Страница:
— У вас есть документы, подтверждающие этот патронаж?
«Слава богу, что он не говорит больше о пакте Москвы с Берлином, — подумал Кершовани, — надо увести его от этой темы, потому что нет хуже пытки, чем говорить об этом с врагом. Не объяснять же ему стратегию отступления, необходимость фактора времени, не объяснять же ему тактику большевистской революции, столкнувшейся с национал-социализмом? Хорош бы я был, продолжи он эту беседу! И ответить ничего нельзя, и молчать невозможно. Разве можно молчать, когда режут по живому?»
— А вам знакомы документы, подтверждающие отсутствие такого рода патронажа? — спросил Ковалич.
— Сохранились письма Рембрандта. Если умение держать художника в состоянии постоянной нищеты, лишь изредка подкармливая его, есть форма патронажа, тогда, вы правы, его заботливо патронировали.
— Так ведь власть не ведает, как вести себя с теми, кто отметен печатью таланта, на сей счет рецептов нет. Можно лишь нащупывать канву, основную линию поведения в процессе взаимного узнавания. Дай иному таланту все блага, и он забросит кисть или перо, и мир потеряет гения.
— А кто определяет меру талантливости?
— Сначала это должен определить купец. Я нарочно огрубляю ответ, Кершовани. Да, да, купец! Тот, кто решится дать молодому, неизвестному творцу деньги под будущую работу. Купец является неким буфером между властью и народом, ибо он знает нужды рынка и рискует больше других, вкладывая деньги в новое и непризнанное. Таким образом, создав художника — предоставив ли ему бумагу, наборщиков, линотипы или же обеспечив мастерской, красками, кистями, холстом, мрамором, выставочным залом, — он отдает его в руки общества. Общество же — явление аморфное, оно становится обществом тогда лишь, когда происходит разделение на ячейки, на края и районы, когда страсти сдерживаются жандармерией и тюрьмами, когда споры решаются в судах, третьими людьми; когда отношения с другими общественными образованиями устанавливают умные землепроходцы, именуемые послами, которые отчитываются в проделанной работе перед королем, премьером, диктатором, парламентом, и те уже в зависимости от той или иной меры целесообразности приводят в действие армии, ввергая общество в войну, или же, используя мощь своих армий, вступают в блоки с другими армиями, для того чтобы, объединившись, сохранить мир.
— А при чем здесь купцы? — рассмеялся Кершовани, подумав о том, как, верно, мучался этот майор над учебниками обществоведения, как кричал на жену, когда она приставала к нему с вопросами о завтрашнем ужине, как чванился среди с в о и х тем, что осилил такую премудрость, и как привык, видимо, к постоянному интересу со стороны тех, кому он служил, поскольку среднее руководящее звено чиновничества в фашистских и полуфашистских государствах отличается четкой исполнительностью, которой интеллектуализм только вредит, а потому неугоден, хоть и занятен — что-то вроде диковинного зоологического экспоната. Подумав об этом, Кершовани пожалел Ковалича: у него порой бывали странные приступы острой жалости к тем, кто его мучал. Однажды он испугался, не мазохизм ли это, не развился ли в нем за десять лет каторги некий комплекс, но по размышлении здравом пришел к выводу, что никакой это не комплекс и что сострадание к палачу — естественное, пожалуй, состояние у такого узника, который принял свой крест добровольно, ибо верит в победу своей идеи и считает тех, кто его идее противостоит, людьми жалкими, слепыми и несчастными. Он вспомнил, как четыре года назад его, закованного в кандалы, перевезли из тюрьмы в Сремской Митровице в каторжный централ Лепоглаву за то, что он был инициатором забастовки протеста против жестокого режима, и бросили в одиночку, приковав к полу, словно зверя, стальной цепью. В этот же день привели туда студентов и профессоров Загребского университета, которые штудировали семинар по вопросам «тюремной юриспруденции». Сначала студенты смотрели на него, избитого и продрогшего, сквозь глазок, а потом железную скрипучую дверь камеры распахнули (кожа у него покрывалась цепкими, шершавыми «цыпками», когда эта дверь визжала, такими же цыпками покрывалась кожа, когда он в детстве ходил босиком по ковру), и студенты вместе с профессорами смотрели на него и молчали, и было слышно их дыхание, и он заставил себя улыбнуться, и ему хотелось помахать им рукой, но руки были прикованы к полу, и он испугался, что улыбка его может показаться жалкой, и тишина, которая была такой густой и слышной, что он даже мог различить, кто как дышит, стала невыносимой.
Вопрос профессора Лавринича прозвучал словно спасение:
«Вы же интеллектуал, Кершовани, а не фанатик. Вашу публицистику знают в Европе. Как вы можете служить идее, которая никогда не победит?»
Кершовани тогда мысленно поблагодарил профессора Лавринича, и ощутил спокойствие в себе, и не испытывал чувства стыда за свое бессилие, на которое с м о т р е л и, как в цирке, и он ответил:
«Я служу моей идее именно потому, что я интеллектуал, а не фанатик».
— При чем здесь купцы? А купцы здесь при том, что они осознают свою принадлежность д а н н о м у обществу. Они живут в мире реальном, а не выдуманном, и пользу хотят приносить конкретности, а не утопии.
— Может быть, человечество творчеством своим, мыслью, устремленностью все же приближает эту самую утопию, делая с ее помощью хотя бы несколько более сносным существующее?
— Человечеству предлагают утопии. Пожалуйста, я с этим согласен, работайте над своей утопией, пытайтесь приблизить ее к хорватам, старайтесь сделать их жизнь более сносной.
— Утопия — это когда есть идея, а нет факта. Я же знаком с фактом, когда утопия превратилась в реальность.
— Царство труда и свободы в России, — съязвил Ковалич.
— Именно.
— Значит, вы намерены служить только той реальности? Судьба хорватов, ваших кровных братьев, вам неинтересна?
— Я понимаю вашу заинтересованность ролью купцов в системе мирового прогресса, — вздохнул Кершовани, — вы ставите свои вопросы конкретно и четко, как купец. Вы не правы, майор. Судьба хорватов и сербов меня волнует, очень волнует; как же меня может не тревожить их судьба, если я сам хорват, рожденный в Италии и поэтому лучше вас знающий, что такое быть чужаком!
