Страница:
— А во-вторых? — спросил Везич.
— Во-вторых, у меня к вам просьба от югославских товарищей. Она не имеет отношения к первой. В полиции заключены Аджия, Прица, Кершовани, Рихтман, Крайский. Где-то в другом месте держат Цесарца. Это цвет партии, господин Везич, эти люди всегда были непримиримы к гитлеризму. Вы можете и вы должны снестись с Белградом и требовать их немедленного освобождения.
— Вы думаете? — спросил Везич. — А профессор Мандич не арестован?
— Нет.
— Это точно?
— Да.
— Арестов, связанных с ним, с его друзьями, не было?
— Нет.
— Кто арестовал Прицу и его товарищей?
— А вы не знаете?
— Я вас спрашиваю, вам известно?
— Их брала «селячка стража» Мачека. Их арестовывали для того, чтобы удобнее было играть с Веезенмайером. Их арестом Гитлеру косвенно демонстрировалась лояльность Загреба. Их арестом Мачек предлагал Гитлеру сговориться без помощи Павелича. Их арестом Мачек и Шубашич уверяли державы оси, что они тоже самостоятельны и беспощадны, когда речь идет об их интересах…
— Эту просьбу я понимаю, — задумчиво ответил Везич, — но при чем здесь Штирлиц?
— При том, что, согласись вы «дружить» со Штирлицем, вам будет легче помогать нам.
— Вам? Советской разведке?
— Нам. Советской разведке.
— Вы с ума сошли, милейший?
Родыгин поправил указательным пальцем дужку пенсне, которое то и дело съезжало с переносья, и вдруг — неожиданно для самого себя — закричал тонким голосом:
— Дурак! Игрок! Опереточная примадонна! А кто, по-вашему, будет по-настоящему драться с Гитлером?! Кто?!
Этот отчаянный крик оказал на Везича странное действие. Он улыбнулся вдруг, ощутив в себе спокойствие, и подумал, что жизнь его могла сложиться иначе, если б тогда, давно, когда он выбирал свой путь, кто-нибудь вот так, как этот хлипкий потный человек, истошно заорал на него и он бы почувствовал в этом крике боль, и беспомощность, и страх; и за всем этим увидел искренность; именно увидел искренность, а не почувствовал ее. Если бы только почувствовал, долго размышлял бы, прежде чем говорить с Родыгиным открыто, потому что за годы службы в политической полиции Везич научился проводить четкую грань между чувствованием и видением.
— Откуда вы знаете о предложении, которое мне сделал Штирлиц?
— Мы знаем их код, — соврал Родыгин так ловко и неожиданно для себя самого, что в нем родилась уверенность, горделивая и по-мальчишески радостная! «Все сейчас будет так, как планировал Штирлиц, все будет именно так, как задумывал этот красивый, жестковатый и, по-видимому, очень одинокий немец, работающий на нас».
— Где доказательства, что вы представитель русских?
— Таких доказательств я вам не представлю.
— А что, если вы человек Штирлица?
— Я понимаю вас, — сказал Родыгин. — Я все прекрасно понимаю, но вам лучше все-таки поверить мне. Вам предстоит драка, и вам в этой драке надо опираться на кого-то. На кого? Видимо, кроме как на нас, не на кого. Если вы скажете мне, какая вам нужна помощь, я сразу передам это в Центр.
— Какая помощь? — вздохнул Везич. — Какая помощь, если шестого утром немцы перейдут нашу границу.
— От кого вы получили эти данные?
— Эти данные получил не я, а правительство, и переданы они нашим военным атташе в Берлине.
— Меня интересует фамилия.
— Вас? Почему она должна вас интересовать? Фамилией должен интересоваться ваш Центр. Фамилия — Ваухник. Фамилия военного атташе — полковник Ваухник. Ваши знают его так же, как мы знаем всех ваших атташе. Когда взяли Аджию и Кершовани?
— Три дня назад.
— Это точно?
— Да.
— Почему вас интересует Штирлиц?
— Меня он не интересует. Им интересуется Центр. Центр заинтересован в том, чтобы вы согласились с его предложением. Проинформируйте ваше руководство в Белграде, если в этом есть необходимость.
— Вы живете в Загребе нелегально?
Родыгин снова поправил дужку пенсне, какое-то мгновение колебался, а потом молча достал из кармана свой паспорт и протянул полковнику.
Тот пролистал зеленые страницы и спросил:
— Работаете где-нибудь?
— В университетской библиотеке. В зале периодики.
— Давно?
— Четыре года.
— У вас есть свой план освобождения Цесарца и его коллег?
— У меня лично нет. Что касается моих товарищей, то я не уполномочен говорить за них. Я не могу, естественно, говорить и за югославских коммунистов.
— Я могу увидеться с вашим руководителем?
— Если согласитесь принять наши предложения, да.
— Когда может состояться встреча?
— Хоть сегодня.
— Где и когда?
— Назначайте место и час.
— Завтра в десять вечера возле кафе «Два ловца».
— Это на Тушканце?
— Верно.
— Хорошо. В кафе или возле него?
— Я вас найду.
— Я не могу рисковать жизнью моего товарища.
— А моей жизнью вы можете рисковать?
— Хорошо, — согласился Родыгин, — мы будем ждать вас там в десять.
— Телефон, по которому я могу найти Штирлица, вам известен?
— Да. 84-51.
— Это в «Эспланаде»?
— Да.
— У них есть конспиративная квартира на Опатичкой улице. Тамошний телефон вам неизвестен?
— У них нет квартиры в Верхнем городе. У них есть вилла в районе Максимира. Но там, по-моему, нет телефона.
— Вы считаете, что Штирлиц может быть полезен нам больше, чем мы ему?
— Нам? — спросил Родыгин. — Кого вы имеете в виду?
Везич, закурив, ответил:
— К сожалению, я имею в виду хорватов и сербов, но я не могу говорить при этом о вашей стране. Договора у нас нет, так что мы — это мы, а вы — это вы.
