Страница:
Они вылетели в Загреб около полуночи. Диц не успел попрощаться с женой, которая уехала к матери в Веймар, и поэтому сидел в хвосте самолета злой, грыз ноготь на мизинце, и его постоянная улыбка казалась гримасой боли на лице смелого человека, который боится стоматологов. Зонненброк старался уснуть, чтобы не слышать нудного жужжания Веезенмайера, рассказывавшего Штирлицу историю написания оперы «Царская невеста». Зонненброку хотелось поскорее остаться одному, чтобы не видеть этого Веезенмайера, который умел так утонченно унижать и, не скрывая, радоваться, что он может унижать людей старше себя и опытней…
Когда летчик сказал, что самолет через десять минут прибывает в Загреб, Веезенмайер внимательно оглядел своих спутников и сказал:
— Итак, друзья, давайте прощаться… Со мной контакт вам поддерживать нет смысла. Я займусь своими делами, а вы своими. На аэродроме нас встретит оберштурмбанфюрер Фохт. Он будет руководить вашей работой. Только через него выходите на связь со мной, только через него. Связь с центром — также через Фохта.
Это было полной неожиданностью для всех — каждый в той или иной мере был проинструктирован своим руководством смотреть за Веезенмайером. И он понимал это. Он не хотел ни с кем делить лавры победы. У него свой замысел, и он будет работать так, как он считает нужным, не оглядываясь на самых ближних. Время — за него, а победителя не судят. Гиммлер, Риббентроп и Розенберг оценят его работу потом, а пока его помощники ничего не успеют сообщить в Берлин и никто не сможет ему помешать. А уж на самый крайний случай он знает, к кому обратиться за помощью: советник фюрера по вопросам мировой экономики Вильгельм Кеплер сможет выйти с его вопросом к фюреру — напрямую, поверх всех и всяческих ведомственных барьеров.
— Нет.
— Почему?
— Нельзя быть жестоким, Мийо.
— Но мы же любим с тобой друг друга… Когда ты позвонила мне, я бросил все и понесся к тебе…
— Прости меня, милый… Пожалуйста, если только можешь, прости меня… Я отправила тебе потом две телеграммы…
— Я сразу полетел к тебе… Что случилось? Почему ты говоришь «нет»?
— Потому что я прожила с ним десять лет, потому что у меня есть сын… У нас есть сын, который любит отца… Потому что у нас есть дом, потому что мальчик любит свой дом и делается будто маленький мышонок, когда видит, как мы ссоримся…
— Он же не любит тебя. Взик живет только собой и своей газетой… Ты же говорила мне, что все эти десять лет были для тебя годами унижений и мук…
— Я представила себе, как мы улетим, и как будем жить с тобой в Лозанне, и как мальчик будет спрашивать, где отец, и как ему называть тебя, и как я буду вспоминать наш с Звонимиром первый год, когда я была счастлива… Мийо, родной, это так трудно — отрешиться от лет, прожитых вместе с человеком, когда его привычки делаются твоими, когда ты смеешься его шуткам, когда ты ненавидишь его и вдруг чувствуешь, что ненависть эта рождена любовью…
— Зачем ты позвонила мне, чтобы я приехал?
— Прости меня…
Он остановился, поставил возле ног плоский чемоданчик, закурил.
— Что же, улетать обратно?
— Зачем ты любишь меня, Мийо?
— Мне улететь?
— Ох, да откуда я знаю, как надо поступать? Я ничего не знаю. Я привыкла идти туда, куда ведут… Понимаешь? Я думаю, готовлюсь, принимаю решение, а потом сажусь на стул и снимаю пальто…
Он обнял Ганну, повернул к себе ее осунувшееся за эти месяцы лицо и приблизил к себе. Она закрыла глаза и потянулась к нему — любяще и безвольно.
— Я останусь с тобой. Как ты пришла на аэродром? Что ты сказала ему?
— Он сейчас сидит в газете. Они все сошли с ума со своей политикой. Он вообще почти не бывает дома.
— Хочешь, я сам поговорю с ним?
— Ты не знаешь Взика.
— Я его очень хорошо знаю.
— Мне тоже казалось, что я его знаю. Мне казалось, что он слабовольный человек, без второго дна — плывет по жизни, пока плывется…
— Ты любишь его?
— Не знаю. Нет. Хотя… я привыкла. Понимаешь? Я привыкла.
— К нему или к его деньгам?
— И к тому и к другому.
— Ты говоришь совсем не то, что думаешь. Просто ты приняла решение, а потом испугалась. Это реакция, понимаешь? Ты готовилась к своему решению, нет, к нашему решению, а теперь наступила разрядка. Ганка, любимая, нежная моя, нам же так хорошо с тобой… Ну, что ты? Ты не рада мне?
— Господи, если б ты знал, как я тебе рада… Только я совсем не знаю, что мне делать, Мийо.
— Ты можешь ему сказать: «Звонимир, я ухожу от тебя. Наверное, так будет лучше и для тебя. Если ты сможешь помогать чем-то сыну — помоги. Нет — мы проживем и так». Можешь? Или нет?
— Я ему столько всякого говорила, Мийо… Я могу ему сказать все. А он позавчера приехал из редакции белый, с синяками, глаза ввалились… Лег на тахту и уснул. Он спал минут пятнадцать, а потом пошел к мальчику, стоял над его кроватью и смотрел на него, так смотрел, Мийо, так страшно смотрел. А потом сказал, что мне надо будет увезти сына в горы, потому что может начаться война.
— Какая война?! Что за глупости! Здесь Гитлер не начнет войну. Ему хватает дел и без Югославии. А Звонимир просто пугает тебя. Он игрок. Артист. Почувствовал, что ты стала иной, что тебе плохо с ним, и стал играть…
— Нет. Взик артист — это верно, но только он очень любит сына.
— Когда любят сына, тогда не унижают его мать. Едем в город. Завтра утром ты соберешься, и я закажу билеты в Лозанну. Едем…
Огромная машина бесшумно вынырнула из рассветных облаков и пошла на посадку. Стремительная тень накрыла Мийо и Ганну, и женщина в страхе прижалась к Мийо.
— Что ты, глупенькая? Мы ведь не на посадочной площадке… Не бойся.