— Именно этих слов я от вас и добивался, Кершовани. Я не требую отречения от ваших идеалов — я достаточно хорошо знаю вашу биографию, чтобы требовать невозможного. Служите своей идее, но только помните, что по крови вы хорват.
— Благодарю за совет.
— Все. Вы свободны, господин Кершовани.
— Не понимаю…
— Вы свободны, — повторил Ковалич. — Вы только напишете маленькую декларацию: «Я, Отокар Кершовани, хорватский коммунист, озабочен судьбой моей хорватской родины и в эти тревожные дни хочу быть вместе с моим народом, чтобы разделить с ним все тяготы и радости».
— Два вопроса, майор.
— Пожалуйста.
— Первое. В декларации, которую вы изволили мне зачесть, сказано, что я хорватский коммунист. Это ошибка. Я югославский коммунист, майор. Второе: значит ли, что девять членов компартии Югославии, среди которых не все хорваты, арестованные вместе со мной, будут освобождены после подписания такого рода декларации?
— Судьбой сербов и евреев, принадлежащих к вашей партии, будет заниматься Белград. Я уполномочен заниматься только хорватами.
— А что, Хорватия уже отделилась от Югославии?
Ковалич долго смотрел на Кершовани, осторожно пуская табачный дым к потолку. Он вспоминал донесения службы наружного наблюдения, которые сообщали о поведении Кершовани на воле, когда он был освобожден из тюрьмы — всего несколько месяцев назад — после десяти лет каторги. Перед освобождением сокамерники подарили ему костюм — тот, в котором его арестовали, сгнил от хранения на тюремном складе. Следить поэтому за Кершовани было легко — костюм, который ему подарили, оказался велик, и человек, известный Европе теоретик, владевший умами молодежи в бурные двадцатые годы, шел по улицам Загреба как бродяга: рукава пиджака болтались, закрывая пальцы, брюки трепались по мостовой, и он то и дело подтягивал их, явно смущаясь этого своего вынужденного, чисто тюремного жеста. Полицейские, которые «вели» Кершовани по Загребу, удивились, когда он долго стоял около светофора, не решаясь перейти улицу, а потом вдруг повернулся и побрел домой, то и дело испуганно озираясь. Данные телефонного прослушивания все объяснили: Кершовани позвонил своему другу адвокату Ивану Сеничу и сказал, что он не смог прийти, потому что его пугают шум улицы, скорость машин и обилие людей, которые куда-то торопятся, громко говорят, не опасаясь окрика надзирателя, обнимаются, пьют вино в кафе и смотрят на него странно изучающе. Но через неделю Кершовани снова включился в работу, начал издавать газету «Хрватска наклада» и журнал «Израз». Его и взяли-то в типографии на Франкопанской улице, в маленькой тесной каморке, где он вычитывал корректуру перевода «Материализм и эмпириокритицизм», который Прица и Пьяде сделали на каторге…
«А ведь зря затеяли мы с ним все это, — подумал вдруг Ковалич. — Зря. Он издевается надо мной, ставя свои вопросы. Он слепой фанатик, и нечего строить иллюзии».
— Нет, Хорватия не отделена от Югославии, — медленно ответил Ковалич, — просто мне казалось, что в трудные для хорватов времена вам, хорватскому интеллектуалу, надо было бы отказаться от своих утопий и подумать о судьбе народа. Видимо, я ошибся. Вы живете в другом мире и служите чужой идее.
— А чьей идее служите вы?
— Кершовани, вспомните свое детство в Истрии, подвластной Италии. Вспомните, как вас унижали сербы, когда Хорватия была подвластна Белграду. Вспомните вашу жизнь, Кершовани. Вспомните Нану…
…Когда его осудили на десять лет каторги, он написал письмо Нане Шилович, своей жене. Она была самой блистательной балериной Югославии, он — самым известным югославским публицистом. Их лучшие времена совпали: Нане было двадцать лет, и она приехала из Парижа и танцевала Одетту, и Кершовани любил ее. Понятие «принадлежность», сопутствующее понятию «любовь», было кощунственным, когда он думал о Нане, смотрел на нее утром, проснувшись первым, боясь пошевелиться, чтобы не разбудить ее, когда они сидели за столом и солнце пронизывало синие занавески и играло в ее глазах, и в капельках оливкового масла на тарелке, и в гранях высокого бокала, из которого Нана лениво потягивала легкое вино. А когда вечером, отложив дела в редакции, он шел в театр и, укрывшись в директорской ложе, любовался ею на сцене, он вспоминал, как она жарила себе на обед толстый кусок мяса и жаловалась, что не смеет есть картофель и хлеб, чтобы не набрать лишних двести граммов, и просила его не резать при ней колбасу. «Не сердись, милый, — говорила она, — я страшная обжора, как все танцовщицы, и я не могу видеть, как ты отрезаешь себе эту прекрасную кровяную деревенскую колбасу — я так чувствую ее чесночный запах, мне так хочется ее попробовать, а этого никак нельзя…»
Он думал о письме Нане все пять месяцев предварительного заключения и все то время, пока шел процесс, и когда председательствующий предоставил ему последнее слово, а Нана сидела во втором ряду, он тоже думал о том, какое напишет ей письмо. На нее все время таращились прокурор и защитник, а он старался не смотреть на нее, чтобы она не заметила в его глазах боль и любовь, и чтобы не было ей из-за этой его боли и любви горько уходить отсюда, и чтобы она могла возвратиться в театр без раны в сердце, потому что израненное искусство остается великим только какое-то время, а потом оно начинает пожирать само себя, ибо всякая боль — как мир и как человек — автономна, и живет по своим законам, и мстит окружающим и даже тому, в ком она живет.
Кершовани мог в последнем слове своем о т р е ч ь с я, и он бы вышел из зала суда, и они снова были бы вместе, и он поэтому долго стоял молча, вцепившись холодными пальцами в деревянные перила, которыми ограждены подсудимые.