— Думаю, что на все ваши вопросы ответит мой руководитель. Но вы должны будете проинформировать его о вашей встрече со Штирлицем. Меня просили передать, что вам необходимо принять его условия. Это все, что я могу вам сказать. Вопрос об арестованных коммунистах к Штирлицу отношения не имеет. Это, скорее, моя инициатива. Я хорошо знал Кершовани, он часто работал у меня в зале.
— Только лишь? Я думал, вы его завербовали…
— Людей его идеи не вербуют, — отрезал Родыгин. — И он и я делали общее дело, но в разных, как говорится, ипостасях.
— Вербуют людей моей идеи, вы это хотели сказать?
— Я хотел сказать именно это.
— Не боитесь, что обижусь?
— Если бы не теперешняя ситуация, боялся бы.
— До встречи, — сказал Везич, сев в машину. — В десять. Помощь ваша мне потребуется, вероятно, завтра же.
— Господи, — тихо сказала она, — Петар, родной мой, а я уж тебя похоронила…
Он обнял ее, почувствовав в горле горячий комок. За то время, что они были вместе, она ни разу не говорила с ним так. Ему казалось порой, что Лада лишь позволяет любить себя, казалось, что он нужен ей как отдых, как передышка в ее постоянном поиске самой себя, в том, что она определила в их первый вечер: «Хочу плыть по реке, и смотреть на облака, и не думать ни о чем, и не желать ничего — все придет само по себе».
— Ты плакала?
— Твой друг из газеты, этот жирный Взик, — сволочь и баба.
— Почему ты решила, что меня надо хоронить?
— Я раньше думала, что плакать из-за мужчины глупо; вообще плакать из-за любви — это для фильмов и для романов прошлого века, а теперь я поняла, что раньше никогда никого не любила, и что я без тебя не могу жить на земле, и что если ты еще не раздумал и я не противна тебе с распухшим носом и непричесанная, то давай сейчас же пойдем в церковь и обвенчаемся.
— Ты православная, а я католик, нас никто не будет венчать.
— Господи, да я перекрещусь хоть в мусульманку, хоть в иудейку, какая разница! Бог в человеке, Петар, и для человека, зачем же из бога делать чудище? Я могу соврать попу, скажу ему, что я старая католичка, и папа мой католик, и прабабушка!
Он засмеялся, обнял ее и поцеловал опухшие круглые глаза.
— Спасибо тебе, — сказал он.
— За что?
— Тот мой приятель, который оказался бабой, часто говорил, что его жена, если он задерживается по делам и домой возвращается под утро, тоже плачет, но при этом скандалит оттого, что о н а в о л н о в а л а с ь. Понимаешь? Она не за него волновалась. Она плачет потому, что себя жалеет, а ты не себя жалела, а меня. Вот за это тебе спасибо. Одевайся, и пойдем в собор, и пусть нас обвенчают.
— Нужны шаферы.
— Будут, — ответил Везич. — Сейчас я вернусь. Сейчас, Ладица…
Он не хотел звонить в германское консульство отсюда. Этот телефон наверняка прослушивают. Он позвонит в консульство из кафе. И попросит Штирлица. И скажет ему, что приглашает немецкого «коммерсанта» быть шафером на его бракосочетании. Трипко Жучич прав: надо что-то делать, хоть что-то, но делать, иначе можно сойти с ума от собственного бессилия.
В консульстве Везичу ответили, что господин Штирлиц выехал из Загреба и когда вернется, неизвестно. Везич долго и недоуменно смотрел на трубку, а потом в сердцах швырнул ее на рычаг и бегом поднялся в комнату Лады.
Он поразился перемене в ней за те десять минут, пока он спускался вниз, меняя динар на мелочь для автомата, покупал «лаки-страйк», зажигал спичку, прикуривая сигарету, набирал номер Штирлица, ждал ответа, перезванивал в консульство, понимая, что без этой встречи со Штирлицем и завтрашней — с Родыгиным — ему нечего делать в городе после ареста, странного освобождения, которое наверняка было продиктовано Коваличу немцами; после того, что обо всем этом уже знают в управлении полиции, и в жандармерии, и в «селячкой страже» и что, безусловно, в той или иной мере карательные органы Мачека уже сейчас, до начала войны, начали исподволь служить новому режиму.
За те десять минут, пока Везич, слушая телефонные гудки, просматривал, словно бы отмотав назад, ленту своей жизни за последние несколько дней, Лада успела стать прежней Ладой — бронзоволосой, отчаянно красивой, но круглые глаза ее были другими, они словно бы наполнились особым светом, и хотя она их подкрасила и напудрилась, и не были заметны следы недавних слез, и глаза ее снова были синими и прозрачными, в них сохранилось т о, что Везич увидел в первый момент, когда вернулся из Белграда, и чего раньше в глазах ее никогда не видел, как ни мечтал об этом и как в них ни вглядывался.
В соборе, когда служитель сказал, что сейчас обряд бракосочетания невозможен, потому что следовало договориться хотя бы накануне, Лада сказала:
— Мы уезжаем сегодня вечером. Мы рождены здесь. Мы не можем, мы не хотим венчаться в другой стране.
Когда священник ушел, Везич посмотрел на Ладу и подмигнул ей.
— Я не знал, что ты умеешь так лихо сочинять на ходу, — шепнул он, и его шепот казался гулким и громким в огромном пустом храме.
— Я сказала правду, — таким же гулким шепотом ответила Лада. — Мы обвенчаемся и уедем. Мы здесь лишние, Петар. Ты здесь никому, кроме меня, не нужен, и я никому, кроме тебя, не нужна. Пусть будут прокляты все эти путчи, войны, революции и заговоры. Есть только ты и я, и мы с тобой любим друг друга, и нам нельзя быть поврозь.
— Я не могу уехать, Лада.
— Я знаю, — ответила она. — Я знаю, Петар. Это так всегда кажется, потому что мы сами придумываем себе колесо, в котором вертимся, как прирученные белки. А кому нужно это колесо? Каким зрителям? Да и есть ли они, зрители, Петар? И если вовремя из этого колеса не выскочить, голову закружит — человек не белка, — и ты упадешь и разобьешься, и это будет нелепо и смешно: погибать, как белка, в чужом колесе, на потеху неизвестным зрителям, а еще хуже — без зрителей, одному.
