкретики, вероятия... После этого получите встречу. Если передадите наметку, встреча состоится на квартире... Не напишете – свидание в тюрьме.
– В тюрьме... – повторил Исаев.
– Подумайте, – сказал Иванов. – Я понимаю ваше состояние, но не торопитесь с окончательным ответом... Ваше постоянное недоверие к нам, своим коллегам, может обернуться всякого рода непредвиденными трудностями, Всеволод Владимирович.
– Я ответил, Аркадий Аркадьевич. Другого ответа не будет...
Под утро Исаев проснулся от истошного вопля; он вскочил с койки, потер лицо; выл кто-то совсем рядом, скорее всего, в соседней камере; потом он услышал крик; немец, голос знакомый, господи, это же Риббе – тот, с которым Макгрегор сводил его в «Лондоне».
– Нет, нет, молю, не надо! Я согласен! – вопил Риббе. – Не надо!
– А когда ты пытал коммунистов, о чем ты думал?! – человек не кричал, но говорил с болью, громко; потом забубнил переводчик.
– Я не пытал! Клянусь! Я никогда никого не пытал! Я работал в картотеке, пощадите, молю!
Штурмбанфюрера, видимо, вытаскивали из камеры, он хватался за дверь, сопротивлялся, потом ему заломили руки – судя по тому, как он взвизгнул, – и быстро потащили по коридору; крик его был слышен еще минуты три, потом где-то хлопнула дверь, и наступила гулкая тишина...
Прошло еще четыре недели; свидания не было, на допросы не вызывали: прогулка, гимнастика, прикидки возможных партий, лицо Сашеньки в слезах, и глаза сына – в минуту прощания в Кракове, декабрь сорок четвертого...
Порою он впадал в отчаяние, но резко, презрительно даже, одергивал себя: они только этого ждут. Всякое лишнее движение может лишь ухудшить положение тех, кого он любит. Его больше нет. Он кончен. Надо бороться за своих.
...Скрываемо все, кроме правды. Жаль, что ждать приходится века, но все равно тайное всегда делается явным, хоть и разнотолкуемым, увы...
...Он то и дело вспоминал свою последнюю встречу в Испании, в тридцать седьмом, с Антоновым-Овсеенко, Сыроежкиным, Малиновским, Орловым, Смушкевичем, оператором Романом Карменом и старым знакомым – еще с Октября семнадцатого – Михаилом Кольцовым; кроме Антонова, который именно тогда и сказал: «Приказано выжить», Кольцов на его, Исаева, вопрос, что происходит дома, пожал плечами, усмехнулся: «Борьба есть борьба, она не исключает эмоций», долго смотрел на Исаева сквозь толстые стекла очков, и в глазах его метался то ли смех, то ли отчаяние; Жора Сыроежкин, ветеран ЧК, отвел его в сторону и тихо сказал, что настоящая фамилия его адъютанта Савинков и что он студент из Парижа. «Я постоянно чувствую себя перед ним в неоплаченном долгу – ведь его отца я брал на границе... Парень горячий, рвется в диверсанты, я его при себе оставил: отец погиб, пусть сын выживет... Один тип – пришел в ЧК в прошлом году – порекомендовал мне отделаться от „компрометирующей связи“, я, понятно, послал его на хер, он наверняка отправил сообщение в Центр, а там теперь любят сенсации...»
Через полгода Жору Сыроежкина расстреляли, об этом со смехом и радостью сообщили в РСХА: «Ас русской разведки, как выяснилось, был нашим агентом, жаль, что мы об этом узнали только сейчас, дорого б мы дали, стань он действительно нашим агентом».
В те месяцы все протоколы процессов, публиковавшиеся в русских газетах, ежедневно переводили в службе Гейдриха; перепечатывали на особой машинке с большими буквами – ясно, для Гитлера. Тот не носил очки: это могло помешать образу, созданному пропагандистами: у великого фюрера германской нации должны быть орлиное зрение, богатырские плечи и вечно молодое, без единой морщинки лицо.
