Страница:
— Вот и все, — сказал наконец Евген Дидо Кватерник и стал похожим на молоденького зубного врача, который впервые вырвал коренной во время воспаления надкостницы. — Очень больно?
Цесарец пошевелил пальцами и понял, что это он только в мыслях приказал своим пальцам пошевелиться. Они не двигались, его пальцы, они были как отварные сардельки, а ногти в крови, синие.
«Почему же у меня ногти в крови? — подумал Цесарец. — Ах, это сейчас стала выступать кровь, когда он снял наручники. Кровь перестала идти из-под ногтей, когда они вытащили иголки, потому что сразу же надели наручники и наручники пережали вену, а сейчас она снова работает, а кровь так больно пульсирует в кистях, ищет выход и выходит сквозь те отверстия, которые остались после того, как они загоняли мне иглы и смотрели мне в глаза, как я кричу и как теряю сознание…»
Цесарец разлепил толстые сухие, растрескавшиеся губы, поднял с колен чужие огромные пальцы и прикоснулся ими к лицу Дидо Кватерника. Тот отшатнулся и, схватившись за лоб, на котором осталась кровь, быстро поднялся с колен.
— Что ты? — тихо спросил он. — Ты что?
— Спасибо, — прошептал Цесарец. — Спасибо, Дидо.
— Теперь я Евген, — ответил он, и испуг на его лице исчез. — Это в эмиграции я был Дидо. Теперь я Евген Кватерник, а не Дидо.
Цесарец, продолжая смотреть на него со странной и нежной улыбкой, покачал головой.
— Нет, — прошептал он, и шепот его был низкий, басистый, не его шепот, — ты не Кватерник. Разве палач может быть героем?
— Я вырвал тебя из рук палачей, Август. Я так спешил вырвать тебя из их рук. Я успел.
«Не может быть, чтобы закон наследства имел силу абсолюта, — подумал Цесарец как бы со стороны и поэтому очень точно. — Если он несет в себе черты деда, черты великого своего деда, тогда, значит, я написал не драму-исповедь, а драму-ложь. Я обманул себя, а после этого обманул всех, кто читал мою драму и кто смотрел ее, когда Бранко Гавела сделал спектакль… Нет… Я никого не обманул. Дидо мог прийти сюда только с Гитлером и с Муссолини. Сам он прийти не смог бы. А мой Кватерник, наш Кватерник, конечно, понял, что приходить в страну можно только самому, не надеясь на Париж или Вену. Надо приходить к народу и знать, что тебя распнут, но нельзя принести свободу, если тебя привели под охраной чужих штыков, и это понял мой Евген и не понял этот Дидо. Палач жалеет врага только для того, чтобы вымолить прощение для продолжения своих палачеств».
— А кто были те? — спросил Цесарец, с трудом ворочая своим непослушным, шершавым, как рашпиль, языком. — Кто меня пытал?
— Сербы, — деловито ответил Дидо и достал из кармана спортивного пиджака массивный золотой портсигар. — Хочешь курить?
Цесарец покачал головой и проводил глазами этот тяжелый и скользкий золотой портсигар, когда Дидо опускал его в карман.
— Значит, они врали, когда говорили, что работают в «селячкой страже»?
— Это показалось тебе, Август. Это галлюцинации. Так бывает, когда человек измучен, сверх меры измучен.
— Ты скажи им, чтобы они так подолгу не пытали, Дидо. Они так долго мучают, что смерти ждешь как блага. Предел…
— Что? — не понял Дидо.
— Предел, — повторил Цесарец. — Надо во всем соблюдать предел.
— Есть хочешь?
— Нет.
— Сейчас придет парикмахер. Тебя побреют. И врача я уже вызвал. Какой костюм тебе принести? Белый? На улице солнечно.
— Ты зачем так говоришь?
— Как?
— А так.
— Ты свободен, Август. Я освободил тебя. Слышишь? Ты выйдешь вместе со мной. Мы пойдем на площадь и станем слушать, как поет и смеется народ. Потом мы пойдем в Каптол. Мы увидим, как люди рады свободе. Как они счастливы услышать слова Анте. Ты услышишь его слова вместе со мной, Август. Мы боролись, и вы боролись. Мы боролись против одного и того же врага — против сербской монархии, против белградской диктатуры. Мы победили, Август. А сейчас мы вместе будем строить новую Хорватию. Тебе есть что делать в новой Хорватии. В конце концов, и вы и мы — с разных сторон и разными методами — сражались за одно и то же: за свободу нации.
Цесарец покачал головой.
— Мы не сражаемся за свободу нации, Дидо. Мы сражаемся за свободу Людей.
— Ладно, — улыбнулся Дидо, — доспорим обо всем этом в газетах. Теперь ты волен писать все, что хочешь! Ты теперь живешь в Хорватии, в Независимом государстве Хорватии, Август!
— И я свободен писать все, что захочу?