— Мы уедем завтра. Или послезавтра. Мы уедем, когда я сделаю то, без чего мне будет стыдно смотреть тебе в глаза.
— А мне будет стыдно смотреть в глаза себе, если твои глаза окажутся закрытыми и не я их буду закрывать — холодными пальцами теплые еще веки. Я чувствую, Петар, я чувствую что-то, поэтому только и говорю. Женщина ведь чувствует; она не думает, она думать не может, потому что она собой живет, но если она любит, тогда она становится тем, кого любит.
— Тише, поп идет.
— Ты останешься со мной?
— Я вернусь к тебе сегодня ночью.
— Нет.
— Тише, Лада.
— Нет! Тогда не надо венчаться. Я не хочу быть вдовой сегодня!
Священник остановился возле них и сказал:
— Пойдемте к алтарю.
Лада не двигалась.
— Хорошо, — сказал Везич и взял ее за руку, и она пошла за ним, поняв, что ответил он сейчас ей, а не этому сероглазому молодому священнику с нездорово отечным лицом и добрыми, чуть навыкате, как у всех страдающих базедовой болезнью, глазами.
Лада сжала ледяными пальцами сильную руку Петара, поднесла ее к губам и прижалась к ней на мгновение, и он в это же мгновение почувствовал ее всю, и вместе с этим ощущением с в о е г о счастья он увидел лица Мирковича, Родыгина, Ковалича, Штирлица, Взика, и лица их мелькали перед ним, как застывшие маски, а Лада шла рядом, и от ее бронзовых волос пахло можжевеловым лесом, который растет на острове Муртер, что возле Шибеника, и осыпан странными фиолетовыми почками в самом начале мая…
НЕГОДОВАНИЕ СОЗДАЕТ ПОЭЗИЮ
— Во-вторых, у меня к вам просьба от югославских товарищей. Она не имеет отношения к первой. В полиции заключены Аджия, Прица, Кершовани, Рихтман, Крайский. Где-то в другом месте держат Цесарца. Это цвет партии, господин Везич, эти люди всегда были непримиримы к гитлеризму. Вы можете и вы должны снестись с Белградом и требовать их немедленного освобождения.
— Вы думаете? — спросил Везич. — А профессор Мандич не арестован?
— Нет.
— Это точно?
— Да.
— Арестов, связанных с ним, с его друзьями, не было?
— Нет.
— Кто арестовал Прицу и его товарищей?
— А вы не знаете?
— Я вас спрашиваю, вам известно?
— Их брала «селячка стража» Мачека. Их арестовывали для того, чтобы удобнее было играть с Веезенмайером. Их арестом Гитлеру косвенно демонстрировалась лояльность Загреба. Их арестом Мачек предлагал Гитлеру сговориться без помощи Павелича. Их арестом Мачек и Шубашич уверяли державы оси, что они тоже самостоятельны и беспощадны, когда речь идет об их интересах…
— Эту просьбу я понимаю, — задумчиво ответил Везич, — но при чем здесь Штирлиц?
— При том, что, согласись вы «дружить» со Штирлицем, вам будет легче помогать нам.
— Вам? Советской разведке?
— Нам. Советской разведке.
— Вы с ума сошли, милейший?
Родыгин поправил указательным пальцем дужку пенсне, которое то и дело съезжало с переносья, и вдруг — неожиданно для самого себя — закричал тонким голосом:
— Дурак! Игрок! Опереточная примадонна! А кто, по-вашему, будет по-настоящему драться с Гитлером?! Кто?!
Этот отчаянный крик оказал на Везича странное действие. Он улыбнулся вдруг, ощутив в себе спокойствие, и подумал, что жизнь его могла сложиться иначе, если б тогда, давно, когда он выбирал свой путь, кто-нибудь вот так, как этот хлипкий потный человек, истошно заорал на него и он бы почувствовал в этом крике боль, и беспомощность, и страх; и за всем этим увидел искренность; именно увидел искренность, а не почувствовал ее. Если бы только почувствовал, долго размышлял бы, прежде чем говорить с Родыгиным открыто, потому что за годы службы в политической полиции Везич научился проводить четкую грань между чувствованием и видением.
— Откуда вы знаете о предложении, которое мне сделал Штирлиц?
— Мы знаем их код, — соврал Родыгин так ловко и неожиданно для себя самого, что в нем родилась уверенность, горделивая и по-мальчишески радостная! «Все сейчас будет так, как планировал Штирлиц, все будет именно так, как задумывал этот красивый, жестковатый и, по-видимому, очень одинокий немец, работающий на нас».
— Где доказательства, что вы представитель русских?
— Таких доказательств я вам не представлю.
— А что, если вы человек Штирлица?
— Я понимаю вас, — сказал Родыгин. — Я все прекрасно понимаю, но вам лучше все-таки поверить мне. Вам предстоит драка, и вам в этой драке надо опираться на кого-то. На кого? Видимо, кроме как на нас, не на кого. Если вы скажете мне, какая вам нужна помощь, я сразу передам это в Центр.
— Какая помощь? — вздохнул Везич. — Какая помощь, если шестого утром немцы перейдут нашу границу.
— От кого вы получили эти данные?
— Эти данные получил не я, а правительство, и переданы они нашим военным атташе в Берлине.
— Меня интересует фамилия.
— Вас? Почему она должна вас интересовать? Фамилией должен интересоваться ваш Центр. Фамилия — Ваухник. Фамилия военного атташе — полковник Ваухник. Ваши знают его так же, как мы знаем всех ваших атташе. Когда взяли Аджию и Кершовани?
— Три дня назад.
— Это точно?
— Да.
— Почему вас интересует Штирлиц?
— Меня он не интересует. Им интересуется Центр. Центр заинтересован в том, чтобы вы согласились с его предложением. Проинформируйте ваше руководство в Белграде, если в этом есть необходимость.