Она не могла объяснить, отчего она так испугалась. Но она верно почувствовала опасность, и не потому, что в этом самолете прилетел Веезенмайер; именно с такого «юнкерса» через десять дней нацисты сбросят бомбы, которые убьют и ее, и ее сына…
— Знакомьтесь, друзья, это ваш непосредственный руководитель оберштурмбанфюрер Фохт.
— Очень приятно. Диц.
— Фохт.
— Очень рад. Зонненброк.
— Я много слышал о вас. Фохт.
— Штирлиц.
— Фохт. Прошу в мою машину, господа. Вторая — за вами, штандартенфюрер. И это вам. — Он передал Веезенмайеру конверт.
— Что такое?
— Шифровка.
— Уже? — усмехнулся Веезенмайер. — Когда пришла?
— Только что. Сегодня утром министр Нинчич терзал нашего посла, и, я слыхал, тот срочно снесся с Берлином.
Веезенмайер сунул шифровку в карман и молча попрощался. В машине он прочитал шифровку дважды, а потом сжег ее и пепел выбросил в окно. «Хорьх» Фохта отстал; шоссе в серых рассветных сумерках было пустынно. В горах, сквозь которые шла серпантинная дорога с аэродрома в Загреб, стоял туман и угадывалась талая вода — пахло снегом.
— Куда вы меня везете? — спросил Веезенмайер шофера.
— Вам забронированы апартаменты в «Эспланаде».
— Потом. Сначала поезжайте к Фридриху Корфу.
Корф был помощником Янка Зеппа — лидера «культурбунда» югославских немцев. В Белграде его знали как преуспевающего инженера, в Берлине — как штурмбанфюрера СС, личного представителя доктора Боле, шефа заграничных организаций НСДАП. В шифровке, полученной от Риббентропа, предписывалось немедленно войти в контакт с людьми Зеппа и сегодняшней ночью, в крайнем случае — завтрашней, организовать «эксцесс»: нападение толпы фанатичных сербов на здания, принадлежащие немцам. Об этом, видимо, просил Геббельс: пропагандистскую кампанию всегда надо опереть на что-то.
Корф спал. Он вышел к Веезенмайеру в халате, потный, видимо, спал он под периной, несмотря на теплую, не по-апрельски, ночь. Узнав Веезенмайера, Корф обрадовался, ринулся было поднимать кухарку, но Веезенмайер поблагодарил его, включил — от греха — радио и сказал:
— Если у вас есть кодированная связь с Белградом, немедленно свяжитесь с Янком Зеппом. У Янка Зеппа должны быть под рукой верные люди, пусть он немедленно отправит их в дело. Они должны прихватить с собой керосин или динамит: объекты — дома немцев. Будут жертвы — родина простит. Хорошо бы организовать нападение на наше посольство — пусть лупят дипломатов, но не попадаются в руки полиции. Это директива центра. Можете начать действовать сразу? Сейчас же?
— Попробуем. У нас для подобных целей уже подобраны люди — в основном полукровки с сербскими фамилиями — на случай провала и ареста. Светает чертовски быстро — весна, будь она проклята. — Корф вдруг рассмеялся: — Господи, неужели скоро придут наши? Сколько лет этому отдано, сколько лет! Хорошо, господин Веезенмайер, я сейчас же снесусь с Белградом.
Через двадцать минут после того, как эти сообщения пришли в Берлин, посол Хеерен получил предписание Риббентропа начать эвакуацию сотрудников посольства и самому выехать с первым же поездом, передав дела временному поверенному. Это предписание было приготовлено уже вчера днем — ждали сигнала из Белграда.
Утренние передачи берлинского радио начались траурной музыкой. Потом диктор прочитал сообщение:
«Акты разбоя по отношению к мирному немецкому населению вызвали волну негодования по всему рейху. Распоясавшиеся сербские хулиганы жгут дома мирных граждан только за то, что люди эти — наши с вами братья по крови, немцы».
Второй визит, нанесенный Веезенмайером, озадачил агентов службы наружного наблюдения, которые «поймали» машину штандартенфюрера уже в центре города, когда он покинул Корфа. Это был, пожалуй, единственный визит Веезенмайера, который попал в поле зрения контрразведки, ибо сам факт его прилета в Загреб был согласован и с Мачеком, как лидером партии, и с Шубашичем, губернатором Хорватии.
Служба контрразведки в данном случае проявила инициативу, которая была, впрочем, на следующий же день пресечена указанием сверху. От кого пришло указание — понять было невозможно, но то, что оно шло от руководителей Хорватской бановины — в этом сомневаться не приходилось: либо бан (губернатор), либо шеф секретной полиции отдали приказ: «Не мешать деятельности торговой миссии г-на Веезенмайера, чтобы не осложнять и без того натянутые отношения с Берлином».
Однако в то первое утро, когда еще не было «отбоя», агентам контрразведки удалось выяснить, что Веезенмайер встретился не с хорватскими националистическими лидерами, не с людьми из окружения Цинцар-Марковича, известного своими прогерманскими настроениями, а с незаметным учителем сербского языка из третьей гимназии Йованом Йовановичем. Прослушать беседу не удалось, поскольку к визиту Веезенмайера агенты тайной полиции готовы не были. А беседа эта заслуживала того, чтобы ее содержание стало известно Белграду.
Веезенмайер дал инструкции Йовановичу, давнему другу Германии, и эти инструкции могли показаться странными — при первом, естественно, их анализе.
— Надо немедленно, сегодня же, — сказал Веезенмайер, — начать исподволь готовить умную схватку с режимом Симовича. Он предает интересы сербов английскому банковскому капиталу и кремлевскому Коминтерну. Вы должны встретиться с друзьями и обдумать вопрос о выступлениях на широких уличных манифестациях. Выступления ваших друзей, людей, пользующихся авторитетом в народе, должны быть обращены к введенному в заблуждение сербскому духу. Речь идет о существовании Югославии. Мы — друзья Югославии, и мы заинтересованы в том, чтобы ваша страна была оплотом мира на Балканах, но если позиция Белграда станет угрожать нашим национальным интересам, мы будем действовать. Итак, лозунг: «Сербы, поддерживайте правительство Симовича, но требуйте от генерала жесткой линии против хорватов, которые готовы идти на сговор с Берлином! Хорваты всегда смотрели на север! Бойтесь хорватов!» Вы понимаете меня?