Гейдрих ликовал:
– Сталин повернулся к нам! Вместо идеологии интернационального большевизма он предложил государственную концепцию, а это уже предмет для делового обсуждения, можно торговаться... Каменев, Пятаков, Раковский, Радек, Крестинский – адепты Коммунистического Интернационала – расстреляны; на смену им приходят антиличности, механические исполнители сталинской воли; именно теперь можно разделаться с паршивыми демократиями Парижа и Лондона; Россия, лишенная командного состава, парализована.
Когда были расстреляны последний председатель Коминтерна Бухарин и бывший премьер Рыков, он, Исаев, практически подошел к ответу на мучившие его вопросы: сначала он заставлял себя думать, что Политбюро и Сталин не знают всей правды; поскольку всех ветеранов к началу тридцатых годов разогнали, вполне могло случиться, что в органы проникла вражеская агентура. Германская? Нет, иначе об этом, как о великой победе, Гейдрих бы доложил фюреру и наверняка поделился бы с Шелленбергом; хорошо, но ведь и англичане не испытывают страстной любви к большевикам, и французы, а службы у них крепкие... Но почему тогда Троцкого, Радека, Бухарина обвиняли именно в германском шпионстве? Это же не могло не вызвать дома взрыв ненависти против гитлеровцев? Почему, тем не менее, Гейдрих так ликовал?
...Исаев начал вспоминать, заставляя свою память работать фотографически, избирательно, когда и где он видел Сталина.
В девятнадцатом? Вроде бы да. В президиуме Сталин садился рядом с Каменевым или сзади Троцкого; не выпуская маленькой трубки изо рта, улыбчиво и доверительно переговаривался с ними, поглядывая изредка в зал; работники Секретариата чаще всего подходили к нему, реже к Зиновьеву, как-никак – один из вождей, Сталин вдумчиво, медленно читал документы, правил их и лишь потом передавал первому ряду – Ленину, Троцкому, Каменеву, Бухарину, Зиновьеву. Он порою улыбался, улыбка была потаенной, но мягкой; только один раз, когда Ленин исчеркал бумагу, переданную ему Сталиным, и несколько раздраженно, не оглядываясь даже, протянул ее народному комиссару по делам национальностей, Исаев вспомнил, как глаза Сталина сделались щелочками, а лицо закаменело, превратившись в маску; но это было одно лишь мгновение, потом он поманил кого-то из товарищей, работавших в аппарате Секретариата, и, полуобняв его, начал что-то шептать на ухо, указывая глазами на ленинские перечеркивания...
Геббельс – после расстрела ветеранов НСДАП Эрнста Рэма и Грегора Штрассера – дал в газетах сообщение, что лично фюрер ничего не знал о случившемся, идет расследование, о результатах будет сообщено дополнительно, и было это за полгода до того, как убили Кирова.
Гейдрих отмечал, что в советской прессе полная неразбериха: сначала обвинили монархо-эсеровскую эмиграцию, потом обрушились на троцкиста Николаева, а уж потом арестовали Каменева и Зиновьева – эффект разорвавшейся бомбы.
Исаев тогда заставил себя откинуть вопросы, терзавшие его, страшные аналогии, которые были вполне закономерны, параллели, напрашивавшиеся сами собой. В тридцать восьмом, когда обвиняемые, кроме Бухарина, признались в том, что служили немцам через Троцкого – «главного агента Гитлера», которого нацистская пресса называла «врагом рейха номер один», Исаев вдруг подумал: «А что, если этот ужас нужен нам для того, чтобы заключить блок с демократиями Запада против Гитлера?»
Это было успокоение, в которое он заставлял себя верить, слыша в глубине души совершенно другое, запретное: но если те откажутся от блока с нами, Сталин легко повернет к Гитлеру: «С теми, кто был мозгом и душою большевистской теории и практики, покончено, мы стали державой, мы готовы к диалогу, а вы?»
Политика альтернативна; вчерашний враг часто становится другом; Александр Первый после сражения с «мерзавцем Николаем» сел с ним в Тильзите за дружеский стол переговоров – консул Бонапарт стал императором; с ним можно было сотрудничать, только набраться терпения и такта...