— Вы живете в Загребе нелегально?
Родыгин снова поправил дужку пенсне, какое-то мгновение колебался, а потом молча достал из кармана свой паспорт и протянул полковнику.
Тот пролистал зеленые страницы и спросил:
— Работаете где-нибудь?
— В университетской библиотеке. В зале периодики.
— Давно?
— Четыре года.
— У вас есть свой план освобождения Цесарца и его коллег?
— У меня лично нет. Что касается моих товарищей, то я не уполномочен говорить за них. Я не могу, естественно, говорить и за югославских коммунистов.
— Я могу увидеться с вашим руководителем?
— Если согласитесь принять наши предложения, да.
— Когда может состояться встреча?
— Хоть сегодня.
— Где и когда?
— Назначайте место и час.
— Завтра в десять вечера возле кафе «Два ловца».
— Это на Тушканце?
— Верно.
— Хорошо. В кафе или возле него?
— Я вас найду.
— Я не могу рисковать жизнью моего товарища.
— А моей жизнью вы можете рисковать?
— Хорошо, — согласился Родыгин, — мы будем ждать вас там в десять.
— Телефон, по которому я могу найти Штирлица, вам известен?
— Да. 84-51.
— Это в «Эспланаде»?
— Да.
— У них есть конспиративная квартира на Опатичкой улице. Тамошний телефон вам неизвестен?
— У них нет квартиры в Верхнем городе. У них есть вилла в районе Максимира. Но там, по-моему, нет телефона.
— Вы считаете, что Штирлиц может быть полезен нам больше, чем мы ему?
— Нам? — спросил Родыгин. — Кого вы имеете в виду?
Везич, закурив, ответил:
— К сожалению, я имею в виду хорватов и сербов, но я не могу говорить при этом о вашей стране. Договора у нас нет, так что мы — это мы, а вы — это вы.
— Думаю, что на все ваши вопросы ответит мой руководитель. Но вы должны будете проинформировать его о вашей встрече со Штирлицем. Меня просили передать, что вам необходимо принять его условия. Это все, что я могу вам сказать. Вопрос об арестованных коммунистах к Штирлицу отношения не имеет. Это, скорее, моя инициатива. Я хорошо знал Кершовани, он часто работал у меня в зале.
— Только лишь? Я думал, вы его завербовали…
— Людей его идеи не вербуют, — отрезал Родыгин. — И он и я делали общее дело, но в разных, как говорится, ипостасях.
— Вербуют людей моей идеи, вы это хотели сказать?
— Я хотел сказать именно это.
— Не боитесь, что обижусь?
— Если бы не теперешняя ситуация, боялся бы.
— До встречи, — сказал Везич, сев в машину. — В десять. Помощь ваша мне потребуется, вероятно, завтра же.
* * *
…Лада распахнула дверь и, охнув, отошла к стене, прижав к груди руки. Лицо ее было распухшим и заплаканным, Везич впервые видел ее такой.— Господи, — тихо сказала она, — Петар, родной мой, а я уж тебя похоронила…
Он обнял ее, почувствовав в горле горячий комок. За то время, что они были вместе, она ни разу не говорила с ним так. Ему казалось порой, что Лада лишь позволяет любить себя, казалось, что он нужен ей как отдых, как передышка в ее постоянном поиске самой себя, в том, что она определила в их первый вечер: «Хочу плыть по реке, и смотреть на облака, и не думать ни о чем, и не желать ничего — все придет само по себе».
— Ты плакала?
— Твой друг из газеты, этот жирный Взик, — сволочь и баба.
— Почему ты решила, что меня надо хоронить?
— Я раньше думала, что плакать из-за мужчины глупо; вообще плакать из-за любви — это для фильмов и для романов прошлого века, а теперь я поняла, что раньше никогда никого не любила, и что я без тебя не могу жить на земле, и что если ты еще не раздумал и я не противна тебе с распухшим носом и непричесанная, то давай сейчас же пойдем в церковь и обвенчаемся.
— Ты православная, а я католик, нас никто не будет венчать.
— Господи, да я перекрещусь хоть в мусульманку, хоть в иудейку, какая разница! Бог в человеке, Петар, и для человека, зачем же из бога делать чудище? Я могу соврать попу, скажу ему, что я старая католичка, и папа мой католик, и прабабушка!
Он засмеялся, обнял ее и поцеловал опухшие круглые глаза.
— Спасибо тебе, — сказал он.
— За что?
— Тот мой приятель, который оказался бабой, часто говорил, что его жена, если он задерживается по делам и домой возвращается под утро, тоже плачет, но при этом скандалит оттого, что о н а в о л н о в а л а с ь. Понимаешь? Она не за него волновалась. Она плачет потому, что себя жалеет, а ты не себя жалела, а меня. Вот за это тебе спасибо. Одевайся, и пойдем в собор, и пусть нас обвенчают.
— Нужны шаферы.
— Будут, — ответил Везич. — Сейчас я вернусь. Сейчас, Ладица…
Он не хотел звонить в германское консульство отсюда. Этот телефон наверняка прослушивают. Он позвонит в консульство из кафе. И попросит Штирлица. И скажет ему, что приглашает немецкого «коммерсанта» быть шафером на его бракосочетании. Трипко Жучич прав: надо что-то делать, хоть что-то, но делать, иначе можно сойти с ума от собственного бессилия.
В консульстве Везичу ответили, что господин Штирлиц выехал из Загреба и когда вернется, неизвестно. Везич долго и недоуменно смотрел на трубку, а потом в сердцах швырнул ее на рычаг и бегом поднялся в комнату Лады.
Он поразился перемене в ней за те десять минут, пока он спускался вниз, меняя динар на мелочь для автомата, покупал «лаки-страйк», зажигал спичку, прикуривая сигарету, набирал номер Штирлица, ждал ответа, перезванивал в консульство, понимая, что без этой встречи со Штирлицем и завтрашней — с Родыгиным — ему нечего делать в городе после ареста, странного освобождения, которое наверняка было продиктовано Коваличу немцами; после того, что обо всем этом уже знают в управлении полиции, и в жандармерии, и в «селячкой страже» и что, безусловно, в той или иной мере карательные органы Мачека уже сейчас, до начала войны, начали исподволь служить новому режиму.