— Я вас понимаю, — ответил Йованович, — но боюсь, что вы предлагаете рискованный ход: трудно управлять джинном, выпущенным из бутылки. Мы потом можем не сдержать великосербские настроения…
— Ну и что? Мы же с вами не в покер играем. Может быть, эта «неуправляемость» заставит Симовича предпринять более четкие шаги и делом подтвердить свою верность Тройственному пакту?
— Не надо считать меня наивным ребенком, господин Веезенмайер. Я же понимаю, в чью пользу можно обратить неуправляемые акции сербского населения…
— Вы думаете, мы нуждаемся в предлоге? — спросил Веезенмайер.
— Думаю, что нуждаетесь.
— Ошибаетесь. Мы ни в чем не нуждаемся. А вот вы нуждаетесь в наших гарантиях. Лично вы. И те ваши друзья, которые позволяют себе колебания в этот сложнейший момент.
— Хорваты — предатели!
— Почему Мачек не едет в Белград? Боится Гитлера?
— К стенке хорватских квислингов — цепных псов Гитлера!
— Слава сербам, единственному верному оплоту Югославии!
— Бей хорватских католиков!
— Да здравствует правительство сербов!
Страсти нагнетались. Армия, вместо того чтобы активно готовиться к вторжению извне, патрулировала города и села, чтобы не дать вспыхнуть межнациональной резне.
Загреб остро прореагировал на новую ситуацию: Мачек несколько раз связывался с Белградом. Его заверили, что провокации будут пресечены. Мачек тем не менее дал негласное указание хорватским газетам сообщить в завуалированной, правда, форме о том, что происходит в Сербии. Газеты с этими сообщениями в Белграде были конфискованы, в Загребе же они разошлись громадными тиражами. На тех хорватских домах, где были вывешены югославские флаги в день прихода к власти Симовича, после того как слухи о великосербских устремлениях Белграда докатились до Загреба, флаги были сняты. Дом серба можно было узнать по флагу, дом хорвата узнавался по тому, что национальный флаг вывешен не был.
Мачек до сих пор не дал ответа, согласен он войти в правительство Симовича или нет, хотя сообщение о том, что он является его первым заместителем, было опубликовано через два часа после переворота…
Сделав все дела, Штирлиц поехал на вокзал.
В станционном буфете он заказал пива. Окна были затемнены, хотя эту польскую станцию ни разу не бомбили, да и вообще англичане ни разу не бомбили территорию рейха восточнее Берлина.
Кафельная печка была жарко натоплена, гудели, маневрируя на путях, паровозы, и Штирлиц думал о том, что люди — сгусток непонятных странностей: во время океанских путешествий, когда кругом лишь вода и небо, они ведут ежедневный журнал и заносят в него самые, казалось бы, незначительные малости, а странствуя по суше, только избранные, только те, кто у м е е т путешествовать, делают дневниковые записи. Штирлиц часто вспоминал Альфонса Доде: веселый и мудрый француз описывал некоего мсье, который вернулся из Австралии и на просьбу рассказать что-нибудь об этой диковинной стране всех огорошивал: «А вы ни за что не угадаете, почем там картофель!»
Штирлиц вдруг явственно увидел лицо отца. Он сначала не понял, отчего это, а потом вспомнил, что именно отец учил его преклонению перед музой дальних странствий, когда они в сибирской ссылке ходили к железной дороге — затаенно любоваться проходившими поездами.
Когда объявили посадку на поезд, следовавший из Москвы в Берлин, Штирлиц допил пиво, дал буфетчице на чай так, чтобы это было не очень заметно остальным офицерам, и отправился к своему вагону. Как оберштурмбанфюреру СС, ему полагался первый класс, и место его было в том купе, где ехала женщина с сыном, белобрысым, в веснушках мальчуганом лет пяти.
«Русские, — сразу же определил Штирлиц. — Господи боже ты мой, русские! Наверное, из торгпредства».
Он поклонился женщине, которая, застегнув длинную шерстяную кофту, торопливо убрала со столика два больших свертка («Я по этим сверткам определил, что они русские. Только наши возят в таких бумажных свертках еду: сало, черный хлеб, яйца, сваренные вкрутую, и плавленые сырки») и, посадив сына на колени, начала читать ему стихи про дядю Степу.
Штирлиц повесил свой плащ, еще раз поклонился женщине и, сев к окну, достал из кармана газеты.
— «В доме восемь дробь один у заставы Ильича, — читала женщина шепотом, — жил огромный гражданин по прозванью Каланча…»
— Мам, а это фашист? — спросил мальчик, задумчиво разглядывая Штирлица.
— Тише, — испуганно сказала женщина, — я что тебе дома говорила?!
Осторожно взглянув на Штирлица, она как-то жалко улыбнулась ему и начала было дальше читать про дядю Степу, но сын не унимался.
— Мам, — сиплым шепотом спросил мальчик, — а правда, Витька говорил, что у Гитлера один глаз фарфоровый и нога костяная?
— Пойдем в уборную, — сказала женщина и, быстро поднявшись, потянула мальчика за руку.
— А я не хочу, — сказал он, — ты ж меня недавно водила…
— Я что говорю?!
— Едете в Берлин? — спросил Штирлиц, поняв — до горькой теплоты в груди — волнение женщины.
— Ich verstehe nicht. Mein Mann arbeitet in Berlin, ich fahre zu ihm [2]… — ответила она заученно.
«Сейчас достанется, бедненькому, — подумал Штирлиц, — с ним трудно, как его проинструктируешь?»
В дверь постучали: буфетчик развозил по вагонам пиво, воду, сосиски и шоколад.
— Шоколад, пожалуйста. Две плитки, — попросил Штирлиц.
— Кофе?
— Нет, благодарю вас.
— Бельгийские кексы?
— Покажите.
— Пожалуйста.
Обертка была красива, и Штирлиц купил две пачки.
Когда женщина с мальчиком вернулась, Штирлиц протянул малышу шоколад.
— Пожалуйста, — сказал он, — это тебе.
Мальчик вопросительно посмотрел на мать.
— Спасибо, — быстро ответила женщина, — он только что ел.
— Пожалуйста, — повторил Штирлиц, — это хороший шоколад. И кекс.
— Мам, а в «Докторе Мамлоке» такие же фашисты были? — спросил мальчик, завороженно глядя на шоколад.