— Все. Абсолютно все, Август.
— И ты напечатаешь то, что я хочу написать?
— Обещаю тебе, Август.
— Тогда скажи, чтобы сейчас напечатали в вашей газете мою статью, ладно?
— Это будет честь для нас.
— А заголовок, знаешь, какой будет у моей статьи?
— Какой?
— Он будет очень красивым, этот заголовок, Дидо. Он будет замечательно красивым. Я его всю жизнь слагал, этот заголовок. Знаешь, каким он будет? «Да здравствует Советская Хорватия!»
…Когда командир комендантского взвода, выстроенного для проведения казни, предложил Огнену Прице надеть на глаза повязку, тот ответил:
— Вы банда. Обыкновенная банда. А я привык смотреть в глаза бандитам.
После первого залпа Прица и его друзья рухнули возле белой стены, пахнущей солнцем, теплом и морем. Они падали молча, медленно, и только Отокар Кершовани не упал, как все остальные. Он не был убит — пуля прошла сквозь плечо, — и он почувствовал запах своей крови, которая дымно и размеренно вместе с дыханием выплескивалась на грудь.
— Научитесь сначала стрелять, — сказал Кершовани и медленно пошел на строй усташей, и шаги его были гулкими и тяжелыми, и усташи сухо лязгали затворами, и пятились назад, и смотрели на своего командира, а тот смотрел на них, а потом самый молодой усташ, тот, который охранял Цесарца в подвале, закричав что-то, побежал навстречу Кершовани, и взгляд Отокара не отталкивал, а притягивал его к себе, и он зажмурился, и выбросил вперед руку, и, только чувствуя, как пистолет уперся во что-то мягкое, нажал на курок…
…А Цесарца не расстреляли. По приказу Дидо Кватерника его насмерть забили длинными и тонкими деревянными палками. Дидо впервые в жизни наблюдал казнь, и проводили ее усташи, получившие инструктаж у Зонненброка, но они отказались от методов гестапо и казнили Цесарца так, как им того хотелось, — долго и мучительно, наслаждаясь его мучениями, считая, видимо, что чем отчаяннее страдает враг, тем сильнее они становятся.
…Штирлиц стоял на площади в Загребе и наблюдал, как вооруженные усташи силой загоняли людей в храм на торжественный молебен в честь великого фюрера; звучал Бах, звуки органа вырывались сквозь стрельчатые окна, и огромная скорбь была окрест, потому что музыка, рождающая слезы высокого счастья, сейчас вызывала слезы горя.
Москва — Белград — Загреб
1978
Цесарец пошевелил пальцами и понял, что это он только в мыслях приказал своим пальцам пошевелиться. Они не двигались, его пальцы, они были как отварные сардельки, а ногти в крови, синие.
«Почему же у меня ногти в крови? — подумал Цесарец. — Ах, это сейчас стала выступать кровь, когда он снял наручники. Кровь перестала идти из-под ногтей, когда они вытащили иголки, потому что сразу же надели наручники и наручники пережали вену, а сейчас она снова работает, а кровь так больно пульсирует в кистях, ищет выход и выходит сквозь те отверстия, которые остались после того, как они загоняли мне иглы и смотрели мне в глаза, как я кричу и как теряю сознание…»
Цесарец разлепил толстые сухие, растрескавшиеся губы, поднял с колен чужие огромные пальцы и прикоснулся ими к лицу Дидо Кватерника. Тот отшатнулся и, схватившись за лоб, на котором осталась кровь, быстро поднялся с колен.
— Что ты? — тихо спросил он. — Ты что?
— Спасибо, — прошептал Цесарец. — Спасибо, Дидо.
— Теперь я Евген, — ответил он, и испуг на его лице исчез. — Это в эмиграции я был Дидо. Теперь я Евген Кватерник, а не Дидо.
Цесарец, продолжая смотреть на него со странной и нежной улыбкой, покачал головой.
— Нет, — прошептал он, и шепот его был низкий, басистый, не его шепот, — ты не Кватерник. Разве палач может быть героем?
— Я вырвал тебя из рук палачей, Август. Я так спешил вырвать тебя из их рук. Я успел.
«Не может быть, чтобы закон наследства имел силу абсолюта, — подумал Цесарец как бы со стороны и поэтому очень точно. — Если он несет в себе черты деда, черты великого своего деда, тогда, значит, я написал не драму-исповедь, а драму-ложь. Я обманул себя, а после этого обманул всех, кто читал мою драму и кто смотрел ее, когда Бранко Гавела сделал спектакль… Нет… Я никого не обманул. Дидо мог прийти сюда только с Гитлером и с Муссолини. Сам он прийти не смог бы. А мой Кватерник, наш Кватерник, конечно, понял, что приходить в страну можно только самому, не надеясь на Париж или Вену. Надо приходить к народу и знать, что тебя распнут, но нельзя принести свободу, если тебя привели под охраной чужих штыков, и это понял мой Евген и не понял этот Дидо. Палач жалеет врага только для того, чтобы вымолить прощение для продолжения своих палачеств».