...Исаев снова увидел лицо отца, его седую шевелюру, коротко подстриженные усы, выпуклый, без морщин лоб и – он хранил в себе эту память особенно бережно—услышал его голос. Отец, как всегда ничего не навязывая, изучал с ним дома, в Берне, то, что в гимназии проскальзывали, уделяя теме всего лишь один урок...
Почему-то особенно врезалась в память история Катилины.
В гимназии учитель рассказывал, что «омерзительный развратник и злодей Каталина, предав родину, ушел в стан врагов и за это поплатился жизнью». Учитель задал ученикам упражнение на дом: выучить три пассажа из речей Цицерона, обращенных против изменника. Исаев, тогда еще «Севушка», зубрил чеканный текст обвинительной речи с увлечением, в ломком голосе его звучали гнев и презрение к врагу демократии, посмевшему поднять руку на прекрасные общественные институты древней Республики...
Что же я тогда читал, подумал Исаев. Интересно, смогу вспомнить? Должен, сказал он себе.
Он остановился посреди камеры, расслабился и приказал себе увидеть кухоньку, где отец, умевший легко обживаться, поставил старенький стол, накрыл его крахмальной скатертью, повесил на стенах репродукции Репина, Ярошенко, Серова, Сурикова, барона Клодта; керосинку, раковину и ведро для мусора отгородил фанерой, задекорировав ее первомайскими плакатами французских и немецких социалистов, получилась уютная гостиная-столовая. В комнате, которая была их спальней и одновременно кабинетом отца, висели литографии Маркса, Энгельса, Бебеля; стеллажи были заполнены книгами, журналами, газетами, и этот кажущийся беспорядок лишь придавал их жилищу какой-то особый аристократический шарм.
Диванчик, на котором спал Всеволод, был застелен шотландским черно-красным пледом; свою узенькую коечку отец покрывал старой буркой: его любимой книгой – знал почти наизусть – был «Хаджи Мурат». Как же давно все это было! Да и было ли вообще? – горестно спросил себя Исаев, снова осмотрев грязно-фиолетовые, покойницкие стены камеры.
Это было, ответил он себе, и это во мне, а когда меня убьют, это останется в мире, потому что старик Шамес был прав – энергия разума не исчезает, надо уметь на нее настроиться, наверняка ученые изобретут аппарат, который запишет мои мысли и заложит их в архив человеческой памяти...
А читал я тогда, ликующе вспомнил он, вот какие строки из Цицерона: «Честолюбие заставило многих людей сделаться лжецами, одно держать втайне на уме, другое высказывать на словах... Эти пороки росли сначала едва заметно, иногда даже наказывались; после, когда зараза внедрилась, общество изменилось в корне и верховная власть из самой справедливой превратилась в жестокую и совершенно неприемлемую...»
Исаев замер, потому что явственно услышал голос отца, который тихонько, извиняющимся голосом заметил, что это не Цицерон, а Крисп; консул Цицерон говорил иначе, у него была блистательная система доказательств, первый прагматик мира; послушай, как он вел свою линию против Катилины: «Сейчас ты явился в Сенат. Кто обратился к тебе с приветствием? Зачем тебе ждать словесного оскорбления, когда ты уже уничтожен грозным приговором молчания?! С твоим приходом места возле тебя опустели. Вся Италия заговорила со мной: „Марк Тулий, что ты делаешь?! Неужели ты не отдашь распоряжение заключить Катилину в оковы и применить к нему не просто казнь, но самые отчаянные пытки?“.
Я тогда спросил отца: отчего Цицерон и вправду не казнил изменника и корыстолюбца? Вот тогда-то он и ответил, что историю Катилины нам преподают нечестно, видимо, еще не пришло время открыть правду про этого доброго и честного бунтаря, которого Цицерон смог представить человечеству убийцей, развратником, вором и предателем...