Женщина больно сжала его маленькую руку, и мальчик заплакал.
— Вот, вы лучше угощайтесь, — громко заговорила она, считая, видимо, что чем громче она будет говорить, тем понятнее будет иностранцу, и стала суетливо разворачивать снедь, завернутую в трескучую, шершавую, русскую оберточную бумагу. — Чем богаты, тем и рады.
Она положила на бумажную салфетку крутые яйца, сало, кусок черного хлеба и половину круга копченой колбасы.
— Спасибо, — ответил Штирлиц и впервые за много лет ощутил запах дома: черный хлеб пекут только в России — заварной, бородинский, с тмином, с прижаристой коричневой корочкой снизу и с черной, пригоревшей — поверху. Он отрезал кусок черного хлеба и начал медленно есть его, откусывая по маленькому кусочку, как дорогое лакомство.
— Нравится? — удивленно спросила женщина.
Штирлиц должен был сыграть непонимание; он обязан был жить по легенде человека, не знающего русского языка, но он не стал играть непонимание, а молча кивнул головой.
— Мам, а Витька говорил, что у Гитлера один глаз фарфоровый, а нога костяная…
Женщина снова сжала руку мальчику, и он закричал:
— Больно же! Ну чего я сделал-то, чего?!
Штирлиц хотел погладить малыша по голове, но тот отшатнулся от его руки и прижался к матери, и та испуганно — не смогла скрыть — обняла его, словно защищая от прикосновения немецкого офицера в черной форме.
«Как же хорошо, что этот малыш так ненавидит фашиста! — подумал Штирлиц. — Как хорошо, что в глазах у него столько неприязни и страха! Только б дома не успокоились, только б не верили моим здешним шефам… Неужели верят, а?»
Он налил себе еще один стакан можжевеловой водки и подумал: «Этот стакан я выпью за малыша. Я выпью за него этот стакан водки, которую приходится хлестать только потому, что ее любит Гейдрих, а я должен всегда делать то, что может понравиться группенфюреру. Я выпью за маленького человека, который не научился еще скрывать ненависть к фашисту Штирлицу. Спасибо тебе, человечек. Пожалуйста, всегда ненавидь меня так, как ты меня сейчас ненавидишь. Страх в тебе пройдет: возраст должен убивать страх, иначе люди выродились бы в зайцев… Только, пожалуйста, не считай меня своим союзником — даже временно. Считай, что ты пока не воюешь со мной — этого хватит. Будь здоров, малыш, спасибо тебе!»
Именно этот вопрос постоянно мучил Штирлица, ибо он отдавал себе отчет в том, что, надевая черную форму СС — охранных отрядов партии Гитлера, он автоматически становится членом «ордена преступников».
Он нашел для себя спасение, и спасение это было сокрыто в з н а н и и. Окруженный людьми интеллектуально недостаточно развитыми, хотя и обладавшими хитростью, изворотливостью, навыками быстрого мышления, Штирлиц понял — в самом еще начале, — что спасением для него будут з н а н и я, и Шелленберг действительно держал его за некую «свежую голову» — редакционный термин применительно к политической разведке оправдан и целесообразен. Шелленберг имел возможность убедиться, что Штирлиц может доказательно разбить идею, выдвинутую МИДом или гестапо, то есть его, Шелленберга, конкурентами. То, что он использовал Штирлица как своего личного консультанта, позволило Штирлицу довольно ясно дать понять помощнику Гейдриха, что ему интересно делать, а что в тягость, в чем он силен, а в чем — значительно слабее других сослуживцев по шестому отделу СД. Он был незаменим, когда речь шла о серьезной и долгосрочной политической акции: знание английского, французского и японского языков, личная картотека на ведущих разведчиков, дипломатов и военных, смелость и широта мышления позволяли Штирлицу оказываться у самого начала работы. И, безусловно, с самого начала акция Шелленберга находилась под контролем советской разведки, и з л у противостояла п р а в д а.
Таким образом, именно з н а н и е помогло Штирлицу остаться человеком морали и закона среди рабов и слепых исполнителей чужой злодейской воли. Но это был очень тяжкий труд: все время все з н а т ь; все время быть в состоянии подготовить справку, все время быть в состоянии ответить на все вопросы Шелленберга и понять истинный смысл, сокрытый в этих его быстрых и разных вопросах.
Чтобы смотреть на свое отражение в зеркале без содрогания, чтобы рука не тянулась к пистолету — люди совестливые даже вынужденное свое злодейство долго выносить не могут, — чтобы с радостью думать о победе и знать, что встретишь ее как солдат, Штирлиц работал, когда другие отдыхали, уезжая в горы, на рыбалку или на кабанью охоту за Дрезден. Когда другие отдыхали, он работал в архивах и библиотеках, составлял досье, раскладывал по аккуратным папочкам вырезки, и это спасало его от практики каждодневной работы СД — его ценили за самостоятельность мышления и за то, что он экономит для всех время: можно не лезть за справками — Штирлиц знает; если говорит, то он знает.
Когда летчик сказал, что самолет через десять минут прибывает в Загреб, Веезенмайер внимательно оглядел своих спутников и сказал:
— Итак, друзья, давайте прощаться… Со мной контакт вам поддерживать нет смысла. Я займусь своими делами, а вы своими. На аэродроме нас встретит оберштурмбанфюрер Фохт. Он будет руководить вашей работой. Только через него выходите на связь со мной, только через него. Связь с центром — также через Фохта.
Это было полной неожиданностью для всех — каждый в той или иной мере был проинструктирован своим руководством смотреть за Веезенмайером. И он понимал это. Он не хотел ни с кем делить лавры победы. У него свой замысел, и он будет работать так, как он считает нужным, не оглядываясь на самых ближних. Время — за него, а победителя не судят. Гиммлер, Риббентроп и Розенберг оценят его работу потом, а пока его помощники ничего не успеют сообщить в Берлин и никто не сможет ему помешать. А уж на самый крайний случай он знает, к кому обратиться за помощью: советник фюрера по вопросам мировой экономики Вильгельм Кеплер сможет выйти с его вопросом к фюреру — напрямую, поверх всех и всяческих ведомственных барьеров.
* * *
…Мийо и Ганна шли по мягкому полю аэродрома, и рев моторов в темноте, и перемигивание фонариков на крыльях, и запах набухающих почек, и прогорклый вкус синего дыма, доносившегося с выхлопами уставших моторов, — все это исчезло для мужчины, потому что Ганна сказала:— Нет.