За те десять минут, пока Везич, слушая телефонные гудки, просматривал, словно бы отмотав назад, ленту своей жизни за последние несколько дней, Лада успела стать прежней Ладой — бронзоволосой, отчаянно красивой, но круглые глаза ее были другими, они словно бы наполнились особым светом, и хотя она их подкрасила и напудрилась, и не были заметны следы недавних слез, и глаза ее снова были синими и прозрачными, в них сохранилось т о, что Везич увидел в первый момент, когда вернулся из Белграда, и чего раньше в глазах ее никогда не видел, как ни мечтал об этом и как в них ни вглядывался.
В соборе, когда служитель сказал, что сейчас обряд бракосочетания невозможен, потому что следовало договориться хотя бы накануне, Лада сказала:
— Мы уезжаем сегодня вечером. Мы рождены здесь. Мы не можем, мы не хотим венчаться в другой стране.
Когда священник ушел, Везич посмотрел на Ладу и подмигнул ей.
— Я не знал, что ты умеешь так лихо сочинять на ходу, — шепнул он, и его шепот казался гулким и громким в огромном пустом храме.
— Я сказала правду, — таким же гулким шепотом ответила Лада. — Мы обвенчаемся и уедем. Мы здесь лишние, Петар. Ты здесь никому, кроме меня, не нужен, и я никому, кроме тебя, не нужна. Пусть будут прокляты все эти путчи, войны, революции и заговоры. Есть только ты и я, и мы с тобой любим друг друга, и нам нельзя быть поврозь.
— Я не могу уехать, Лада.
— Я знаю, — ответила она. — Я знаю, Петар. Это так всегда кажется, потому что мы сами придумываем себе колесо, в котором вертимся, как прирученные белки. А кому нужно это колесо? Каким зрителям? Да и есть ли они, зрители, Петар? И если вовремя из этого колеса не выскочить, голову закружит — человек не белка, — и ты упадешь и разобьешься, и это будет нелепо и смешно: погибать, как белка, в чужом колесе, на потеху неизвестным зрителям, а еще хуже — без зрителей, одному.
— Мы уедем завтра. Или послезавтра. Мы уедем, когда я сделаю то, без чего мне будет стыдно смотреть тебе в глаза.
— А мне будет стыдно смотреть в глаза себе, если твои глаза окажутся закрытыми и не я их буду закрывать — холодными пальцами теплые еще веки. Я чувствую, Петар, я чувствую что-то, поэтому только и говорю. Женщина ведь чувствует; она не думает, она думать не может, потому что она собой живет, но если она любит, тогда она становится тем, кого любит.
— Тише, поп идет.
— Ты останешься со мной?
— Я вернусь к тебе сегодня ночью.
— Нет.
— Тише, Лада.
— Нет! Тогда не надо венчаться. Я не хочу быть вдовой сегодня!
Священник остановился возле них и сказал:
— Пойдемте к алтарю.
Лада не двигалась.
— Хорошо, — сказал Везич и взял ее за руку, и она пошла за ним, поняв, что ответил он сейчас ей, а не этому сероглазому молодому священнику с нездорово отечным лицом и добрыми, чуть навыкате, как у всех страдающих базедовой болезнью, глазами.
Лада сжала ледяными пальцами сильную руку Петара, поднесла ее к губам и прижалась к ней на мгновение, и он в это же мгновение почувствовал ее всю, и вместе с этим ощущением с в о е г о счастья он увидел лица Мирковича, Родыгина, Ковалича, Штирлица, Взика, и лица их мелькали перед ним, как застывшие маски, а Лада шла рядом, и от ее бронзовых волос пахло можжевеловым лесом, который растет на острове Муртер, что возле Шибеника, и осыпан странными фиолетовыми почками в самом начале мая…
НЕГОДОВАНИЕ СОЗДАЕТ ПОЭЗИЮ
Миле Будак, которому доставили в больницу статьи арестованных коммунистов, удивленно спросил Евгена Граца:
— Зачем эти игры? Горбатых могила исправляет, а не острог.
— Вам ли так говорить? — деланно удивился Грац. — Спаси бог, кто еще подумает, что ревнуете литературных коллег, завидуете их успеху. Вам ли, господин Будак, великому писателю нашей крестьянской правды, не проявить доброты?
— А они ко мне хоть когда-нибудь доброту проявляли? Они пинали меня ногами, эти несостоявшиеся бумагомаратели!
— Разве Август Цесарец — плохой писатель?
— О чем он пишет?! Что он знает, этот интеллигентишка?! Он и в деревне-то не жил! Он запаха свежеиспеченного хлеба не знает! Он коровой детей пугает: «Забодает!» Ему не народ наш дорог, а чужестранные идеи! Ему не хорватская боль сердце рвет, а московская!
— Но ведь я не сказал вам, з а ч е м принесли эти статьи именно вам, господин Будак.
— Так скажите, — раздраженно заметил Будак и стал раскуривать маленькую трубку-носогрейку, такие обычно сосут рыбаки на Паче.
— Разве вы не испытаете высокого чувства национальной радости, если Кершовани, Аджия и Цесарец, особенно Цесарец, признают нашу правоту? Разве этим они не перечеркнут всего того, что писали вообще и против ваших романов в частности? Разве этим они не воздвигнут памятника вам, борцу за хорватскую идею? Разве их отречение не будет понято хорватским крестьянином как гимн гражданскому мужеству, когда вы один наперекор всем отстаивали нашу точку зрения? Уничтожить врага — это половина победы; обратить врага на свою сторону — вот истинная победа.
— Это все эмпиреи, — по-прежнему раздраженно сказал Будак. — Чего вы от меня хотите, в толк не возьму.