— А кто были те? — спросил Цесарец, с трудом ворочая своим непослушным, шершавым, как рашпиль, языком. — Кто меня пытал?
— Сербы, — деловито ответил Дидо и достал из кармана спортивного пиджака массивный золотой портсигар. — Хочешь курить?
Цесарец покачал головой и проводил глазами этот тяжелый и скользкий золотой портсигар, когда Дидо опускал его в карман.
— Значит, они врали, когда говорили, что работают в «селячкой страже»?
— Это показалось тебе, Август. Это галлюцинации. Так бывает, когда человек измучен, сверх меры измучен.
— Ты скажи им, чтобы они так подолгу не пытали, Дидо. Они так долго мучают, что смерти ждешь как блага. Предел…
— Что? — не понял Дидо.
— Предел, — повторил Цесарец. — Надо во всем соблюдать предел.
— Есть хочешь?
— Нет.
— Сейчас придет парикмахер. Тебя побреют. И врача я уже вызвал. Какой костюм тебе принести? Белый? На улице солнечно.
— Ты зачем так говоришь?
— Как?
— А так.
— Ты свободен, Август. Я освободил тебя. Слышишь? Ты выйдешь вместе со мной. Мы пойдем на площадь и станем слушать, как поет и смеется народ. Потом мы пойдем в Каптол. Мы увидим, как люди рады свободе. Как они счастливы услышать слова Анте. Ты услышишь его слова вместе со мной, Август. Мы боролись, и вы боролись. Мы боролись против одного и того же врага — против сербской монархии, против белградской диктатуры. Мы победили, Август. А сейчас мы вместе будем строить новую Хорватию. Тебе есть что делать в новой Хорватии. В конце концов, и вы и мы — с разных сторон и разными методами — сражались за одно и то же: за свободу нации.
Цесарец покачал головой.
— Мы не сражаемся за свободу нации, Дидо. Мы сражаемся за свободу Людей.
— Ладно, — улыбнулся Дидо, — доспорим обо всем этом в газетах. Теперь ты волен писать все, что хочешь! Ты теперь живешь в Хорватии, в Независимом государстве Хорватии, Август!
— И я свободен писать все, что захочу?
— Все. Абсолютно все, Август.
— И ты напечатаешь то, что я хочу написать?
— Обещаю тебе, Август.
— Тогда скажи, чтобы сейчас напечатали в вашей газете мою статью, ладно?
— Это будет честь для нас.
— А заголовок, знаешь, какой будет у моей статьи?
— Какой?
— Он будет очень красивым, этот заголовок, Дидо. Он будет замечательно красивым. Я его всю жизнь слагал, этот заголовок. Знаешь, каким он будет? «Да здравствует Советская Хорватия!»
…Когда командир комендантского взвода, выстроенного для проведения казни, предложил Огнену Прице надеть на глаза повязку, тот ответил:
— Вы банда. Обыкновенная банда. А я привык смотреть в глаза бандитам.
После первого залпа Прица и его друзья рухнули возле белой стены, пахнущей солнцем, теплом и морем. Они падали молча, медленно, и только Отокар Кершовани не упал, как все остальные. Он не был убит — пуля прошла сквозь плечо, — и он почувствовал запах своей крови, которая дымно и размеренно вместе с дыханием выплескивалась на грудь.
— Научитесь сначала стрелять, — сказал Кершовани и медленно пошел на строй усташей, и шаги его были гулкими и тяжелыми, и усташи сухо лязгали затворами, и пятились назад, и смотрели на своего командира, а тот смотрел на них, а потом самый молодой усташ, тот, который охранял Цесарца в подвале, закричав что-то, побежал навстречу Кершовани, и взгляд Отокара не отталкивал, а притягивал его к себе, и он зажмурился, и выбросил вперед руку, и, только чувствуя, как пистолет уперся во что-то мягкое, нажал на курок…
…А Цесарца не расстреляли. По приказу Дидо Кватерника его насмерть забили длинными и тонкими деревянными палками. Дидо впервые в жизни наблюдал казнь, и проводили ее усташи, получившие инструктаж у Зонненброка, но они отказались от методов гестапо и казнили Цесарца так, как им того хотелось, — долго и мучительно, наслаждаясь его мучениями, считая, видимо, что чем отчаяннее страдает враг, тем сильнее они становятся.
…Штирлиц стоял на площади в Загребе и наблюдал, как вооруженные усташи силой загоняли людей в храм на торжественный молебен в честь великого фюрера; звучал Бах, звуки органа вырывались сквозь стрельчатые окна, и огромная скорбь была окрест, потому что музыка, рождающая слезы высокого счастья, сейчас вызывала слезы горя.
Москва — Белград — Загреб
1978