— Почему?
— Нельзя быть жестоким, Мийо.
— Но мы же любим с тобой друг друга… Когда ты позвонила мне, я бросил все и понесся к тебе…
— Прости меня, милый… Пожалуйста, если только можешь, прости меня… Я отправила тебе потом две телеграммы…
— Я сразу полетел к тебе… Что случилось? Почему ты говоришь «нет»?
— Потому что я прожила с ним десять лет, потому что у меня есть сын… У нас есть сын, который любит отца… Потому что у нас есть дом, потому что мальчик любит свой дом и делается будто маленький мышонок, когда видит, как мы ссоримся…
— Он же не любит тебя. Взик живет только собой и своей газетой… Ты же говорила мне, что все эти десять лет были для тебя годами унижений и мук…
— Я представила себе, как мы улетим, и как будем жить с тобой в Лозанне, и как мальчик будет спрашивать, где отец, и как ему называть тебя, и как я буду вспоминать наш с Звонимиром первый год, когда я была счастлива… Мийо, родной, это так трудно — отрешиться от лет, прожитых вместе с человеком, когда его привычки делаются твоими, когда ты смеешься его шуткам, когда ты ненавидишь его и вдруг чувствуешь, что ненависть эта рождена любовью…
— Зачем ты позвонила мне, чтобы я приехал?
— Прости меня…
Он остановился, поставил возле ног плоский чемоданчик, закурил.
— Что же, улетать обратно?
— Зачем ты любишь меня, Мийо?
— Мне улететь?
— Ох, да откуда я знаю, как надо поступать? Я ничего не знаю. Я привыкла идти туда, куда ведут… Понимаешь? Я думаю, готовлюсь, принимаю решение, а потом сажусь на стул и снимаю пальто…
Он обнял Ганну, повернул к себе ее осунувшееся за эти месяцы лицо и приблизил к себе. Она закрыла глаза и потянулась к нему — любяще и безвольно.
— Я останусь с тобой. Как ты пришла на аэродром? Что ты сказала ему?
— Он сейчас сидит в газете. Они все сошли с ума со своей политикой. Он вообще почти не бывает дома.
— Хочешь, я сам поговорю с ним?
— Ты не знаешь Взика.
— Я его очень хорошо знаю.
— Мне тоже казалось, что я его знаю. Мне казалось, что он слабовольный человек, без второго дна — плывет по жизни, пока плывется…
— Ты любишь его?
— Не знаю. Нет. Хотя… я привыкла. Понимаешь? Я привыкла.
— К нему или к его деньгам?
— И к тому и к другому.
— Ты говоришь совсем не то, что думаешь. Просто ты приняла решение, а потом испугалась. Это реакция, понимаешь? Ты готовилась к своему решению, нет, к нашему решению, а теперь наступила разрядка. Ганка, любимая, нежная моя, нам же так хорошо с тобой… Ну, что ты? Ты не рада мне?
— Господи, если б ты знал, как я тебе рада… Только я совсем не знаю, что мне делать, Мийо.
— Ты можешь ему сказать: «Звонимир, я ухожу от тебя. Наверное, так будет лучше и для тебя. Если ты сможешь помогать чем-то сыну — помоги. Нет — мы проживем и так». Можешь? Или нет?
— Я ему столько всякого говорила, Мийо… Я могу ему сказать все. А он позавчера приехал из редакции белый, с синяками, глаза ввалились… Лег на тахту и уснул. Он спал минут пятнадцать, а потом пошел к мальчику, стоял над его кроватью и смотрел на него, так смотрел, Мийо, так страшно смотрел. А потом сказал, что мне надо будет увезти сына в горы, потому что может начаться война.
— Какая война?! Что за глупости! Здесь Гитлер не начнет войну. Ему хватает дел и без Югославии. А Звонимир просто пугает тебя. Он игрок. Артист. Почувствовал, что ты стала иной, что тебе плохо с ним, и стал играть…
— Нет. Взик артист — это верно, но только он очень любит сына.
— Когда любят сына, тогда не унижают его мать. Едем в город. Завтра утром ты соберешься, и я закажу билеты в Лозанну. Едем…
Огромная машина бесшумно вынырнула из рассветных облаков и пошла на посадку. Стремительная тень накрыла Мийо и Ганну, и женщина в страхе прижалась к Мийо.
— Что ты, глупенькая? Мы ведь не на посадочной площадке… Не бойся.
Она не могла объяснить, отчего она так испугалась. Но она верно почувствовала опасность, и не потому, что в этом самолете прилетел Веезенмайер; именно с такого «юнкерса» через десять дней нацисты сбросят бомбы, которые убьют и ее, и ее сына…
— Знакомьтесь, друзья, это ваш непосредственный руководитель оберштурмбанфюрер Фохт.
— Очень приятно. Диц.
— Фохт.
— Очень рад. Зонненброк.
— Я много слышал о вас. Фохт.
— Штирлиц.
— Фохт. Прошу в мою машину, господа. Вторая — за вами, штандартенфюрер. И это вам. — Он передал Веезенмайеру конверт.
— Что такое?
— Шифровка.
— Уже? — усмехнулся Веезенмайер. — Когда пришла?
— Только что. Сегодня утром министр Нинчич терзал нашего посла, и, я слыхал, тот срочно снесся с Берлином.
Веезенмайер сунул шифровку в карман и молча попрощался. В машине он прочитал шифровку дважды, а потом сжег ее и пепел выбросил в окно. «Хорьх» Фохта отстал; шоссе в серых рассветных сумерках было пустынно. В горах, сквозь которые шла серпантинная дорога с аэродрома в Загреб, стоял туман и угадывалась талая вода — пахло снегом.
— Куда вы меня везете? — спросил Веезенмайер шофера.
— Вам забронированы апартаменты в «Эспланаде».
— Потом. Сначала поезжайте к Фридриху Корфу.