— Я хочу, чтобы вы помогли нам п о б е д и т ь. Просмотрите их рукописи, подскажите мне, на что следует жать, что забыть, что похвалить, что выгодно обыграть в беседах с ними…
— В беседах, — хмуро усмехнулся Будак, и его лицо, обычно добродушное, ожесточилось. — Они бы с вами не беседовали. С ними не беседовать надо, их надо скрутить в бараний рог.
— Что для вас страшнее: физическая пытка или отречение от идей? Ну-ка, ответьте. Вы же лгать не умеете.
— Давайте, — сказал Будак, протянув лопатистую ладонь, — и сядьте у окна, покурите. Я сделаю отметки на полях.
Грац осторожно положил на его сухую ладонь листки бумаги, так же осторожно поднялся и отошел к окну.
«А еще про идею бормочет, сволочь, — подумал Грац. — Конкуренты они ему — дальше этого он не видит. Зависть и есть зависть. У них, у писателей, особенно. Как скорпионы в банке, право слово. Одно дело делаем, о нем и надо думать, так он ведь и н а ш е дело на одного себя примеряет. Ни черта путного не подскажет, только брюзжать будет: если, мол, меня ругали, значит, ничего у них умного нет и быть не может».
Однако Грац ошибся. Быстро пролистав страницы, сделав пометки. Миле Будак брезгливо протянул ему рукописи и сказал:
— Красным карандашом я отметил то, что надо выжигать из умов хорватов каленым железом. Кершовани и Цесарец с их бандой должны от этого на площади отречься. Синим то подчеркнул, что может не понравиться их ортодоксам, что можно обернуть против них же самих, пристращав критикой со стороны «товарищей».
— Я отойду к окну, чтобы можно было курить, и погляжу ваши заметки. Вы позволите?
— Позволю, — буркнул Будак, — только в окно дым пускайте, я ненавижу сигареты: не табак, а солома какая-то…
Грац внимательно просмотрел страницы статьи Отокара Кершовани, особенно подчеркнутые Будаком места. Потом пролистал рукопись Аджии.
— Очень интересно, — сказал Грац, пряча рукописи в карман, — я, честно говоря, не думал, что вы так все схватите за пять минут.
— Я это, милый, двадцать лет глотал и схватывал, двадцать лет, а не пять минут.
— Тогда посмотрите и это вот. — Грац протянул Миле Будаку тонкую, чуть не папиросную бумагу, на которой через копирку были напечатаны выдержки из дневника Августа Цесарца, того, что он вел летом тридцать девятого года. — По-моему, это самое интересное. Кто ж писателя поймет, как не писатель? На что здесь стоит жать, как вам кажется?
Миле Будак снова надел большие, тяжелые, в черепаховой оправе очки и, быстро вымарывая глазами строки, заскользил по тексту.
— Вы вот что, — сказал он наконец, — вы с этим сейчас подождите. Вы сначала давите на него. А потом скажите, что опубликуете этот его дневник с небольшой правкой. Подлинник-то у вас есть?
— Будет.
— Скажите ему, что этот дневник только умный поймет. Из его «товарищей», естественно. А ведь среди «товарищей» и дураки есть. А они не поймут, ох, как не поймут! Вы ему это разъясните. Мол, и мы не примем, и те откажутся. Куда ж тогда? Это болтают только, что писатель сам по себе. Писатель всегда с кем-нибудь. Сам по себе — он merde. Да и то неверно: merde — это нечто, его хоть ощутить можно, понюхав, а вот писатель сам по себе — его и не ощутишь, и не заметишь. Вы ему это растолкуйте. И если он согласится выступить за нас, если он согласится сказать нам «спасибо» за нашу борьбу, тогда пусть живет. Иначе не играйте, Грац, с огнем играете: слово — оно и есть слово, сожжет.
Всякого рода политическая непоследовательность и двойственность; попытка правительства говорить сразу на двух языках: с народом — на одном, с дипломатами и руководителями других стран — на ином; попытка затушевать очевидное, делая ставку на «затирание» трещин, вместо того чтобы сначала «расшить» их и озадачить себя вопросом: «Отчего эти трещины возникли?»; попытка одной рукой гладить, а другой — бить не будет оправдана историей.
Политическая двойственность правительства, которая становится очевидной народу, как, например, заверения Гитлера в дружбе (в югославской прессе) в те часы, когда армия, взяв власть, ликующе наблюдала за лозунгами демонстрантов: «Лучше война, чем пакт!», «Долой Гитлера и его прислужников!», «С Советским Союзом — на вечные времена!»; шумливые наскоки бойких газетчиков на Коминтерн и Кремль в то время, когда между Белградом и Москвой начались переговоры; обмен любезностями с хорватским лидером Мачеком, когда ни для кого не секрет, что Мачек — человек западной ориентации и по отношению к новому режиму занимает выжидательную политику; бесконечные подчеркивания единства народов Югославии, в то время как всем известны сепаратистские тенденции загребского руководства, когда люди открыто говорили на улицах и в кафе о том, что Белград потерял контроль над этими провинциями и власть местных руководителей практически неуправляема, — такого рода двойственность подтачивала в народе доверие к правительству.
— Зачем эти игры? Горбатых могила исправляет, а не острог.
— Вам ли так говорить? — деланно удивился Грац. — Спаси бог, кто еще подумает, что ревнуете литературных коллег, завидуете их успеху. Вам ли, господин Будак, великому писателю нашей крестьянской правды, не проявить доброты?
— А они ко мне хоть когда-нибудь доброту проявляли? Они пинали меня ногами, эти несостоявшиеся бумагомаратели!
— Разве Август Цесарец — плохой писатель?
— О чем он пишет?! Что он знает, этот интеллигентишка?! Он и в деревне-то не жил! Он запаха свежеиспеченного хлеба не знает! Он коровой детей пугает: «Забодает!» Ему не народ наш дорог, а чужестранные идеи! Ему не хорватская боль сердце рвет, а московская!
— Но ведь я не сказал вам, з а ч е м принесли эти статьи именно вам, господин Будак.
— Так скажите, — раздраженно заметил Будак и стал раскуривать маленькую трубку-носогрейку, такие обычно сосут рыбаки на Паче.