— Я мог бы все отрицать, — сказал Кершовани в своем последнем слове, — и вы были бы обязаны меня оправдать, потому что улик против меня нет. Но для меня высокая честь защищать перед лицом общественного мнения идеи той организации, к которой я имею счастье принадлежать, — я говорю о Коммунистическом Интернационале, о Коммунистической партии Югославии и о Советском Союзе, ибо три эти понятия неразделимы для меня. Я был пацифистом и разочаровался в этом идейном течении, не способном решить задачу, которую мы, коммунисты, перед собой ставим: создание общества равенства и культуры, общества свободы. Я был приверженцем идеи югославской монархии, присутствуя с делегацией молодежи на коронации монарха Александра, но я разочаровался в идее монархизма. От пацифистских, националистических и монархических иллюзий не осталось и следа. И я счастлив, что стою перед вами вместе с моими товарищами, вместе с теми, кого вы подвергаете гонениям, кого вы предаете остракизму, и я готов принять на себя всю меру ответственности за принадлежность к партии коммунистов…
Когда его осудили, он написал Нане:
«Родная, десять лет каторги — вполне разумная мера правительства в его борьбе против нас. Меня не страшит тюрьма, ибо это лучший университет для революционера. Однако я не хочу, чтобы моя судьба — даже косвенно — заставляла тебя быть нечестной по отношению к самой себе, ибо если нечестность по отношению к другим может быть объяснена, то нечестность к самому себе, особенно если на нее вынуждают художника, преступна. Ты одарена и поэтому не принадлежишь себе, и ты должна жить в полную меру таланта и молодости. Талантливость художника обязана быть увлекающейся и неистовой. Я в тюрьме, и ты лишена защиты, и поэтому, оставаясь моей женой, будешь подвержена травле. Будь я рядом, я бы защитил твою честь, ибо любовь только тогда прекрасна, когда она лишена чувства собственничества. Сплетни, необходимость скрывать свое „я“ — все это может породить в тебе страх. А страх связан не столько с ложью, поскольку он ее сам и порождает, сколько с жестокостью, ибо жестокими становятся не только те, которые пользуются „инструментом страха“, но и те, которые запуганы, которые вынуждены затаиться, уйти в себя, приспособиться к другим, стать „как все“. Это гибельно для художника, а ты художник, ты замечательный художник, и поэтому, чем честнее ты будешь себя выражать, не страшась и не пачкая себя ложью, тем больше счастья ты принесешь людям, тем больше добра и света отдашь им. Именно поэтому я прошу тебя дать мне развод. Поверь, я в этом нуждаюсь больше, чем ты. Я буду спокоен, если буду знать, что моя борьба не принесла горя тебе, отняв тебя у людей. Я прошу тебя быть свободной во всех помыслах и поступках. Я прошу тебя верить в то, что чистота любви не имеет никакого отношения к тому, что буржуа называют увлечением, а обыватели изменой. Любовь — это счастье, а не гнет. Я благодарен тебе за месяцы, которые мы были вместе. Ты вольна поступить, как сочтешь нужным, когда и если я выйду с каторги. Высшее счастье для меня — знать, что ты счастлива.
Отокар».
— Если тот, кто ее любит, — сказал он, — не будет возражать, пусть Нана назовет девочку Ириной.
— Почему?
— Потому что я боюсь женских имен, к которым прилагается эпитет «святая». Ирина — свободное имя, новое, не библейское, пусть и живется ей не по-святошески, а как бог на душу положит.
— А как бог на душу кладет? — тихо спросил Шилович, напряженно ожидая ответа.
— Если бы он был, — ответил Кершовани, — он бы разрешил всем жить честно и свободно. И разогнал бы банду святош, которые примазались к нему после его смерти. Или вознесения. Впрочем, это одно и то же… Я, Сречко, боюсь страданий, которые заложены в иных именах. Поскольку страдание рождено желанием, а человек соткан из желаний, рождается и некий силлогизм кругового горя. А я против этого. Желание должно давать счастье, а имя Ирина — «счастливая». Дающий счастье получает его сторицей.
— Я могу идти в камеру? — тихо спросил он.
— Это зависит от вас. Если вы напишете ту декларацию, которую продиктовал вам я, можете сразу же уходить домой.
— Вы знаете мою жизнь лучше меня самого, Ковалич, — сказал Кершовани.
— Неужто вы не понимаете, что если я не написал ничего т о г д а, то сейчас я тем более не напишу ничего такого, о чем мечтаете вы…
— Ну и сдохнете! — крикнул Ковалич. — Сдохнете! И вместе с вами уйдут те мысли, которые вы могли бы отдать обществу, о котором так радеете! Вот о чем подумайте! Вам еще многое надо сказать людям! А вы хотите лишить их своего таланта! Вы жалкий трус и эгоист! Вы трус! Трус!
— Лучше пусть люди лишатся моего таланта, — ответил Кершовани, — чем я разрешу вам его использовать. Это страшнее смерти, если вы станете хозяином моего таланта.
— Бога ради, извините, — сказал он. — Вы спали?
— Нет, я плясал рио-риту, — пробурчал Штирлиц. — Что там у вас? Пораньше не могли прийти? Тогда б застали меня бодрствующим, я недавно лег.
— Пожалуйста, не свирепейте, никто из наших не знает английского, — ответил Зонненброк, включив приемник; привычка говорить «под музыку» прочно укоренилась в нем.
— Зачем вам понадобился английский?
— Фохт приказал мне заняться возможными контактами англо-американцев с русскими.
— Фохту бы фантастические романы сочинять.
— Он здесь ни при чем, это приказ Берлина.
— Что там у вас, показывайте.
— Вот, — Зонненброк положил перед Штирлицем листок бумаги с английским текстом.
— Откуда это?
— Работать надо, — горделиво произнес Зонненброк. — Копия репортажа Джеймса Колви из «Дэйли мэйл». Такой репортаж, видимо, уходит сразу в два адреса: в редакцию и в Интеллидженс сервис.
Штирлиц просмотрел текст:
— «Один ответственный чиновник», — уточнил Зонненброк. — Причем известно, что он из отдела печати. Мы установим этого человека, начнем работать с его окружением и подчиним его нашим интересам. Этот Колви намекает на возможность сговора американцев и англичан с русскими, так что Берлин не зря запросил нас. Фохт сказал: «Информация, связанная с этой проблемой, приравнена к высшей степени важности».