Корф был помощником Янка Зеппа — лидера «культурбунда» югославских немцев. В Белграде его знали как преуспевающего инженера, в Берлине — как штурмбанфюрера СС, личного представителя доктора Боле, шефа заграничных организаций НСДАП. В шифровке, полученной от Риббентропа, предписывалось немедленно войти в контакт с людьми Зеппа и сегодняшней ночью, в крайнем случае — завтрашней, организовать «эксцесс»: нападение толпы фанатичных сербов на здания, принадлежащие немцам. Об этом, видимо, просил Геббельс: пропагандистскую кампанию всегда надо опереть на что-то.
Корф спал. Он вышел к Веезенмайеру в халате, потный, видимо, спал он под периной, несмотря на теплую, не по-апрельски, ночь. Узнав Веезенмайера, Корф обрадовался, ринулся было поднимать кухарку, но Веезенмайер поблагодарил его, включил — от греха — радио и сказал:
— Если у вас есть кодированная связь с Белградом, немедленно свяжитесь с Янком Зеппом. У Янка Зеппа должны быть под рукой верные люди, пусть он немедленно отправит их в дело. Они должны прихватить с собой керосин или динамит: объекты — дома немцев. Будут жертвы — родина простит. Хорошо бы организовать нападение на наше посольство — пусть лупят дипломатов, но не попадаются в руки полиции. Это директива центра. Можете начать действовать сразу? Сейчас же?
— Попробуем. У нас для подобных целей уже подобраны люди — в основном полукровки с сербскими фамилиями — на случай провала и ареста. Светает чертовски быстро — весна, будь она проклята. — Корф вдруг рассмеялся: — Господи, неужели скоро придут наши? Сколько лет этому отдано, сколько лет! Хорошо, господин Веезенмайер, я сейчас же снесусь с Белградом.
* * *
…Через два часа в Белграде запылали три магазина, принадлежащие немцам. Злоумышленники скрылись. Приехали немецкие журналисты, обснимали пылающие дома, перепуганных, полуодетых жильцов и бросились на телеграф — передавать срочные сообщения в Берлин.Через двадцать минут после того, как эти сообщения пришли в Берлин, посол Хеерен получил предписание Риббентропа начать эвакуацию сотрудников посольства и самому выехать с первым же поездом, передав дела временному поверенному. Это предписание было приготовлено уже вчера днем — ждали сигнала из Белграда.
Утренние передачи берлинского радио начались траурной музыкой. Потом диктор прочитал сообщение:
«Акты разбоя по отношению к мирному немецкому населению вызвали волну негодования по всему рейху. Распоясавшиеся сербские хулиганы жгут дома мирных граждан только за то, что люди эти — наши с вами братья по крови, немцы».
* * *
Официальное извинение, привезенное в германское посольство заместителем министра иностранных дел, фон Хеерен не принял, сославшись на занятость. В связи с эвакуацией семей дипломатов, жизнь «коих в опасности», югославского дипломата встретил второй секретарь посольства — говорить с ним по серьезным вопросам было бесполезно.Второй визит, нанесенный Веезенмайером, озадачил агентов службы наружного наблюдения, которые «поймали» машину штандартенфюрера уже в центре города, когда он покинул Корфа. Это был, пожалуй, единственный визит Веезенмайера, который попал в поле зрения контрразведки, ибо сам факт его прилета в Загреб был согласован и с Мачеком, как лидером партии, и с Шубашичем, губернатором Хорватии.
Служба контрразведки в данном случае проявила инициативу, которая была, впрочем, на следующий же день пресечена указанием сверху. От кого пришло указание — понять было невозможно, но то, что оно шло от руководителей Хорватской бановины — в этом сомневаться не приходилось: либо бан (губернатор), либо шеф секретной полиции отдали приказ: «Не мешать деятельности торговой миссии г-на Веезенмайера, чтобы не осложнять и без того натянутые отношения с Берлином».
Однако в то первое утро, когда еще не было «отбоя», агентам контрразведки удалось выяснить, что Веезенмайер встретился не с хорватскими националистическими лидерами, не с людьми из окружения Цинцар-Марковича, известного своими прогерманскими настроениями, а с незаметным учителем сербского языка из третьей гимназии Йованом Йовановичем. Прослушать беседу не удалось, поскольку к визиту Веезенмайера агенты тайной полиции готовы не были. А беседа эта заслуживала того, чтобы ее содержание стало известно Белграду.
Веезенмайер дал инструкции Йовановичу, давнему другу Германии, и эти инструкции могли показаться странными — при первом, естественно, их анализе.
— Надо немедленно, сегодня же, — сказал Веезенмайер, — начать исподволь готовить умную схватку с режимом Симовича. Он предает интересы сербов английскому банковскому капиталу и кремлевскому Коминтерну. Вы должны встретиться с друзьями и обдумать вопрос о выступлениях на широких уличных манифестациях. Выступления ваших друзей, людей, пользующихся авторитетом в народе, должны быть обращены к введенному в заблуждение сербскому духу. Речь идет о существовании Югославии. Мы — друзья Югославии, и мы заинтересованы в том, чтобы ваша страна была оплотом мира на Балканах, но если позиция Белграда станет угрожать нашим национальным интересам, мы будем действовать. Итак, лозунг: «Сербы, поддерживайте правительство Симовича, но требуйте от генерала жесткой линии против хорватов, которые готовы идти на сговор с Берлином! Хорваты всегда смотрели на север! Бойтесь хорватов!» Вы понимаете меня?
— Я вас понимаю, — ответил Йованович, — но боюсь, что вы предлагаете рискованный ход: трудно управлять джинном, выпущенным из бутылки. Мы потом можем не сдержать великосербские настроения…
— Ну и что? Мы же с вами не в покер играем. Может быть, эта «неуправляемость» заставит Симовича предпринять более четкие шаги и делом подтвердить свою верность Тройственному пакту?
— Не надо считать меня наивным ребенком, господин Веезенмайер. Я же понимаю, в чью пользу можно обратить неуправляемые акции сербского населения…
— Вы думаете, мы нуждаемся в предлоге? — спросил Веезенмайер.
— Думаю, что нуждаетесь.
— Ошибаетесь. Мы ни в чем не нуждаемся. А вот вы нуждаетесь в наших гарантиях. Лично вы. И те ваши друзья, которые позволяют себе колебания в этот сложнейший момент.
* * *
Йованович от слежки оторвался и с первым же поездом уехал в Белград. Там он пришел в Сербский клуб, встретился с рядом профессоров, потом поехал в университет и в редакции трех газет, побеседовал с политическими обозревателями, а назавтра на улицах городов стали слышны лозунги:— Хорваты — предатели!