«Будущее вынесет свой приговор, – сказал тогда папа. – Революция позволит заново понять историю, оправдать тех, кого клеймили преступниками, и с презрением отнестись к властолюбцам, кто называл себя праведниками... Наверное, учитель не читал вам эту часть третьей речи Цицерона: „Я желаю, чтобы все мои триумфы, почетные отличия, все памятники, увековечивающие мою славу, оказались глубоко запечатленными в ваших сердцах... Мои подвиги будут питаться вашей памятью, они будут расти, передаваемые из уст в уста, они глубоко внедрятся в скрижали истории и займут в них почетное место...“
Отец тогда усмехнулся: «Можешь себе представить, чтобы нечто подобное сказали Плеханов, Кропоткин или Засулич? А помнишь, как Цицерон уверял римлян, вынеся смертный приговор соратникам Катилины, что казнь встречена всем народом с полным энтузиазмом?! Как он возносил себя, утвердившего казнь?! А вот чьи это слова: „Римское государство попало в кабалу олигархов, и граждане сделались бесправной, презренной чернью! Олигархи не знают, куда девать свои богатства, транжирят их на застройку морей и срытие гор, а у других дома – бедность, вне дома – долги... Только тот, кто сам несчастен, может быть заступником несчастных“? Это слова „изменника“ Катилины. Почему Цицерон так его ненавидел? Только из-за разности идейных позиций? Нет, Севушка, он ненавидел его еще и потому, что Катилину впервые судили за то, что он, юноша, был искренне влюблен в весталку Фабию, сестру жены Цицерона... В политике всегда надо искать не только общественную, но и личную подоплеку... А когда Каталина внес предложение кассировать, то есть отменить все долги ростовщикам, он сделался самым популярным человеком Рима, это и испугало олигархов, отсюда та клевета, которая была обрушена на него... Он выставил свою кандидатуру в консулы, и он бы стал консулом, но в действие была введена провокация, и Цицерон, получив власть, обвинил Катилину в заговоре и измене... Сколько прошло веков, прежде чем мы узнали не только речи Цицерона, но и позицию Катилины? И что же, мы подняли Катилину на щит, как народного героя? Судя по тому, что вам задают учить в классах, педагогика буржуа до сих пор страшится открыть правду... Подвергай все сомнению, сын, прекрасная позиция...»
...Исаев присел на табурет, обхватил голову руками: зачем мне привиделось все это, подумал он, почему я вновь, как в самые счастливые или горькие минуты жизни, услышал отца?
Ты услышал его потому, медленно, превозмогая себя, ответил он, что никогда не забывал то выступление Каменева в двадцать пятом, когда он открыто перед съездом потребовал устранения Сталина. Вот почему ты сейчас вспомнил Цицерона и Катилину; ты просто боялся назвать имя, ты до сих пор страшишься говорить себе правду, ты ищешь искренность в словах Аркадия Аркадьевича, который так хочет выслать этого самого Валленберга в Швецию, только для этого ему надо доказать миру, что шведский банкир был агентом гестапо. А не так ли работали с Алексеем Ивановичем Рыковым девять лет назад? Тебя приглашают влезть в дерьмо для того лишь, чтобы сделать «благо» другому человеку. И я все время возвращаюсь мыслью к его предложению сделать добро Валленбергу, с «которым мы попали в глупое положение», разве нет? Я запрещаю себе даже думать о подсадке, но именно потому, что я постоянно запрещаю это, значит, так же постоянно эта мысль живет во мне!
...В конце пятой недели его разбудили в половине пятого утра; на пороге стоял тот самый Сергей Сергеевич, которого он назвал тварью...
Лицо его было уставшим, осунувшимся, в глазах застыла боль...
– Поднимайтесь, – сказал он. – Зря вы на меня наговорили руководству... Мне строгача объявили, а я ведь отца похоронил...
8
Исаев почувствовал, как ослабли ноги и остановилось сердце, когда в камере, куда его ввели, он увидел Сашеньку, сидевшую на табурете.
Это была не Сашенька, а седая женщина с морщинистым серым лицом и высохшими руками; только глаза были ее – огромные, серые, мудрые, скорбные, любящие...