Решение пришло сразу, словно некто продиктовал ответ на задачу, над которой Штирлиц бился несколько часов кряду. Раньше он проводил мучительные дни и бессонные ночи, стараясь сразу же понять главное. Однако с годами убедился, что нельзя насиловать мозг требованием немедленного ответа. К истине можно идти разными путями, но от того, каким будет путь, во многом зависят ценность и моральность решения.
Материал, который принес Зонненброк, был важен с разных точек зрения. Во-первых, если контакты с англичанами и американцами действительно налаживаются, то, слава богу, это можно только приветствовать: Гитлер верит лишь в силу и ни во что другое. Если таких контактов нет, Центр внимательно изучит, от кого такие сведения поступают — от немцев, организующих тонкую, сложную, через третьих лиц дезинформацию, почему-то им выгодную, или же англичане пускают пробный шар в сложной обстановке сегодняшней Югославии, стараясь понять нашу реакцию. Во-вторых, то, что этот вопрос рассматривался в Берлине как «особо важный», лишний раз подтверждает уверенность Штирлица в подготовке войны против его родины, и если так, то надо найти возможность всячески помочь налаживанию контактов между Москвой, Лондоном и Вашингтоном. В-третьих, эти данные Зонненброка помогут ему, Штирлицу, в его конкретной работе.
Веезенмайер задал ему трудную задачу с Везичем. Штирлиц, впрочем, сам шел на это. Он проиграл для себя несколько возможностей. Он принял решение, ответ неожиданно подсказал Зонненброк своим разговором с Фохтом о русско-английских контактах.
Штирлиц залез под холодный душ, оделся, выпил стакан апельсинового сока и спустился в пустой ресторан. Теперь, по его замыслу, Везич, возвратясь из Белграда, должен передать ему «особо важные материалы, касающиеся русско-британских контактов». Надо только обговорить детали и подобрать «кандидатов», на которых можно сослаться в рапорте Шелленбергу. Информаторы должны быть людьми серьезными, желательно связанными с дипломатическими кругами или с высшими офицерами генерального штаба. Везич, таким образом, станет особо ценным осведомителем Штирлица. Он будет прикрыт всей мощью аппарата Шелленберга: людей, которые много знают и готовы к сотрудничеству с рейхом, надо уважать и беречь. И, полагал Штирлиц, быть может, это сообщение в какой-то мере насторожит Берлин, ибо война на два фронта — безумие, и на это, как он считал, не рискнет даже такой маньяк, как Гитлер.
Второе соображение, казалось ему, может оказаться значительно важнее, чем история с Везичем. Он ощущал постоянную мучительную беспомощность, не зная, как и чем реально помочь родине, над которой занесен меч.
Штирлиц, естественно, не мог предположить, что его рапорт, отправленный через полтора часа Шелленбергу — с припиской, в которой содержалась просьба указать Веезенмайеру на целесообразность его, Штирлица, работы с югославским агентом, — сыграет роль в судьбе самого близкого Гитлеру человека.
Рудольф Гесс в 1920 году ввел застенчивого ефрейтора Шикльгрубера, ставшего потом Гитлером, «великим фюрером германского народа», в таинственное общество «Туле». Одним из семи создателей этого общества («семь» — мистическая цифра и приносит удачу всём начинаниям) был Дитрих Эскардт. Умирая, он говорил: «Следуйте за Гитлером. Он будет плясать, но я тот, кто написал ему музыку. Не жалейте обо мне. Я окажу большее влияние на судьбу истории, чем любой другой немец. Моя идея не умрет со мной: немцы, ставшие нацией человеческих мутантов, поведут за собой людей к великим целям, которые были известны п о с в я щ е н н ы м арийской древности, обитавшим в Тибете».
Гитлер до конца подчинил себе движение национал-социализма после расстрела своих ближайших соратников Рема и Штрассера, когда Эскардт был уже мертв, а все другие основатели «Туле» добровольно умертвили свою память, согласившись считать фюрера тем человеком, каким представляла его пропагандистская машина Геббельса, то есть великим борцом и гениальным мыслителем. Гитлер говорил Раушнингу: «Вы не знаете обо мне ничего. Мои товарищи по партии не имеют ни малейшего представления о целях, которые я преследую, о том грандиозном здании, основа которого по крайней мере будет заложена после моей смерти. На планете произойдет такой переворот, которого вы, н е п о с в я щ е н н ы е, понять не сможете».
Гесс несколько раз встречался с теми, кто был с Гитлером в начале двадцатых годов. Личный секретарь фюрера вел странные разговоры о том, что Гитлер близок к перерождению, он забывает старых друзей и самое н а ч а л о. Собеседники Гесса доверчиво советовались с «ветераном партии», что сделать, чтобы «помочь Адольфу» вновь обрести самого себя. После таких разговоров эти люди исчезали странным образом и при непонятных обстоятельствах: внезапный сердечный приступ, отравление газом, автомобильная катастрофа.
Лишь профессор Гаусхофер, теоретик «Туле», блестящий японист, профессор санскрита, принявший в Азии таинственный обет «красной свастики», внимательно выслушал Гесса, а потом сказал ему:
— Рудольф, вы погибнете, если я исчезну, как и все те «старые борцы», с которыми вы встречались. И вы, и Гитлер развиваете идеи, которые я и Эскардт подсказывали вам. Вы останетесь голыми, когда придет время рождения новых мыслей. Хотите, я напишу фюреру донос на вас? Хотите, я расскажу, как вы пытались провоцировать меня, говоря о том, что не фюрер создал идею национал-социализма, а я? Вам будет легче спасти мне жизнь, если такой донос ляжет в ваши архивы?
«Слава богу, что он не говорит больше о пакте Москвы с Берлином, — подумал Кершовани, — надо увести его от этой темы, потому что нет хуже пытки, чем говорить об этом с врагом. Не объяснять же ему стратегию отступления, необходимость фактора времени, не объяснять же ему тактику большевистской революции, столкнувшейся с национал-социализмом? Хорош бы я был, продолжи он эту беседу! И ответить ничего нельзя, и молчать невозможно. Разве можно молчать, когда режут по живому?»
— А вам знакомы документы, подтверждающие отсутствие такого рода патронажа? — спросил Ковалич.
— Сохранились письма Рембрандта. Если умение держать художника в состоянии постоянной нищеты, лишь изредка подкармливая его, есть форма патронажа, тогда, вы правы, его заботливо патронировали.