— Почему Мачек не едет в Белград? Боится Гитлера?
— К стенке хорватских квислингов — цепных псов Гитлера!
— Слава сербам, единственному верному оплоту Югославии!
— Бей хорватских католиков!
— Да здравствует правительство сербов!
Страсти нагнетались. Армия, вместо того чтобы активно готовиться к вторжению извне, патрулировала города и села, чтобы не дать вспыхнуть межнациональной резне.
Загреб остро прореагировал на новую ситуацию: Мачек несколько раз связывался с Белградом. Его заверили, что провокации будут пресечены. Мачек тем не менее дал негласное указание хорватским газетам сообщить в завуалированной, правда, форме о том, что происходит в Сербии. Газеты с этими сообщениями в Белграде были конфискованы, в Загребе же они разошлись громадными тиражами. На тех хорватских домах, где были вывешены югославские флаги в день прихода к власти Симовича, после того как слухи о великосербских устремлениях Белграда докатились до Загреба, флаги были сняты. Дом серба можно было узнать по флагу, дом хорвата узнавался по тому, что национальный флаг вывешен не был.
Мачек до сих пор не дал ответа, согласен он войти в правительство Симовича или нет, хотя сообщение о том, что он является его первым заместителем, было опубликовано через два часа после переворота…
* * *
Получив задание Фохта встретиться с представителями германских фирм, работающими в Загребе, Штирлиц, отказавшись от предложенной ему машины, отправился в город. Он шел по Загребу, любуясь этим странным, двуединым — славянским и одновременно европейским — городом, и вдыхал всей грудью сладкий воздух, в котором гулко стыли удары колокола на громадном средневековом храме, и жадно слушал славянскую речь, читая вывески у подъездов: «Ключничар», «Лекар», «Столар», — и вспоминал, как всего неделю назад он был в генерал-губернаторстве, в тех землях, которые раньше были польскими, а теперь принадлежали Германии и заселялись немцами. Командировка была краткой и пустячной: Шелленберг поручил ему просмотреть личные библиотеки в фольварках, оставленных польскими магнатами, — шеф шестого отдела РСХА мечтал собрать библиотеку для ведомства внешнеполитической разведки, чтобы сотрудники могли изучать противника — и настоящего и гипотетического — по «первоисточникам».Сделав все дела, Штирлиц поехал на вокзал.
В станционном буфете он заказал пива. Окна были затемнены, хотя эту польскую станцию ни разу не бомбили, да и вообще англичане ни разу не бомбили территорию рейха восточнее Берлина.
Кафельная печка была жарко натоплена, гудели, маневрируя на путях, паровозы, и Штирлиц думал о том, что люди — сгусток непонятных странностей: во время океанских путешествий, когда кругом лишь вода и небо, они ведут ежедневный журнал и заносят в него самые, казалось бы, незначительные малости, а странствуя по суше, только избранные, только те, кто у м е е т путешествовать, делают дневниковые записи. Штирлиц часто вспоминал Альфонса Доде: веселый и мудрый француз описывал некоего мсье, который вернулся из Австралии и на просьбу рассказать что-нибудь об этой диковинной стране всех огорошивал: «А вы ни за что не угадаете, почем там картофель!»
Штирлиц вдруг явственно увидел лицо отца. Он сначала не понял, отчего это, а потом вспомнил, что именно отец учил его преклонению перед музой дальних странствий, когда они в сибирской ссылке ходили к железной дороге — затаенно любоваться проходившими поездами.
Когда объявили посадку на поезд, следовавший из Москвы в Берлин, Штирлиц допил пиво, дал буфетчице на чай так, чтобы это было не очень заметно остальным офицерам, и отправился к своему вагону. Как оберштурмбанфюреру СС, ему полагался первый класс, и место его было в том купе, где ехала женщина с сыном, белобрысым, в веснушках мальчуганом лет пяти.
«Русские, — сразу же определил Штирлиц. — Господи боже ты мой, русские! Наверное, из торгпредства».
Он поклонился женщине, которая, застегнув длинную шерстяную кофту, торопливо убрала со столика два больших свертка («Я по этим сверткам определил, что они русские. Только наши возят в таких бумажных свертках еду: сало, черный хлеб, яйца, сваренные вкрутую, и плавленые сырки») и, посадив сына на колени, начала читать ему стихи про дядю Степу.
Штирлиц повесил свой плащ, еще раз поклонился женщине и, сев к окну, достал из кармана газеты.
— «В доме восемь дробь один у заставы Ильича, — читала женщина шепотом, — жил огромный гражданин по прозванью Каланча…»
— Мам, а это фашист? — спросил мальчик, задумчиво разглядывая Штирлица.
— Тише, — испуганно сказала женщина, — я что тебе дома говорила?!
Осторожно взглянув на Штирлица, она как-то жалко улыбнулась ему и начала было дальше читать про дядю Степу, но сын не унимался.
— Мам, — сиплым шепотом спросил мальчик, — а правда, Витька говорил, что у Гитлера один глаз фарфоровый и нога костяная?
— Пойдем в уборную, — сказала женщина и, быстро поднявшись, потянула мальчика за руку.
— А я не хочу, — сказал он, — ты ж меня недавно водила…
— Я что говорю?!
— Едете в Берлин? — спросил Штирлиц, поняв — до горькой теплоты в груди — волнение женщины.
— Ich verstehe nicht. Mein Mann arbeitet in Berlin, ich fahre zu ihm [2]… — ответила она заученно.
* * *
— Чего ты фашисту сказала? — по-прежнему шепотом спросил мальчик, но женщина, рванув его за руку, вывела в коридор.«Сейчас достанется, бедненькому, — подумал Штирлиц, — с ним трудно, как его проинструктируешь?»
В дверь постучали: буфетчик развозил по вагонам пиво, воду, сосиски и шоколад.
— Шоколад, пожалуйста. Две плитки, — попросил Штирлиц.
— Кофе?
— Нет, благодарю вас.
— Бельгийские кексы?
— Покажите.
— Пожалуйста.
Обертка была красива, и Штирлиц купил две пачки.
Когда женщина с мальчиком вернулась, Штирлиц протянул малышу шоколад.
— Пожалуйста, — сказал он, — это тебе.
Мальчик вопросительно посмотрел на мать.