– Садитесь на вторую табуретку, – сказал Сергей Сергеевич. – Друг к другу не подходить, если ослушаетесь, прервем свидание. Я оставлю вас наедине, но глазок камеры открыт постоянно, за нарушение будет отвечать Гаврилина – три дня карцера.
И, по-солдатски развернувшись на каблуках, Сергей Сергеевич вышел из камеры...
– Любовь моя, – сказал Исаев и понял, что он ничего не сказал – пропал голос.
– Любовь моя, – повторила Сашенька. – Максимушка, Максим Максимович, нежность вы моя единственная...
Зачем я не умею плакать, горестно подумал Исаев, как счастливы те, кто может дать волю слезам; от инфаркта чаще всего умирают улыбчивые люди.
– Двадцать лет назад... Я видел в Шанхае сон... Будто я вернулся к тебе, в Москву... И мы едем на пролетке, – прошептал он, откашлявшись.
У Сашеньки задрожал подбородок...
Я оставил ее, повинуясь приказу, пришедшему во Владивосток из этого дома, подумал Исаев. Ей было двадцать тогда... А сейчас? Измученная старенькая женщина... И я не имею права сразу же спрашивать о сыне, я должен что-то сказать ей...
– Ты похудела, любовь, но тебе это очень... Даже не знаю, как сказать... К лицу...
– Максимушка... Я же знаю про себя все... Женщины все про себя знают... Даже если отобрали зеркальце... Я старуха, Максимушка... Глубокая старуха... Вы меня не успокаивайте, вы ж всегда подтрунивали надо мною, вот и сейчас будьте таким... Я вас тоже видела во сне... Это были какие-то кинофильмы, а не сны...
– Ты сказала «отобрали зеркальце», – Исаев осмотрел камеру; сразу же обратил внимание на большую отдушину, понял, что их не только записывают, но и снимают. – Тебя давно арестовали? В чем обвиняют? Говори быстро, потому что могут прервать свидание...
Это была не Сашенька, а седая женщина с морщинистым серым лицом и высохшими руками; только глаза были ее – огромные, серые, мудрые, скорбные, любящие...
– Садитесь на вторую табуретку, – сказал Сергей Сергеевич. – Друг к другу не подходить, если ослушаетесь, прервем свидание. Я оставлю вас наедине, но глазок камеры открыт постоянно, за нарушение будет отвечать Гаврилина – три дня карцера.
И, по-солдатски развернувшись на каблуках, Сергей Сергеевич вышел из камеры...
– Любовь моя, – сказал Исаев и понял, что он ничего не сказал – пропал голос.
– Любовь моя, – повторила Сашенька. – Максимушка, Максим Максимович, нежность вы моя единственная...
Зачем я не умею плакать, горестно подумал Исаев, как счастливы те, кто может дать волю слезам; от инфаркта чаще всего умирают улыбчивые люди.
– Двадцать лет назад... Я видел в Шанхае сон... Будто я вернулся к тебе, в Москву... И мы едем на пролетке, – прошептал он, откашлявшись.
У Сашеньки задрожал подбородок...
Я оставил ее, повинуясь приказу, пришедшему во Владивосток из этого дома, подумал Исаев. Ей было двадцать тогда... А сейчас? Измученная старенькая женщина... И я не имею права сразу же спрашивать о сыне, я должен что-то сказать ей...
– Ты похудела, любовь, но тебе это очень... Даже не знаю, как сказать... К лицу...
– Максимушка... Я же знаю про себя все... Женщины все про себя знают... Даже если отобрали зеркальце... Я старуха, Максимушка... Глубокая старуха... Вы меня не успокаивайте, вы ж всегда подтрунивали надо мною, вот и сейчас будьте таким... Я вас тоже видела во сне... Это были какие-то кинофильмы, а не сны...
– Ты сказала «отобрали зеркальце», – Исаев осмотрел камеру; сразу же обратил внимание на большую отдушину, понял, что их не только записывают, но и снимают. – Тебя давно арестовали? В чем обвиняют? Говори быстро, потому что могут прервать свидание...