— Так ведь власть не ведает, как вести себя с теми, кто отметен печатью таланта, на сей счет рецептов нет. Можно лишь нащупывать канву, основную линию поведения в процессе взаимного узнавания. Дай иному таланту все блага, и он забросит кисть или перо, и мир потеряет гения.
— А кто определяет меру талантливости?
— Сначала это должен определить купец. Я нарочно огрубляю ответ, Кершовани. Да, да, купец! Тот, кто решится дать молодому, неизвестному творцу деньги под будущую работу. Купец является неким буфером между властью и народом, ибо он знает нужды рынка и рискует больше других, вкладывая деньги в новое и непризнанное. Таким образом, создав художника — предоставив ли ему бумагу, наборщиков, линотипы или же обеспечив мастерской, красками, кистями, холстом, мрамором, выставочным залом, — он отдает его в руки общества. Общество же — явление аморфное, оно становится обществом тогда лишь, когда происходит разделение на ячейки, на края и районы, когда страсти сдерживаются жандармерией и тюрьмами, когда споры решаются в судах, третьими людьми; когда отношения с другими общественными образованиями устанавливают умные землепроходцы, именуемые послами, которые отчитываются в проделанной работе перед королем, премьером, диктатором, парламентом, и те уже в зависимости от той или иной меры целесообразности приводят в действие армии, ввергая общество в войну, или же, используя мощь своих армий, вступают в блоки с другими армиями, для того чтобы, объединившись, сохранить мир.
— А при чем здесь купцы? — рассмеялся Кершовани, подумав о том, как, верно, мучался этот майор над учебниками обществоведения, как кричал на жену, когда она приставала к нему с вопросами о завтрашнем ужине, как чванился среди с в о и х тем, что осилил такую премудрость, и как привык, видимо, к постоянному интересу со стороны тех, кому он служил, поскольку среднее руководящее звено чиновничества в фашистских и полуфашистских государствах отличается четкой исполнительностью, которой интеллектуализм только вредит, а потому неугоден, хоть и занятен — что-то вроде диковинного зоологического экспоната. Подумав об этом, Кершовани пожалел Ковалича: у него порой бывали странные приступы острой жалости к тем, кто его мучал. Однажды он испугался, не мазохизм ли это, не развился ли в нем за десять лет каторги некий комплекс, но по размышлении здравом пришел к выводу, что никакой это не комплекс и что сострадание к палачу — естественное, пожалуй, состояние у такого узника, который принял свой крест добровольно, ибо верит в победу своей идеи и считает тех, кто его идее противостоит, людьми жалкими, слепыми и несчастными. Он вспомнил, как четыре года назад его, закованного в кандалы, перевезли из тюрьмы в Сремской Митровице в каторжный централ Лепоглаву за то, что он был инициатором забастовки протеста против жестокого режима, и бросили в одиночку, приковав к полу, словно зверя, стальной цепью. В этот же день привели туда студентов и профессоров Загребского университета, которые штудировали семинар по вопросам «тюремной юриспруденции». Сначала студенты смотрели на него, избитого и продрогшего, сквозь глазок, а потом железную скрипучую дверь камеры распахнули (кожа у него покрывалась цепкими, шершавыми «цыпками», когда эта дверь визжала, такими же цыпками покрывалась кожа, когда он в детстве ходил босиком по ковру), и студенты вместе с профессорами смотрели на него и молчали, и было слышно их дыхание, и он заставил себя улыбнуться, и ему хотелось помахать им рукой, но руки были прикованы к полу, и он испугался, что улыбка его может показаться жалкой, и тишина, которая была такой густой и слышной, что он даже мог различить, кто как дышит, стала невыносимой.
Вопрос профессора Лавринича прозвучал словно спасение:
«Вы же интеллектуал, Кершовани, а не фанатик. Вашу публицистику знают в Европе. Как вы можете служить идее, которая никогда не победит?»
Кершовани тогда мысленно поблагодарил профессора Лавринича, и ощутил спокойствие в себе, и не испытывал чувства стыда за свое бессилие, на которое с м о т р е л и, как в цирке, и он ответил:
«Я служу моей идее именно потому, что я интеллектуал, а не фанатик».
* * *
Свернув «требинец» в тонкую длинную цигарку, Ковалич задумчиво повторил вопрос Кершовани:— При чем здесь купцы? А купцы здесь при том, что они осознают свою принадлежность д а н н о м у обществу. Они живут в мире реальном, а не выдуманном, и пользу хотят приносить конкретности, а не утопии.
— Может быть, человечество творчеством своим, мыслью, устремленностью все же приближает эту самую утопию, делая с ее помощью хотя бы несколько более сносным существующее?
— Человечеству предлагают утопии. Пожалуйста, я с этим согласен, работайте над своей утопией, пытайтесь приблизить ее к хорватам, старайтесь сделать их жизнь более сносной.
— Утопия — это когда есть идея, а нет факта. Я же знаком с фактом, когда утопия превратилась в реальность.
— Царство труда и свободы в России, — съязвил Ковалич.
— Именно.
— Значит, вы намерены служить только той реальности? Судьба хорватов, ваших кровных братьев, вам неинтересна?
— Я понимаю вашу заинтересованность ролью купцов в системе мирового прогресса, — вздохнул Кершовани, — вы ставите свои вопросы конкретно и четко, как купец. Вы не правы, майор. Судьба хорватов и сербов меня волнует, очень волнует; как же меня может не тревожить их судьба, если я сам хорват, рожденный в Италии и поэтому лучше вас знающий, что такое быть чужаком!
— Именно этих слов я от вас и добивался, Кершовани. Я не требую отречения от ваших идеалов — я достаточно хорошо знаю вашу биографию, чтобы требовать невозможного. Служите своей идее, но только помните, что по крови вы хорват.
— Благодарю за совет.
— Все. Вы свободны, господин Кершовани.
— Не понимаю…
— Вы свободны, — повторил Ковалич. — Вы только напишете маленькую декларацию: «Я, Отокар Кершовани, хорватский коммунист, озабочен судьбой моей хорватской родины и в эти тревожные дни хочу быть вместе с моим народом, чтобы разделить с ним все тяготы и радости».