— Спасибо, — быстро ответила женщина, — он только что ел.
— Пожалуйста, — повторил Штирлиц, — это хороший шоколад. И кекс.
— Мам, а в «Докторе Мамлоке» такие же фашисты были? — спросил мальчик, завороженно глядя на шоколад.
Женщина больно сжала его маленькую руку, и мальчик заплакал.
— Вот, вы лучше угощайтесь, — громко заговорила она, считая, видимо, что чем громче она будет говорить, тем понятнее будет иностранцу, и стала суетливо разворачивать снедь, завернутую в трескучую, шершавую, русскую оберточную бумагу. — Чем богаты, тем и рады.
Она положила на бумажную салфетку крутые яйца, сало, кусок черного хлеба и половину круга копченой колбасы.
— Спасибо, — ответил Штирлиц и впервые за много лет ощутил запах дома: черный хлеб пекут только в России — заварной, бородинский, с тмином, с прижаристой коричневой корочкой снизу и с черной, пригоревшей — поверху. Он отрезал кусок черного хлеба и начал медленно есть его, откусывая по маленькому кусочку, как дорогое лакомство.
— Нравится? — удивленно спросила женщина.
Штирлиц должен был сыграть непонимание; он обязан был жить по легенде человека, не знающего русского языка, но он не стал играть непонимание, а молча кивнул головой.
— Мам, а Витька говорил, что у Гитлера один глаз фарфоровый, а нога костяная…
Женщина снова сжала руку мальчику, и он закричал:
— Больно же! Ну чего я сделал-то, чего?!
Штирлиц хотел погладить малыша по голове, но тот отшатнулся от его руки и прижался к матери, и та испуганно — не смогла скрыть — обняла его, словно защищая от прикосновения немецкого офицера в черной форме.
* * *
Вернувшись тогда в Берлин, Штирлиц поехал к себе домой, достал из бара бутылку можжевеловой водки, налил полный стакан и выпил — медленно, словно бы вбирая в себя этот тяжелый, с лесным запахом, крепкий, нелюбимый им напиток.«Как же хорошо, что этот малыш так ненавидит фашиста! — подумал Штирлиц. — Как хорошо, что в глазах у него столько неприязни и страха! Только б дома не успокоились, только б не верили моим здешним шефам… Неужели верят, а?»
Он налил себе еще один стакан можжевеловой водки и подумал: «Этот стакан я выпью за малыша. Я выпью за него этот стакан водки, которую приходится хлестать только потому, что ее любит Гейдрих, а я должен всегда делать то, что может понравиться группенфюреру. Я выпью за маленького человека, который не научился еще скрывать ненависть к фашисту Штирлицу. Спасибо тебе, человечек. Пожалуйста, всегда ненавидь меня так, как ты меня сейчас ненавидишь. Страх в тебе пройдет: возраст должен убивать страх, иначе люди выродились бы в зайцев… Только, пожалуйста, не считай меня своим союзником — даже временно. Считай, что ты пока не воюешь со мной — этого хватит. Будь здоров, малыш, спасибо тебе!»
* * *
Каждому человеку отпущена своя мера трудностей в жизни; преодоление этих трудностей во многом и формирует характер. Чем тяжелее груз ответственности, тем больше, естественно, приходится преодолевать трудностей тому или иному человеку. Но особо трудно разведчику, внедренному в стан врага, ибо его деятельность постоянно контролируется Сциллой закона и Харибдой морали. Как совместить служение идее д о б р а с работой в штаб-квартире з л а — разведке Гиммлера? Как, работая с палачами, не стать палачом? Уступка хоть в мелочи, в самой незначительной мелочи, нормам морали и закона наверняка перечеркнет все то реальное добро, которое несет труд разведчика. Соучастие в злодействе — даже во имя конечного торжества добра — невозможно, аморально и противозаконно.Именно этот вопрос постоянно мучил Штирлица, ибо он отдавал себе отчет в том, что, надевая черную форму СС — охранных отрядов партии Гитлера, он автоматически становится членом «ордена преступников».
Он нашел для себя спасение, и спасение это было сокрыто в з н а н и и. Окруженный людьми интеллектуально недостаточно развитыми, хотя и обладавшими хитростью, изворотливостью, навыками быстрого мышления, Штирлиц понял — в самом еще начале, — что спасением для него будут з н а н и я, и Шелленберг действительно держал его за некую «свежую голову» — редакционный термин применительно к политической разведке оправдан и целесообразен. Шелленберг имел возможность убедиться, что Штирлиц может доказательно разбить идею, выдвинутую МИДом или гестапо, то есть его, Шелленберга, конкурентами. То, что он использовал Штирлица как своего личного консультанта, позволило Штирлицу довольно ясно дать понять помощнику Гейдриха, что ему интересно делать, а что в тягость, в чем он силен, а в чем — значительно слабее других сослуживцев по шестому отделу СД. Он был незаменим, когда речь шла о серьезной и долгосрочной политической акции: знание английского, французского и японского языков, личная картотека на ведущих разведчиков, дипломатов и военных, смелость и широта мышления позволяли Штирлицу оказываться у самого начала работы. И, безусловно, с самого начала акция Шелленберга находилась под контролем советской разведки, и з л у противостояла п р а в д а.
Таким образом, именно з н а н и е помогло Штирлицу остаться человеком морали и закона среди рабов и слепых исполнителей чужой злодейской воли. Но это был очень тяжкий труд: все время все з н а т ь; все время быть в состоянии подготовить справку, все время быть в состоянии ответить на все вопросы Шелленберга и понять истинный смысл, сокрытый в этих его быстрых и разных вопросах.
Чтобы смотреть на свое отражение в зеркале без содрогания, чтобы рука не тянулась к пистолету — люди совестливые даже вынужденное свое злодейство долго выносить не могут, — чтобы с радостью думать о победе и знать, что встретишь ее как солдат, Штирлиц работал, когда другие отдыхали, уезжая в горы, на рыбалку или на кабанью охоту за Дрезден. Когда другие отдыхали, он работал в архивах и библиотеках, составлял досье, раскладывал по аккуратным папочкам вырезки, и это спасало его от практики каждодневной работы СД — его ценили за самостоятельность мышления и за то, что он экономит для всех время: можно не лезть за справками — Штирлиц знает; если говорит, то он знает.