— Разве вы не испытаете высокого чувства национальной радости, если Кершовани, Аджия и Цесарец, особенно Цесарец, признают нашу правоту? Разве этим они не перечеркнут всего того, что писали вообще и против ваших романов в частности? Разве этим они не воздвигнут памятника вам, борцу за хорватскую идею? Разве их отречение не будет понято хорватским крестьянином как гимн гражданскому мужеству, когда вы один наперекор всем отстаивали нашу точку зрения? Уничтожить врага — это половина победы; обратить врага на свою сторону — вот истинная победа.
— Это все эмпиреи, — по-прежнему раздраженно сказал Будак. — Чего вы от меня хотите, в толк не возьму.
— Я хочу, чтобы вы помогли нам п о б е д и т ь. Просмотрите их рукописи, подскажите мне, на что следует жать, что забыть, что похвалить, что выгодно обыграть в беседах с ними…
— В беседах, — хмуро усмехнулся Будак, и его лицо, обычно добродушное, ожесточилось. — Они бы с вами не беседовали. С ними не беседовать надо, их надо скрутить в бараний рог.
— Что для вас страшнее: физическая пытка или отречение от идей? Ну-ка, ответьте. Вы же лгать не умеете.
— Давайте, — сказал Будак, протянув лопатистую ладонь, — и сядьте у окна, покурите. Я сделаю отметки на полях.
Грац осторожно положил на его сухую ладонь листки бумаги, так же осторожно поднялся и отошел к окну.
«А еще про идею бормочет, сволочь, — подумал Грац. — Конкуренты они ему — дальше этого он не видит. Зависть и есть зависть. У них, у писателей, особенно. Как скорпионы в банке, право слово. Одно дело делаем, о нем и надо думать, так он ведь и н а ш е дело на одного себя примеряет. Ни черта путного не подскажет, только брюзжать будет: если, мол, меня ругали, значит, ничего у них умного нет и быть не может».
Однако Грац ошибся. Быстро пролистав страницы, сделав пометки. Миле Будак брезгливо протянул ему рукописи и сказал:
— Красным карандашом я отметил то, что надо выжигать из умов хорватов каленым железом. Кершовани и Цесарец с их бандой должны от этого на площади отречься. Синим то подчеркнул, что может не понравиться их ортодоксам, что можно обернуть против них же самих, пристращав критикой со стороны «товарищей».
— Я отойду к окну, чтобы можно было курить, и погляжу ваши заметки. Вы позволите?
— Позволю, — буркнул Будак, — только в окно дым пускайте, я ненавижу сигареты: не табак, а солома какая-то…
Грац внимательно просмотрел страницы статьи Отокара Кершовани, особенно подчеркнутые Будаком места. Потом пролистал рукопись Аджии.
— Очень интересно, — сказал Грац, пряча рукописи в карман, — я, честно говоря, не думал, что вы так все схватите за пять минут.
— Я это, милый, двадцать лет глотал и схватывал, двадцать лет, а не пять минут.
— Тогда посмотрите и это вот. — Грац протянул Миле Будаку тонкую, чуть не папиросную бумагу, на которой через копирку были напечатаны выдержки из дневника Августа Цесарца, того, что он вел летом тридцать девятого года. — По-моему, это самое интересное. Кто ж писателя поймет, как не писатель? На что здесь стоит жать, как вам кажется?
Миле Будак снова надел большие, тяжелые, в черепаховой оправе очки и, быстро вымарывая глазами строки, заскользил по тексту.
«Историческая неделя началась во вторник 22 августа. „Утренняя газета“: соглашение России и Германии! Риббентроп вылетел в Москву подписывать пакт о ненападении! Англо-французская военная миссия покинула Москву! Мой ответ — большая доза сомнения в этих известиях: значит, Россия не хочет одна вступать в войну, а вмешается в нее после! Быстро выхожу в город, в библиотеку. Иду читать рукописи Кватерника. Подумал: это успокоит нервы. Но читать не могу, мешают тревожные мысли. Что это? Тотальный перелом русской внешней политики? Не верю! Тенденциозные сенсации из Берлина, чтобы в войне нервов создать еще большую напряженность? Страх Москвы, что Англия поедет в Мюнхен — без ее ведома и согласия, как это уже было, — и поэтому спешка, чтобы не быть обманутой вторично? Сохранение мира, чтобы лучше подготовиться к войне?»Вернув Грацу дневник Цесарца, Миле Будак какое-то мгновение лежал на высоких подушках недвижно, и было видно, как под тяжелыми его веками ворочались бугристые желтоватые глазные яблоки.
«23 августа, среда. Нетерпеливо жду газет. Риббентроп летит в Москву. Многие растеряны, осуждают Советы за то, что они заключили пакт с Германией, а так долго вели переговоры с Англией и Францией. Другие, наоборот, часовщик Ф. и адвокат Р., сразу понимают, одобряют. Я думаю, думаю, одобряю, но все же растерян».
«29, вторник. Ситуация все еще напряженная, неясная, как и раньше. Атмосфера очень гнетущая, чувствуется агония. Агония континента, агония глобуса, агония мира. Человек чувствует себя так, как будто весь мир стоит на грани самоубийства и колеблется, совершать его или нет. А все мы частицы этого мира!»
«1 сентября, пятница. Около половины десятого — телефонный звонок. На проводе Данциг. Гитлер будет в 10 часов говорить по радио. Пошел слушать. В пути вспоминал начало войны 1914 года, как мы его все пережили. Подумал о маме. Бедная старушка боится, что всех нас заберут в армию. Гитлер говорил немного. На какую страшную войну он решился, свидетельствует то, что он сказал: „Что касается меня, то со мной в этой борьбе что-то случится“, — и назначил своих преемников: первый — Геринг; если и с ним что-либо случится — Гесс, если и с ним — то самый храбрый. Нашел Варшаву. Марши. И в Гамбурге марши. Парады последних лет в конечном итоге закончились этим. Парадом, который может завершится пятьюдесятью миллионами мертвых и еще больше покалеченных. Не важно, где, кто и почему. Началась война, началась катастрофа, самая большая, какую знала история. Как человек мало к этому готов! И как справедлива истина, что катастрофа возможна только из-за суетности и грубого эгоизма. Но морализировать смешно. Противоречия между двумя империалистическими системами должны были привести к этому, важно, чтобы из всего этого смог извлечь выгоды мировой пролетариат.