— Два вопроса, майор.
— Пожалуйста.
— Первое. В декларации, которую вы изволили мне зачесть, сказано, что я хорватский коммунист. Это ошибка. Я югославский коммунист, майор. Второе: значит ли, что девять членов компартии Югославии, среди которых не все хорваты, арестованные вместе со мной, будут освобождены после подписания такого рода декларации?
— Судьбой сербов и евреев, принадлежащих к вашей партии, будет заниматься Белград. Я уполномочен заниматься только хорватами.
— А что, Хорватия уже отделилась от Югославии?
Ковалич долго смотрел на Кершовани, осторожно пуская табачный дым к потолку. Он вспоминал донесения службы наружного наблюдения, которые сообщали о поведении Кершовани на воле, когда он был освобожден из тюрьмы — всего несколько месяцев назад — после десяти лет каторги. Перед освобождением сокамерники подарили ему костюм — тот, в котором его арестовали, сгнил от хранения на тюремном складе. Следить поэтому за Кершовани было легко — костюм, который ему подарили, оказался велик, и человек, известный Европе теоретик, владевший умами молодежи в бурные двадцатые годы, шел по улицам Загреба как бродяга: рукава пиджака болтались, закрывая пальцы, брюки трепались по мостовой, и он то и дело подтягивал их, явно смущаясь этого своего вынужденного, чисто тюремного жеста. Полицейские, которые «вели» Кершовани по Загребу, удивились, когда он долго стоял около светофора, не решаясь перейти улицу, а потом вдруг повернулся и побрел домой, то и дело испуганно озираясь. Данные телефонного прослушивания все объяснили: Кершовани позвонил своему другу адвокату Ивану Сеничу и сказал, что он не смог прийти, потому что его пугают шум улицы, скорость машин и обилие людей, которые куда-то торопятся, громко говорят, не опасаясь окрика надзирателя, обнимаются, пьют вино в кафе и смотрят на него странно изучающе. Но через неделю Кершовани снова включился в работу, начал издавать газету «Хрватска наклада» и журнал «Израз». Его и взяли-то в типографии на Франкопанской улице, в маленькой тесной каморке, где он вычитывал корректуру перевода «Материализм и эмпириокритицизм», который Прица и Пьяде сделали на каторге…
«А ведь зря затеяли мы с ним все это, — подумал вдруг Ковалич. — Зря. Он издевается надо мной, ставя свои вопросы. Он слепой фанатик, и нечего строить иллюзии».
— Нет, Хорватия не отделена от Югославии, — медленно ответил Ковалич, — просто мне казалось, что в трудные для хорватов времена вам, хорватскому интеллектуалу, надо было бы отказаться от своих утопий и подумать о судьбе народа. Видимо, я ошибся. Вы живете в другом мире и служите чужой идее.
— А чьей идее служите вы?
— Кершовани, вспомните свое детство в Истрии, подвластной Италии. Вспомните, как вас унижали сербы, когда Хорватия была подвластна Белграду. Вспомните вашу жизнь, Кершовани. Вспомните Нану…
…Когда его осудили на десять лет каторги, он написал письмо Нане Шилович, своей жене. Она была самой блистательной балериной Югославии, он — самым известным югославским публицистом. Их лучшие времена совпали: Нане было двадцать лет, и она приехала из Парижа и танцевала Одетту, и Кершовани любил ее. Понятие «принадлежность», сопутствующее понятию «любовь», было кощунственным, когда он думал о Нане, смотрел на нее утром, проснувшись первым, боясь пошевелиться, чтобы не разбудить ее, когда они сидели за столом и солнце пронизывало синие занавески и играло в ее глазах, и в капельках оливкового масла на тарелке, и в гранях высокого бокала, из которого Нана лениво потягивала легкое вино. А когда вечером, отложив дела в редакции, он шел в театр и, укрывшись в директорской ложе, любовался ею на сцене, он вспоминал, как она жарила себе на обед толстый кусок мяса и жаловалась, что не смеет есть картофель и хлеб, чтобы не набрать лишних двести граммов, и просила его не резать при ней колбасу. «Не сердись, милый, — говорила она, — я страшная обжора, как все танцовщицы, и я не могу видеть, как ты отрезаешь себе эту прекрасную кровяную деревенскую колбасу — я так чувствую ее чесночный запах, мне так хочется ее попробовать, а этого никак нельзя…»
Он думал о письме Нане все пять месяцев предварительного заключения и все то время, пока шел процесс, и когда председательствующий предоставил ему последнее слово, а Нана сидела во втором ряду, он тоже думал о том, какое напишет ей письмо. На нее все время таращились прокурор и защитник, а он старался не смотреть на нее, чтобы она не заметила в его глазах боль и любовь, и чтобы не было ей из-за этой его боли и любви горько уходить отсюда, и чтобы она могла возвратиться в театр без раны в сердце, потому что израненное искусство остается великим только какое-то время, а потом оно начинает пожирать само себя, ибо всякая боль — как мир и как человек — автономна, и живет по своим законам, и мстит окружающим и даже тому, в ком она живет.
Кершовани мог в последнем слове своем о т р е ч ь с я, и он бы вышел из зала суда, и они снова были бы вместе, и он поэтому долго стоял молча, вцепившись холодными пальцами в деревянные перила, которыми ограждены подсудимые.
— Я мог бы все отрицать, — сказал Кершовани в своем последнем слове, — и вы были бы обязаны меня оправдать, потому что улик против меня нет. Но для меня высокая честь защищать перед лицом общественного мнения идеи той организации, к которой я имею счастье принадлежать, — я говорю о Коммунистическом Интернационале, о Коммунистической партии Югославии и о Советском Союзе, ибо три эти понятия неразделимы для меня. Я был пацифистом и разочаровался в этом идейном течении, не способном решить задачу, которую мы, коммунисты, перед собой ставим: создание общества равенства и культуры, общества свободы. Я был приверженцем идеи югославской монархии, присутствуя с делегацией молодежи на коронации монарха Александра, но я разочаровался в идее монархизма. От пацифистских, националистических и монархических иллюзий не осталось и следа. И я счастлив, что стою перед вами вместе с моими товарищами, вместе с теми, кого вы подвергаете гонениям, кого вы предаете остракизму, и я готов принять на себя всю меру ответственности за принадлежность к партии коммунистов…
Когда его осудили, он написал Нане:
«Родная, десять лет каторги — вполне разумная мера правительства в его борьбе против нас. Меня не страшит тюрьма, ибо это лучший университет для революционера. Однако я не хочу, чтобы моя судьба — даже косвенно — заставляла тебя быть нечестной по отношению к самой себе, ибо если нечестность по отношению к другим может быть объяснена, то нечестность к самому себе, особенно если на нее вынуждают художника, преступна. Ты одарена и поэтому не принадлежишь себе, и ты должна жить в полную меру таланта и молодости. Талантливость художника обязана быть увлекающейся и неистовой. Я в тюрьме, и ты лишена защиты, и поэтому, оставаясь моей женой, будешь подвержена травле. Будь я рядом, я бы защитил твою честь, ибо любовь только тогда прекрасна, когда она лишена чувства собственничества. Сплетни, необходимость скрывать свое „я“ — все это может породить в тебе страх. А страх связан не столько с ложью, поскольку он ее сам и порождает, сколько с жестокостью, ибо жестокими становятся не только те, которые пользуются „инструментом страха“, но и те, которые запуганы, которые вынуждены затаиться, уйти в себя, приспособиться к другим, стать „как все“. Это гибельно для художника, а ты художник, ты замечательный художник, и поэтому, чем честнее ты будешь себя выражать, не страшась и не пачкая себя ложью, тем больше счастья ты принесешь людям, тем больше добра и света отдашь им. Именно поэтому я прошу тебя дать мне развод. Поверь, я в этом нуждаюсь больше, чем ты. Я буду спокоен, если буду знать, что моя борьба не принесла горя тебе, отняв тебя у людей. Я прошу тебя быть свободной во всех помыслах и поступках. Я прошу тебя верить в то, что чистота любви не имеет никакого отношения к тому, что буржуа называют увлечением, а обыватели изменой. Любовь — это счастье, а не гнет. Я благодарен тебе за месяцы, которые мы были вместе. Ты вольна поступить, как сочтешь нужным, когда и если я выйду с каторги. Высшее счастье для меня — знать, что ты счастлива.
Отокар».
* * *
Нана уехала из Югославии. Когда ее отец, доктор Сречко Шилович, по прошествии многих лет пришел к Кершовани в тюрьму и сказал, что у Наны родилась дочь, Отокар задумчиво улыбнулся.— Если тот, кто ее любит, — сказал он, — не будет возражать, пусть Нана назовет девочку Ириной.
— Почему?
— Потому что я боюсь женских имен, к которым прилагается эпитет «святая». Ирина — свободное имя, новое, не библейское, пусть и живется ей не по-святошески, а как бог на душу положит.
— А как бог на душу кладет? — тихо спросил Шилович, напряженно ожидая ответа.
— Если бы он был, — ответил Кершовани, — он бы разрешил всем жить честно и свободно. И разогнал бы банду святош, которые примазались к нему после его смерти. Или вознесения. Впрочем, это одно и то же… Я, Сречко, боюсь страданий, которые заложены в иных именах. Поскольку страдание рождено желанием, а человек соткан из желаний, рождается и некий силлогизм кругового горя. А я против этого. Желание должно давать счастье, а имя Ирина — «счастливая». Дающий счастье получает его сторицей.
* * *
…Кершовани поднялся, когда Ковалич сказал про Нану. Он поднялся резко, оттолкнув стул икрами, которые напряглись, как перед прыжком.— Я могу идти в камеру? — тихо спросил он.
— Это зависит от вас. Если вы напишете ту декларацию, которую продиктовал вам я, можете сразу же уходить домой.
— Вы знаете мою жизнь лучше меня самого, Ковалич, — сказал Кершовани.
— Неужто вы не понимаете, что если я не написал ничего т о г д а, то сейчас я тем более не напишу ничего такого, о чем мечтаете вы…
— Ну и сдохнете! — крикнул Ковалич. — Сдохнете! И вместе с вами уйдут те мысли, которые вы могли бы отдать обществу, о котором так радеете! Вот о чем подумайте! Вам еще многое надо сказать людям! А вы хотите лишить их своего таланта! Вы жалкий трус и эгоист! Вы трус! Трус!
— Лучше пусть люди лишатся моего таланта, — ответил Кершовани, — чем я разрешу вам его использовать. Это страшнее смерти, если вы станете хозяином моего таланта.
Начальник генерального штаба Гальдер.Зонненброк разбудил Штирлица рано утром, через час после того, как тот отправил в Белград Везича.
«13.00 — 14.00. Совещание у фюрера относительно общего положения в Югославии. (Вместе со мной присутствовал Хойзингер.) Никаких новых моментов. План создания автономной Хорватии.
Генерал Химер получил инструкции. Предложение о создании немецкой комендатуры в Будапеште».
— Бога ради, извините, — сказал он. — Вы спали?
— Нет, я плясал рио-риту, — пробурчал Штирлиц. — Что там у вас? Пораньше не могли прийти? Тогда б застали меня бодрствующим, я недавно лег.
— Пожалуйста, не свирепейте, никто из наших не знает английского, — ответил Зонненброк, включив приемник; привычка говорить «под музыку» прочно укоренилась в нем.
— Зачем вам понадобился английский?
— Фохт приказал мне заняться возможными контактами англо-американцев с русскими.
— Фохту бы фантастические романы сочинять.
— Он здесь ни при чем, это приказ Берлина.
— Что там у вас, показывайте.
— Вот, — Зонненброк положил перед Штирлицем листок бумаги с английским текстом.
— Откуда это?
— Работать надо, — горделиво произнес Зонненброк. — Копия репортажа Джеймса Колви из «Дэйли мэйл». Такой репортаж, видимо, уходит сразу в два адреса: в редакцию и в Интеллидженс сервис.
Штирлиц просмотрел текст:
«По сведениям из осведомленных источников, здесь стало известно, что Москва горячо приветствовала свержение правительства Цветковича. Когда я встретился в министерстве иностранных дел с ответственным чиновником отдела прессы, он прямо сказал мне, что „вопрос противостояния возможной агрессии увязывается с гарантиями, которые могли бы дать Белграду Даунинг-стрит, Белый дом и Кремль“. Видимо, события ближайших дней покажут, справедливы ли надежды Белграда».— Здесь нет ссылок на имена, — сказал Штирлиц. — «Один чиновник» — это не информация.