Какая прекрасная погода, ни осенняя, ни летняя. В кронах деревьев кое-где уже видны желтые пятна. Ясно, солнечно, голубое небо, подернутое легкой дымкой. Зреет виноград, играют дети, все тихо, мирно, будто это самый обычный день в истории. А где-то там уже гремят пушки, падают бомбы, строчат пулеметы, льется кровь. Первое сентября, когда-то начало занятий в школе, теперь день начала страшной войны для всего человечества».
«11 сентября. Гитлер под Варшавой. Видимо, он хочет воодушевить войска своим присутствием. Старые романтические трюки. Вероятно, он войдет в Варшаву. После Вены, Праги еще и этот триумф: он входит в третью столицу. Но это ли верх его успехов? Что может быть после этого? Бухарест, Будапешт, Париж? Но одно ясно: в Москву и Лондон он никогда не войдет, на этом он сломает себе зубы. Нельзя проводить наполеоновские марши без какой-либо известной прогрессивности, какую Наполеон представлял как полководец революционной страны в Европе. Но и он закончил Святой Еленой. Здесь скорее всего закончится самоубийством».
«12, вторник. Вечером в первый раз слушал немецкую „Арейхейтссендер“ — подпольную немецкую радиостанцию. Выразительная полемика с речью Геринга: о немецкой чести, замаранной национал-социализмом, об Австрии, о гитлеровской молодежи, о необходимости того, чтобы немецкие солдаты братались, дезертировали, саботировали войну; сделать все, чтобы сломить режим Гитлера и образовать свободную, счастливую, демократическую Германию. Передача закончилась словами: „До следующей передачи вопреки гестапо“.
«14 и 15, четверг, пятница. Закончил статью о московских переговорах. Многое из того, что я хотел сказать, я не мог сказать отчасти из-за недостатка места, отчасти из-за цензуры».
«17, воскресенье, и 18. Вчера, в воскресенье, в 4 часа утра в Польшу вошли советские войска. Весь день я слушал радио. Из Москвы и Киева речи, музыка, песни, поздравления. Выступил с речью Молотов. В Польше уже нет полномочного правительства, оно распалось, поэтому потеряли силу все прежние договоры, сказал он. Поскольку Польша стала почвой для всякого рода случайностей, советское правительство считает своим долгом прийти на помощь своим братьям в Западной Украине и Белоруссии. „Быстрее, чем я ожидал“ — было моей первой мыслью. Красная Армия вошла в Польшу из-за украинцев и белорусов. Некоторые, кто недостаточно глубоко разбирается в подобных сложных вещах, осуждают этот акт России, считая эти земли частью Польши, разделяющей фашизм и большевизм. СССР не может не быть заинтересован в свободе Польши. Этим готовится почва для дальнейшего — рано или поздно — революционного проникновения».
«20.9, среда. Гитлер вчера говорил в Данциге. Говорил о „сотрудничестве“ с Россией, не с СССР, а именно с Россией. О том, что Германия на западе и юге стабилизировала границы. Но не о том, что то же самое сделано и на востоке, хотя он и отрицал, что Германия хочет завоевать Украину. А слова в „Майн кампф“ о расширении Германии за счет России?»
— Вы вот что, — сказал он наконец, — вы с этим сейчас подождите. Вы сначала давите на него. А потом скажите, что опубликуете этот его дневник с небольшой правкой. Подлинник-то у вас есть?
— Будет.
— Скажите ему, что этот дневник только умный поймет. Из его «товарищей», естественно. А ведь среди «товарищей» и дураки есть. А они не поймут, ох, как не поймут! Вы ему это разъясните. Мол, и мы не примем, и те откажутся. Куда ж тогда? Это болтают только, что писатель сам по себе. Писатель всегда с кем-нибудь. Сам по себе — он merde. Да и то неверно: merde — это нечто, его хоть ощутить можно, понюхав, а вот писатель сам по себе — его и не ощутишь, и не заметишь. Вы ему это растолкуйте. И если он согласится выступить за нас, если он согласится сказать нам «спасибо» за нашу борьбу, тогда пусть живет. Иначе не играйте, Грац, с огнем играете: слово — оно и есть слово, сожжет.
* * *
…Разворачивая свою деятельность, Веезенмайер исходил из той ситуации, которая сложилась в Югославии.Всякого рода политическая непоследовательность и двойственность; попытка правительства говорить сразу на двух языках: с народом — на одном, с дипломатами и руководителями других стран — на ином; попытка затушевать очевидное, делая ставку на «затирание» трещин, вместо того чтобы сначала «расшить» их и озадачить себя вопросом: «Отчего эти трещины возникли?»; попытка одной рукой гладить, а другой — бить не будет оправдана историей.
Политическая двойственность правительства, которая становится очевидной народу, как, например, заверения Гитлера в дружбе (в югославской прессе) в те часы, когда армия, взяв власть, ликующе наблюдала за лозунгами демонстрантов: «Лучше война, чем пакт!», «Долой Гитлера и его прислужников!», «С Советским Союзом — на вечные времена!»; шумливые наскоки бойких газетчиков на Коминтерн и Кремль в то время, когда между Белградом и Москвой начались переговоры; обмен любезностями с хорватским лидером Мачеком, когда ни для кого не секрет, что Мачек — человек западной ориентации и по отношению к новому режиму занимает выжидательную политику; бесконечные подчеркивания единства народов Югославии, в то время как всем известны сепаратистские тенденции загребского руководства, когда люди открыто говорили на улицах и в кафе о том, что Белград потерял контроль над этими провинциями и власть местных руководителей практически неуправляема, — такого рода двойственность подтачивала в народе доверие к правительству.