— «Один ответственный чиновник», — уточнил Зонненброк. — Причем известно, что он из отдела печати. Мы установим этого человека, начнем работать с его окружением и подчиним его нашим интересам. Этот Колви намекает на возможность сговора американцев и англичан с русскими, так что Берлин не зря запросил нас. Фохт сказал: «Информация, связанная с этой проблемой, приравнена к высшей степени важности».
Решение пришло сразу, словно некто продиктовал ответ на задачу, над которой Штирлиц бился несколько часов кряду. Раньше он проводил мучительные дни и бессонные ночи, стараясь сразу же понять главное. Однако с годами убедился, что нельзя насиловать мозг требованием немедленного ответа. К истине можно идти разными путями, но от того, каким будет путь, во многом зависят ценность и моральность решения.
Материал, который принес Зонненброк, был важен с разных точек зрения. Во-первых, если контакты с англичанами и американцами действительно налаживаются, то, слава богу, это можно только приветствовать: Гитлер верит лишь в силу и ни во что другое. Если таких контактов нет, Центр внимательно изучит, от кого такие сведения поступают — от немцев, организующих тонкую, сложную, через третьих лиц дезинформацию, почему-то им выгодную, или же англичане пускают пробный шар в сложной обстановке сегодняшней Югославии, стараясь понять нашу реакцию. Во-вторых, то, что этот вопрос рассматривался в Берлине как «особо важный», лишний раз подтверждает уверенность Штирлица в подготовке войны против его родины, и если так, то надо найти возможность всячески помочь налаживанию контактов между Москвой, Лондоном и Вашингтоном. В-третьих, эти данные Зонненброка помогут ему, Штирлицу, в его конкретной работе.
Веезенмайер задал ему трудную задачу с Везичем. Штирлиц, впрочем, сам шел на это. Он проиграл для себя несколько возможностей. Он принял решение, ответ неожиданно подсказал Зонненброк своим разговором с Фохтом о русско-английских контактах.
Штирлиц залез под холодный душ, оделся, выпил стакан апельсинового сока и спустился в пустой ресторан. Теперь, по его замыслу, Везич, возвратясь из Белграда, должен передать ему «особо важные материалы, касающиеся русско-британских контактов». Надо только обговорить детали и подобрать «кандидатов», на которых можно сослаться в рапорте Шелленбергу. Информаторы должны быть людьми серьезными, желательно связанными с дипломатическими кругами или с высшими офицерами генерального штаба. Везич, таким образом, станет особо ценным осведомителем Штирлица. Он будет прикрыт всей мощью аппарата Шелленберга: людей, которые много знают и готовы к сотрудничеству с рейхом, надо уважать и беречь. И, полагал Штирлиц, быть может, это сообщение в какой-то мере насторожит Берлин, ибо война на два фронта — безумие, и на это, как он считал, не рискнет даже такой маньяк, как Гитлер.
Второе соображение, казалось ему, может оказаться значительно важнее, чем история с Везичем. Он ощущал постоянную мучительную беспомощность, не зная, как и чем реально помочь родине, над которой занесен меч.
Штирлиц, естественно, не мог предположить, что его рапорт, отправленный через полтора часа Шелленбергу — с припиской, в которой содержалась просьба указать Веезенмайеру на целесообразность его, Штирлица, работы с югославским агентом, — сыграет роль в судьбе самого близкого Гитлеру человека.
Рудольф Гесс в 1920 году ввел застенчивого ефрейтора Шикльгрубера, ставшего потом Гитлером, «великим фюрером германского народа», в таинственное общество «Туле». Одним из семи создателей этого общества («семь» — мистическая цифра и приносит удачу всём начинаниям) был Дитрих Эскардт. Умирая, он говорил: «Следуйте за Гитлером. Он будет плясать, но я тот, кто написал ему музыку. Не жалейте обо мне. Я окажу большее влияние на судьбу истории, чем любой другой немец. Моя идея не умрет со мной: немцы, ставшие нацией человеческих мутантов, поведут за собой людей к великим целям, которые были известны п о с в я щ е н н ы м арийской древности, обитавшим в Тибете».
Гитлер до конца подчинил себе движение национал-социализма после расстрела своих ближайших соратников Рема и Штрассера, когда Эскардт был уже мертв, а все другие основатели «Туле» добровольно умертвили свою память, согласившись считать фюрера тем человеком, каким представляла его пропагандистская машина Геббельса, то есть великим борцом и гениальным мыслителем. Гитлер говорил Раушнингу: «Вы не знаете обо мне ничего. Мои товарищи по партии не имеют ни малейшего представления о целях, которые я преследую, о том грандиозном здании, основа которого по крайней мере будет заложена после моей смерти. На планете произойдет такой переворот, которого вы, н е п о с в я щ е н н ы е, понять не сможете».
Гесс несколько раз встречался с теми, кто был с Гитлером в начале двадцатых годов. Личный секретарь фюрера вел странные разговоры о том, что Гитлер близок к перерождению, он забывает старых друзей и самое н а ч а л о. Собеседники Гесса доверчиво советовались с «ветераном партии», что сделать, чтобы «помочь Адольфу» вновь обрести самого себя. После таких разговоров эти люди исчезали странным образом и при непонятных обстоятельствах: внезапный сердечный приступ, отравление газом, автомобильная катастрофа.
Лишь профессор Гаусхофер, теоретик «Туле», блестящий японист, профессор санскрита, принявший в Азии таинственный обет «красной свастики», внимательно выслушал Гесса, а потом сказал ему:
— Рудольф, вы погибнете, если я исчезну, как и все те «старые борцы», с которыми вы встречались. И вы, и Гитлер развиваете идеи, которые я и Эскардт подсказывали вам. Вы останетесь голыми, когда придет время рождения новых мыслей. Хотите, я напишу фюреру донос на вас? Хотите, я расскажу, как вы пытались провоцировать меня, говоря о том, что не фюрер создал идею национал-социализма, а я? Вам будет легче спасти мне жизнь, если такой донос ляжет в ваши архивы?